Россиньоли хотел, чтобы она пела, но не просто так, а сольную партию сопрано в «Реквиеме» Джузеппе Верди. Для этого он заставил еще двух друзей Ханса Якобсена спеть соответственно басом и тенором, а какую-то актрису, подругу скрипача Либкина, сделал меццо. Строго говоря, в присутствии Альбертины меццо было не нужно, потому что у нее был потрясающий диапазон, но никуда не денешься, в «Реквиеме» Верди, как, впрочем, и в «Реквиеме» Моцарта, помимо хора поют четыре солиста. Подруга Либкина оказалась неплохой певицей. Правда, она не хотела петь вместе с Альбертиной Райт, и Россиньоли тщательно и нежно ее уговаривал. «Для биографии, мадам, для мемуаров», — говорил он. Она долго фыркала, но в конце концов согласилась.
Россиньоли задумал перед самым финалом, перед тем как «Гранд-отель» погрузится в ту самую тьму, драматическую сцену. Шумная оргия, балаган и фейерверк закончились, все разошлись по своим номерам, постепенно гаснут окна, на площадке у воды остаются только два человека — Ханс Якобсен (которого, разумеется, играет Дирк фон Зандов) и великая певица.
У них, как явствует из диалога, были какие-то очень непростые отношения. Она была едва ли не последней его женщиной, а он был если не первым ее мужчиной, то, во всяком случае, первым настоящим мужчиной в ее жизни, первым человеком, который защитил ее, помог ей, обеспечил возможность учиться у самых лучших мастеров вокала, да и всю жизнь помогал не только деньгами, но и своей душой, что на самом деле гораздо важнее, поскольку деньги она очень скоро научилась зарабатывать сама, и ой-ой-ой какие. И все же в их отношениях было много тяжелого, даже, можно сказать, гадкого.
Обожая ее, Ханс Якобсен всегда помнил, что она черная. Времена были такие. Хотя все законы о преодолении расовой сегрегации были давно уже приняты, и президент Кеннеди давно уже послал национальную гвардию, чтобы черные студенты могли ходить в университет где-то в Техасе, и вся прогрессивная пресса называла черных своими братьями и на разные голоса каялась и за рабство, и за расовую сегрегацию, наступала эпоха политкорректности и расовых квот, когда черный был заранее прав перед белым и заранее предпочитаем и в отделе кадров, и на экзамене, и даже на театре, когда уже появлялись первые Джульетты и Гедды Габлер с черным цветом кожи, но все это была лишь тонкая пленка на бездонном озере исконного европейского и американского расизма.
Поэтому, несмотря на все вышеизложенное, Ханс Якобсен не мог ввести Альбертину в свой круг, да просто пригласить на ужин в тот клуб, в который он, бывало, легко водил разных весьма экстравагантных дамочек, но белых! В свою очередь, и Альбертина, любя Ханса, восхищаясь его самоотверженной и щедрой помощью, веря его любви, где-то в самой глубине души исконно и утробно ненавидела его, как юная черная женщина может ненавидеть немолодого белого мужчину. Белого, очень белого, платиново-белого, белокожего и сероглазого, богатого и властного.
А кроме того, у нее были бесконечные гастроли, у него тоже была куча дел. Встречались они нечасто и, разумеется, не соблюдали верность друг другу. Да, увы, разумеется! Особенно горько было то, что обоими это воспринималось как нечто естественное. Измена не была трагедией, не была скандалом, а была просто еще одной ложечкой дерьма в бочке варенья, как сказали бы в народе. «А бочка варенья, в которую ты запустил ложечку дерьма, становится бочкой дерьма!» — рыдая, говорила Альбертина Хансу, а он то утешал ее, то попрекал изменами, говоря, что еще неизвестно, чьих ложечек и чьего дерьма тут больше. Отрыдавшись и откричавшись, они падали в объятия друг другу, но — ненадолго.
