Странно, но даже когда зеркальные стекла с тихим щелчком встали на место, Майк не почувствовал решительно ничего.
А вот минуту спустя, уже вплотную приблизив к зеркалу ничем не защищенные глаза и жадно, без опаски рассматривая себя – да, да, себя и только себя ныне, присно и во веки веков! – хохоча и плача одновременно, и одновременно же понимая, насколько его поведение со стороны выглядит диким и стыдным, но ему на это решительно наплевать, соберись даже на двенадцати квадратах кухни полгорода, потому что он даже убежать сейчас не успеет – рухнувшее на плечи облегчение почему-то сделало конечности вялыми и бессильными, как лежалые стрелки зеленого лука, – о да, вот тогда Майк Соколов наконец-то кое-что почувствовал. Впервые в жизни почувствовал всеобъемлющее и совершенно безграничное счастье.
Казалось бы, после всего перенесенного Майк должен был спать как убитый. Куда там! Не помогли ни скромный ужин из вымоченного в молоке с яйцом и обжаренного белого хлеба, намазанного джемом, ни расслабляющий душ и чистое постельное белье, ни мечты о том, как завтра он займет у Меликяна денег до зарплаты, купит пару бутылок хорошего портвейна, несколько видов сыра, каких-нибудь мясных нарезок и солений, затащит в гости Кузина, и они будут болтать, как бывало, до самого утра. Мысль, неприятная, настойчивая и неотвратимая, как перфоратор соседа рано утром в выходной, сверлила изнутри черепную коробку.
Очки. Лежащие там же, где Майк их оставил, кое-как стянув, а потом просто разжав ледяные пальцы, – на кухне, под столом на полу, слева. Очки, в зеркальных стеклах которых был сейчас заперт – тут у Майка не было ни малейших сомнений – Потап Соколов. Заперт навсегда.
Представив на мгновение отца – жалкого, скрюченного, заключенного в тесную камеру с зеркальными и почему-то фасеточными, точно стрекозий глаз, стенами и потолком, в которых извиваются сотни отраженных и отражающихся Потапов с искаженными неслышным воплем лицами, – Майк понял, что о сне можно забыть.
Чертыхаясь, он поднялся, кое-как нашарил в потемках тапочки и пошлепал на кухню.
Конечно же, они были на месте. Покачивая их в руке, держа за дужку, Майк задумался. По-хорошему, стоило немедленно раскрыть окно и выбросить очки в темноту, чтобы их раздавила, смяла в лепешку проезжающая машина. А еще лучше – швырнуть на пол и растоптать самому. Или даже разбить молотком. Превратить в мешанину из сплющенных и гнутых серебристых полосочек и ртутно-блестящих осколков. А потом разрезать эту лепешку ножницами по металлу на мелкие кусочки и утопить в парковом пруду. Осколки же толочь до тех пор, пока от них не останется лишь цветной песок, песок этот тщательно, до крупинки смести в совок, а потом развеять по ветру. Короче, сделать так, чтобы Потап никогда уже не покинул своей тюрьмы. Навсегда обезопасить людей, но в первую очередь себя. Потому что еще раз подобного испытания он, Майк, просто не переживет. Да он и сейчас-то не рехнулся просто чудом! Нееет, хватит! У Потапа был шанс, но иных горбатых даже могила не исправит. Так что пусть теперь родитель пеняет на себя, потому что второго шанса Майк ему не даст!
Но чем более ожесточенно Соколов размышлял на тему папеньки, так по-скотски обошедшемся с сыном и вообще чуть его не уморившим, чем более красочно представлял себе уничтожение очков (и Потапа), тем неспокойнее у него становилось на душе, а справедливое возмездие начинало представляться едва ли не хладнокровным убийством.
В голову полезли всякие глупости вроде: «Ведь он даже не сможет сопротивляться…»
А потом: «Интересно, ему будет больно?»
Майк фыркнул было, осознав всю несуразность подобных вопросов, особенно применительно к ситуации, но потом задумался. Что он, в конце концов, знает о посмертии? Об ощущениях мертвецов? О том, что их волнует и тревожит?
«Мамочки! Что я несу?! Ведь от этаких бредней рукой подать до рая, ада и прочей поповской белиберды! Подумать только: ночь на дворе, темень, холодина, а я стою посреди кухни, одетый в одни тапки, и рассуждаю на такие темы, что впору схватиться за голову и бежать с криком куда глаза глядят. А ну марш спать, философ хренов! Завтра подумаем, что с твоими очками делать».
