Понятно, какой смысл решил вложить Россиньоли в этот музыкальный номер, в эти слова. «Освободи меня» — в «Реквиеме» это обращение души к Богу. Libera me, Domine, de morte aeterna — освободи меня, Господи, от вечной смерти.
Но здесь, в этом эпизоде, это звучало как обращение человека к человеку, женщины к мужчине, да и мужчины к женщине одновременно.
Освободи меня от страшного груза любовных обязательств, освободи меня от того прекрасного, что было в нашей жизни и что не позволяет мне проклясть тебя за все ужасное.
И от всего ужасного тоже освободи меня, чтоб можно было вспоминать свою жизнь как что-то чистое, светлое, доброе, а не как цепь измен, предательств и подкупов.
Освободи меня от необходимости вечно благодарить тебя. Как я благодарю тебя за свежесть, любовь, за безоглядную страсть. А я тебя — за помощь, поддержку, утешение, за деньги, наконец.
Освободи меня от воспоминаний, освободи меня от себя, потому что уже совсем скоро мы расстанемся навсегда. Мы не встретимся там, за облаками. Это все сказки для глупых людей и малых детей. Мы расстанемся навсегда. Мы превратимся в землю, и травка вырастет, и все.
Мы освободимся друг от друга все равно, но это не будет настоящее освобождение. Вечная смерть — mors aeterna — просто оторвет нас друг от друга. Наверное, с болью и кровью.
Поэтому перед тем, как это случится, прошу тебя и умоляю — освободи меня доброй волей, движением души, сердечным состраданием. Освободи меня.
Libera me…
Вот так пела Альбертина своим поразительным голосом. И что мы тут будем говорить про его силу и диапазон, про ее красные губы и широкий розовый язык, про ее темные щеки, смоляные кудри и выкаченные белки, про ее огромную, как консерваторский зал, грудь, которая исторгала этот звук, летящий над лесом, над водой и, казалось, даже над небом.
— Снято! — выдохнул Россиньоли. — Спасибо.
Альбертина равнодушно изобразила некое подобие кивка и медленно пошла по лестнице вверх к отелю. Неизвестно откуда появившаяся, словно бы из кустов выскочившая камеристка заспешила вслед, догнала ее, взяла под руку, и стало видно, что Альбертина просто устала. Сзади она казалась не оперной звездой, а обыкновенной немолодой, а если честно, то пожилой мулаткой. Хотя в тот момент ей было не больше пятидесяти пяти лет.
— «Реквием» Верди, — заявил Россиньоли, — все-таки лучше, чем «Реквием» Моцарта. И знаете почему?
— Потому что вы итальянец и патриот, — сказал Дирк.
— Не только! — засмеялся Россиньоли. — Дело в другом. Моцарт был немец.
— Австриец, — поправил Дирк.
— Да какая разница! Это в вас немецкая придирчивость бушует! Хватит уже! Моцарт говорил по-немецки, это был его родной язык. Как всякий грамотный человек того времени, он более или менее понимал латынь — в рамках католического богослужения. То есть он не латынь понимал, а просто знал, что значат те или иные кусочки и фразы. Вот, собственно, и все. Так что на самом-то деле он сочинял музыку на слова, написанные на неизвестном ему языке. — Россиньоли даже поднял палец. — А маэстро Верди, пусть даже как композитор он в тысячу раз менее значителен для истории музыки, чем маэстро Моцарт, он был итальянцем, а значит, латынь для него почти что родной язык.
— Ну уж прямо! — возразил Дирк. — Что же, вы теперь скажете, что любой итальянец — вот так, с ходу — понимает латынь? Например, Цицерона какого-нибудь?
— Отчего бы и нет! — обиделся Россиньоли. — Ну не так, как студент-филолог, но какие-то слова, а иногда даже целые фразы — они для итальянца звучат родным языком. Я недавно узнал, что русские в своих церквах служат на каком-то особом языке, церковно-славянский он называется, кажется. Там много непонятного для современных русских, но в целом, в общем слышно что-то родное, пускай хотя бы отдельные слова. Так и здесь. Верди писал «Реквием», писал музыку на почти родные слова, и потому у него получалось гораздо… Гораздо… даже не знаю, как вам сказать.
— Вы, наверное, хотели сказать — сердечнее?
— Именно так. — Россиньоли довольно сильно хлопнул Дирка по плечу. — Ишь ты его! Немец, а понимает.
— Послушайте, итальянец, — тут же парировал Дирк. — У меня к вам маленький вопрос по образу героя. Господин Якобсен вам рассказывал про свою сестру?
— Да, конечно, — сказал Россиньоли. — В печальных подробностях.
Дирку стало обидно. Он-то думал, что Ханс только с ним так откровенен, а оказывается, тут еще и Россиньоли примешался.
— Что он вам рассказывал?
— Это была печальная история, — повторил Россиньоли.
Дирк взглянул на него, ожидая продолжения.
— Очень печальная история. Слабоумная девочка. Она родилась такой. К тому же что-то с ногами. Не могла ходить. Ни ходить, ни соображать. Конечно, ее лечили изо всех сил. Уход, забота, няньки-сиделки. Дожила, представьте себе, до пятидесяти пяти лет. В бедной семье она бы умерла в детстве. В ее память он основал фонд «Сигрид». Для больных детей.
— Действительно, печально.
— Да, да, — горестно кивнул Россиньоли.
