Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».
Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.
Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.
Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.
Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.
– Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.
– Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.
На них он пробовал краски.
– Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.
– Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.
– Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?
– Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».
– Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?
– Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.
Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.
Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.
Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:
– Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.
– Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.
– Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.
– Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.
Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.
– Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.
– Что ж это?
– Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.
– Насмешлив ты, Грек, хоть и говоришь о серьёзном. Кисть Феофана коснулась стены. На синих одеждах старцев возникли складки, подобные молниям.
«Непостижимо, – подумал Андрей. – Как это можно творить великое, разговаривая и смеясь?»
– Что, Андрей, недоумеваешь, как можно живопись сотворять и одновременно разговорами заниматься? – Феофан скосил глаза на Андрея и приветливо кивнул.
– Недоумеваю, – ответил Андрей со свойственной ему прямотой.
– Меня же удивляет другое, – сказал Епифаний.
– Что ж это, Премудрый? Поведай.
– Работал ты, Грек, во многих стольных городах, в одной Москве расписал три церкви, да великокняжьи хоромы, да хоромы Владимира Андреевича Храброго. Однако никто не видел, чтобы ты смотрел на образцы, помещённые в Подлиннике, как это делают прочие.
– Образцы здесь храню. Здесь и здесь, – Феофан черенком кисти коснулся лба и груди. – Сюда и заглядываю. Живописцы, которые не столько творят, сколько Подлинник изучают, делают это от малого опыта или неверия в свои силы. Некоторым сие ненадобно. – Феофан обернулся к Андрею, но того уже не было рядом. Его позвали левкасщики, крикнув, что накрывка готова.
Епифаний хотел возвратить ушедшего.
– Оставь, – удержал его Феофан. – Рублёв не нуждается в похвале. И работает он без нашего шума, в тишине и молчании.
– Слова, что ты произносишь, не пустой шум. Сколько бы с тобой ни беседовал, не могу надивиться твоей мудрости. Но так ли Рублёв одарён, как ты о том говоришь?
– Так. И ещё более. Андрей создаёт образы удивительные, хотя и другие, чем представляются мне. С той поры, как его рисунки в книге увидел, понял, что работать нам вместе. Хвалу ему возношу от чистого сердца.
Старый мастер был мудр. Он знал, что в многообразии мира нашли своё место и жизнь и смерть, и буря и тишина, неодолимая сила и неодолимая нежность. Себя он ощущал создателем бури. Рублёв являлся творцом тишины. Можно ли решить, что важнее?
Русь мечтала о тишине. Тишина – это мир. Тишина давала возможность собраться с силами, преодолеть невзгоды кровавых войн. Превыше других лет москвичи ценили такие, когда летописец за целый год вносил в свою книгу единственную фразу: «Была тишина».
Плавные линии рисунка Рублёва выражали именно такую, всепобеждающую тишину.
Размышляя об этом, Феофан до конца работы не проронил ни слова. Когда часозвоня пробила пять ударов и вслед за этим стало темнеть, он отложил кисти и срезал острым ножом незаписанный левкас. Срез прошёлся наискосок, чтобы не так заметно обозначалась «соединительная линия». Она появится завтра, когда олевкасят следующий участок стены.
Из церкви Феофан с Епифанием вышли вместе. У часозвони, как всегда, толпился народ. Часы установили недавно, и посмотреть на диковинку, измерявшую время и бившую в колокол, приезжали из других городов. О москвичах и говорить нечего.
– Предела нет человеческому преухищрению, – сказал Епифаний, кивая на башню с луной и часомерьем.
– И человеческому любопытству, – подхватил Феофан, указывая на толпу.
– И-эх, и-эх, любопытство не грех!
Феофан обернулся, но угадать, кому принадлежал смешливый голос, не мог. Да и неважно было.
– Любят достославные москвичи любопытное, хитроумное и развлечению способствующее, – сказал он Епифанию.
– Любят, – отозвался тот.
Не задерживаясь в толпе зевак, живописец и писатель двинулись через Соборную площадь.
ГЛАВА 11Суд полем
Биться бойцу можно с бойцом, или небойцу с небойцом. А бойцу с небойцом, чтоб не биться.
Часомерье с луной Фаддеем видано-перевидано. Не праздное любопытство привело его в Кремль. Он пришёл упросить земского дьяка вернуть Медоедку без всякого суда. Встречи на поле он опасался. «Уж больно высок вымахал, на голову выше меня», – думал он о Пантюшке.
Пересчитав выложенные Фаддеем деньги, дьяк в ответ лишь презрительно выпятил нижнюю губу.
– Смилуйся, – принялся уговаривать дьяка Фаддей. – Все принёс, что имел.
– Нет, – сказал дьяк, как отрезал. – Медведь не коза, медведь – имущество дорогое. Судись полем.
«И-эх, новый грех, – сокрушённо подумал Фаддей, покидая Земский приказ. – Не хотел на душу брать, да, видно, придётся». Фаддей отправился на поиски бродячего кузнеца.
Судейными полями Москва располагала не одним – несколькими. Бояре, окольничьи, думные и другой «белый народ» судились вблизи Кремля. Их оружием являлись мечи да копья. «Чёрный народ» – чернь – бился в посадах, правду искал с помощью палок и кулаков. Поле, где назначались встречи таганщикам, гончарам и котельщикам, находилось так близко от Гончарной слободы, что Пантюшка, выйдя загодя, пришёл чуть свет, раньше, чем появились первые зрители. Вместе с ним пришла Устинька. Пантюшка не хотел её брать, да разве Устиньку удержишь. Сказала «пойду» и пошла.
Через малое время появился противник. Ждать себя не заставил.
– Здравствуйте, крохотки. Здравствуй, Устинька ненаглядная, цветик аленький. Каково прыгаешь?
^стинька обмерила Фаддея таким взглядом, что другой на его месте сгорел бы от стыда. А Фаддей – ничего, только ухмыльнулся:
– Ишь разгневалась, крохотка. Добро бы за что, а то – и-эх – за медвежий мех.
– За Медоедку, не за мех!
– Оставь его, Устинька, – вмешался Пантюшка. – Поле рассудит, на чьей стороне правда. А биться за Медоедку буду хоть до смерти.
– Что ж, крохотки, можно и до смерти. Вот оно, поле, рядом.
Поле рядом, но попадёшь на него не сразу, истомишься от долгого ожидания, прежде чем выйдешь. Сначала судились неполадившие при разделе имущества. Во вторую очередь разбирались споры из-за права пользоваться колодцем или обжигательной печью. Тяжбы из-за скотины стояли на очереди последними.