Хансу Якобсену иногда казалось, что Альбертина — это несостоявшаяся Сигрид. Тем более что Сигрид к тому времени уже умерла. Среди ночи, глядя на широкие и полные плечи Альбертины, на ее большую, разъехавшуюся в стороны грудь, Ханс думал, что Сигрид тоже могла бы стать женщиной в высшей степени замечательной. Не исключено, что у нее был голос или был талант к живописи, недаром она постоянно терлась с этими Дикки Диксонами и Джонни Джонсонами. Быть может, ее нужно было взять за руку и повести в какой-то творческий мир? «Но нет, — злобно думал Ханс, — эту девочку из простой негритянской семьи никто никуда не вел». Ханс не верил ни в Бога, ни в высшие силы, ни в судьбу, и он не мог бы сказать, что ее вело дарование. «Нет! — думал он. — Альбертина Райт просто взяла себя за шиворот и сама себя повела по дороге таланта, труда и успеха. А моя девочка, моя мерзавка и идиотка, моя бедная сестричка оказалась полным ничтожеством. Но неужели же только из-за того, что она родилась в богатой семье и ей все подносили на серебряном подносе? Глупости, — говорил сам себе Ханс. — Я тоже родился в богатой семье, к тому же был первенец, и все внимание родителей, вся забота были отданы мне. И вот он я, перед вами». — Он горделиво щелкал себя по носу в темноте, слегка косясь на спящую Альбертину. Но дальше его мысли принимали другое направление. «А может быть, Сигрид мне просто завидовала? Ведь и вправду в семье все было — мне, а она считалась всего-навсего девочкой на выданье. Наверное, от этого ей было обидно, горько. И все ее кошмарные приключения, вся идиотская тяга к свободе и прочим безобразиям — это желание утвердить себя как человека, как личность?.. Глупости, — спорил сам с собой Ханс, — никто ее никогда не унижал и ни в чем не ограничивал. Я сейчас нарисовал лживую картинку мещанской семейки, где есть любимый первенец и нелюбимая сестра. Это не так, потому что денег у нас было хоть на десять детей, и у Сигрид было все. Вон сколько учителей к ней ездило. Ага! — кричал он шепотом. — Мама! Вдруг во всем виновато идиотское воспитание, которое давала ей мама? Эти дурацкие запреты. Мама и гувернантка. Гувернантка рассказала Сигрид какую-то чепуху насчет того, что брат и сестра становятся мужем и женой, а мама ограждала ее от общения со сверстниками, боясь, что она наберется всякого разврата. И вот вам результат… Нет, не подходит, — решал Ханс. — Я прочитал сотни книг о семейном воспитании. (Это была правда. Он действительно прочитал сотни книг по психологии и педагогике, силясь понять, что происходит с его сестрой.) Чего только не бывает в семьях. Альбертина рассказывала мне такие ужасы про свою семью, и ничего, вот она, лежит рядом со мной, сто пять килограммов вокального гения эпохи. Как сказать „гений“ в женском роде? Смешно. Наверное, Сигрид просто была сумасшедшая. Просто — безумна. Просто — больна. Но почему именно она? Ну за что ей и мне такая ужасная судьба? Да ни за что. Это просто катастрофа. Когда кирпич на голову падает — это ни за что. Когда люди поплыли на „Титанике“ и утонули — это тоже ни за что и нипочему. Тем ужаснее это все».
Так думал Ханс Якобсен, теряя нить размышлений и устало пристраиваясь под горячим боком Альбертины, вдыхая ее поразительный запах. От нее пахло свежим и сильным телом, омытым нежными шампунями и умащенным драгоценными кремами. Да только Хан-су казалось, что от нее пахнет так же, как от Сигрид. От немытой и пропотевшей Сигрид. Почему ему так кажется? И он засыпал с этим вопросом.
Тяжелый последний разговор Альбертины и Ханса.
Ночь, берег залива. Прощание. Что они скажут друг другу? Он очень стар, она уезжает. В следующий раз будет в Европе в лучшем случае через год. Доживет ли он до ее возвращения? Он в последнее время стал неважно себя чувствовать.
— Что с тобой? — спрашивает она. — Почему ты не позовешь врача?
— Ничего, — отзывается Ханс. — Мне не на что жаловаться.
— Тогда в чем же дело?
— В самом плохом, — отвечает Ханс. — Есть что-то хуже инфаркта, инсульта, диабета и даже рака. Примерно месяц назад я почувствовал, что постарел.
— Тебе всего семьдесят девять! — восклицает Альбертина.
— Ага, — иронизирует Ханс, — ну просто мальчик.
Она замолкает, замолкает и он, им хочется что-то сказать, но сказать нечего, как вдруг в этот самый момент в «Гранд-отеле» начинают открываться окна, и все гости, которые совсем недавно пили, пели и веселились, грустно смотрят на Ханса и Альбертину — и начинают петь.
Да, представьте себе, гости вдруг запели (конечно, музыка записывалась отдельно и потом должна была быть подложена под изображение, но пока, в процессе съемок, им пришлось петь своими натуральными голосами, уж как получится). Запели «Реквием» Верди. Это было очень красиво. Это было очень необычно, это было поразительно эффектно снято. Дирк, стоя на гравийной дорожке у воды рядом с Альбертиной и слушая, как она поет, открывая свой громадный красный рот, похожий на волшебный ящик, из которого несется нечеловеческой красоты и силы звук, уже заранее представлял себе, как потрясающе это будет смотреться на экране.
Но Россиньоли неожиданно скомандовал:
— Стоп! Хватит!
И закричал в мегафон всем, кто пел, высунувшись из окна:
— Спасибо, господа, хватит! Спокойной ночи. До завтра, господа.
Окна закрывались с некоторым недоумением. Казалось, это недоумение громко звучало в хлопанье оконных переплетов.
Россиньоли, Дирк и Альбертина остались одни. Но в трех шагах стоял оператор со своей тележкой и огромной двугорбой камерой, а где-то неподалеку торчали осветители.
— Что случилось? — спросил Дирк.
— Балаган, — сказал Россиньоли. — Балаган и пошлятина. Сам удивляюсь, как это могло прийти мне в голову. Не годится.
Альбертина повернулась и, как статуя на колесиках, двинулась в сторону.
— Постойте, мадам, я позволю себе задержать вас еще ненадолго, — окликнул Россиньоли.
— Петь не будем? — спросила Альбертина.
— Будем. Вы будете петь одна. В ответ на все сказанное и вами, и им, — режиссер ткнул пальцем в Дирка, — вы споете только одну часть «Реквиема», а именно, — он задумался, почесал свой толстый нос, повращал масляными глазами, — а именно, мадам, вы будете петь Libera me.
Libera me — что в переводе с латыни значит «освободи меня».