— А он вам не рассказывал, как она убегала в Америку? Как она в тринадцать лет писала ему любовные письма? Как соблазняла его, лезла к нему под одеяло? Как сделала ему минет, когда он напился и заснул? — Дирк нарочно говорил громко и грубо, желая огорошить Россиньоли.
Но тот смотрел на него с невозмутимым английским выражением лица, которое так не шло к его сицилийской физиономии.
Дирк осекся и замолчал.
— А вам Якобсен вот так рассказывал? — спросил Россиньоли после паузы.
— Погодите, — сказал Дирк. — Кто же здесь врет? Он мне, он вам или вы мне?
— Угадайте.
— Вы — мне.
— Браво! — улыбнулся Россиньоли. — Правда не главное. Главное — красота. По-моему, я вам это уже объяснял. Для меня как для режиссера реальная история Сигрид несколько избыточна. Она ничего не добавляет в сюжет, в монтаж эпизодов, в картинку. А для горестной складки на лбу героя мне достаточно придумать, что у него когда-то была слабоумная сестра. Точка, все. Но если вам эта история во всех ее подробностях помогает играть — ради бога.
— Понятно, — сказал Дирк. — Спасибо. Но все же вам не кажется, что Якобсен немножко запутался во времени? Какие-то анахронизмы. Ведь Сигрид умерла, он сам говорил, когда ей было пятьдесят пять лет. А родились они оба вроде бы в девятисотом, значит, она умерла примерно в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом. Так?
— Так, — подтвердил Россиньоли.
— Но по художникам она скакала — когда? Между двумя войнами, правильно?
— Ну, наверное.
— Возвращалась домой и ложилась во французскую клинику и резала себе вены — это было до 1939 года?
— Скорее всего, — сказал Россиньоли.
— Тогда откуда же бургеры, откуда кока-кола? Картофель фри и кетчуп, весь этот дешевый американский фаст-фуд? Ведь этих проклятых гамбургеров к тому времени еще просто не было. Не изобрели. Я точно знаю, что первый «Макдоналдс» появился чуть ли не в 1943 году в Америке, а в Европе в лучшем случае в начале 1950-х, да и то не уверен.
— Черт его знает, — сказал Россиньоли. — Похоже, у него все спуталось в мозгах, так тоже бывает. Главное, он не врет. Он искренен, как только может, но ему уже почти восемьдесят лет. Понятно, что там одно на другое накладывается. Вот вам сорок три, вы все помните? Вы помните своего отца, например?
— Отец погиб, когда мне было шесть лет, а ушел на войну, когда мне было четыре. Конечно, я его не помню.
— Хорошо, а что вам про него мама рассказывала?
— Не важно, — сказала Дирк.
— Ну вот видите, — сказал Россиньоли. — Вы либо на самом деле не помните, либо придумали себе, что не помните. Но это уже ваше дело.
Возможно, Ханс Якобсен действительно что-то напутал, но толстеть Сигрид начала еще до войны, а в последние годы жизни она ужасно разжирела, она уже почти не могла ходить. Она передвигалась в коляске, которую возила здоровенная медсестра. Негритянка, кстати. Чем-то похожая на камеристку Альбертины Райт.
Характер у Сигрид испортился окончательно — так Ханс Якобсен мягко именовал для себя ее безумие. Нет, она не слышала голосов, не боялась, что ее хотят отравить, и не впадала в депрессию, не было и никаких суицидальных попыток. Как говорили приглашенные психиатры, настоящей «большой патологии» у нее не было. Но ее маленькая патология была покруче любой шизофрении или маниакально-депрессивного психоза.
Она вдруг взяла себе в голову, что не хочет быть обузой для богатого брата, и требовала, чтобы ее поселили непременно в скромный дешевый пансион. Никакие уговоры, никакие цифры нерастраченной доли наследства ее не убеждали. Она рыдала и обещала, что откажется от еды, если ее будут держать вот в этом госпитале, а не в том. «Хорошо бы», — думал про себя Ханс, зная, что это всего лишь угрозы и истерики, которые закончатся звонками врачей. Конечно, он, как и прежде, был страшно занят в своем бизнесе. Разбираться с Сигрид — он мог уделить этому не больше часа в неделю, но этого часа хватало, чтобы в голове на ближайшие два дня все пошло кувырком. Он никогда не думал, что сестра станет неодолимым препятствием в его жизни. Она была ему родным человеком, потому он не мог махнуть рукой, бросить трубку, хлопнуть дверью или порвать письмо, хотя много раз пробовал. Но ничего не выходило, и в этом-то и было главное проклятье.
Хансу пришлось специально построить пансион для бедных. Причем этот пансион обошелся ему раз в десять, да что там в десять, раз в пятьдесят дороже, чем содержание сестры в любом самом элитарном доме престарелых или пансионе для ожиревших. «Моя девочка хочет жить скромно, хочет есть дешевые котлеты и жевать вчерашнюю слипшуюся вермишель, хочет жить в маленьком дощатом домике в дальнем углу заброшенного залива, где ржавеет остов корабля и торчит труба давно не работающей фабрики? Хорошо, моя родненькая, сделаем, построим тебе такую декорацию, наймем весь необходимый персонал, а чтобы тебе не было скучно, учредим благотворительный фонд и будем там держать еще две дюжины заболевших в тюрьме преступников или завязавших алкашей. Всё для тебя, моя маленькая».