Глотнув пару раз воды – как всегда прямо из кувшина, игнорируя чашки, – Майк действительно вернулся в комнату и юркнул под одеяло. Удивительно, но если еще пять минут назад он был уверен, что не сомкнет глаз до самого утра, то теперь вдруг почувствовал, что проваливается в сон, словно в зыбучий песок.
«Надо будет Кузина спросить… – промелькнуло в отключающемся сознании. – Он наверняка знает, как на этих выйти… которые анхэппи… Пусть забирааают… – Майк зевнул так широко, что едва не вывихнул челюсть, – свои очки… и… и…»
Майк спал, и ему снился странный сон. В этом сне он тоже спал в своей постели, но потом вдруг проснулся, откинул одеяло и пошел на кухню. Сев напротив зеркала, все так же стоящего на столе, Майк опустил руку, слегка согнулся и поднял с пола очки. Подышал на стекла, видимо, собираясь протереть, потом осознал, что под рукой ничего нет, а вставать неохота, и водрузил на нос прямо так. Глянул в зеркало, отразился в нем, а в зеркальных очках отразился другой Майк, смотрящий в зеркало, в которых отражался…
«Ты что творишь?! Не вздумай, дурак!!! – хотел было заорать спящий Майк, глядя на все это безобразие, но Майк из сна уже поднимал зеркальные стекла очков. Вот его открытый взгляд отразился в зеркале, а потом…
– Мишунь! Ты прости, но первый час на дворе. Голова болеть будет. И вообще я что-то так соскучилась…
– Привет! – еще не отойдя ото сна, прошептал Майк, крепко обнимая маму, пахнущую свежестью после душа, к которой все еще примешивались запахи дороги и тонкие иностранные нотки, а главное – что-то бесконечно теплое и родное. – Знала бы ты, какая хрень мне снилась!.. Эй, а что у тебя в руке?
– Это? – Мама виновато потупилась. – Это я тут немного того… навредила. Но ты тоже хорош, сынуля! Кто бы мог подумать, что под столом на кухне можно на такое наступить! А они еще хрустнули так громко – я аж подпрыгнула. Не очень дорогие хоть?
Она разжала кулак левой руки и продемонстрировала Майку очки – с безнадежно деформированной оправой, треснувшем по диагонали левым и отсутствующим правым зеркальным стеклом…
Бывает так: с самого утра буквально все валится из рук. Разрядившийся телефон вместо своевременной побудки кажет шиш слепым экраном. Вскочив впопыхах, натягиваешь одежду задом наперед или наизнанку. По дороге в ванную ловишь мизинцем ноги дверной косяк. Зубной пасты в тюбике недостаточно для полноценной чистки, зато новое лезвие бритвы обеспечивает аж два пореза. Вкупе с прыщом, вскочившим посреди лба, точно глаз циклопа, мешками под глазами и следом от подушки на щеке, похожим на кривой сабельный шрам, физиономия выглядит пугающей. И еще почему-то – не своей.
Из душа течет или чуть теплая вода, или почти крутой кипяток. Купленное лишь вчера молоко уже кислит, а тосты подгорают, стоит на секунду отвернуться от плиты. Джинсы оказываются забрызганы грязью чуть не до колена. Шнурок на ботинке рвется при попытке завязать. Ключ заедает в замке, а лифт, само собой, сломан.
На улице ничуть не легче: солнышко, радовавшее три дня напролет, видимо, решило, что хорошенького понемножку, и пронизывающий ветер в лицо – как раз то, чего так недостает с утра людям для бодрости духа. Особенно когда маршрутка, глумливо подмигнув габаритами, уезжает из-под носа, а новую приходится ждать целую вечность, и в ней свободно только место спиной к направлению движения. Из-за чего, вкупе с редкостным «мастерством» водителя, ведущего машину исключительно рывками, попытка почитать оборачивается головокружением и дурнотой.
В метро выясняется, что на транспортной карте не осталось ни одной поездки, а при взгляде на очередь в кассу вспоминается советское детство и Мавзолей. На платформе, впрочем, народа ничуть не меньше – поезда отчего-то следуют с увеличенными интервалами. Само собой, настроения пассажиров это отнюдь не повышает: каждый норовит приголубить сограждан локтем или сумкой, наступить со всей дури на задник обуви или сплясать короткую чечетку на пальцах ноги, а, услышав цветистое пожелание на русском непечатном, ответить сторицей.
Разумеется, сесть не удается. Разумеется, в набитом до предела вагоне ты вынужден балансировать на одной ноге, а резкие, неожиданные остановки посреди туннеля чреваты помятыми ребрами или растяжением запястья судорожно цепляющейся за поручень руки. Разумеется, в этой давке хрен почитаешь, да еще прыщавая деваха ухитряется зацепиться пряжкой своего рюкзака за провод твоих наушников и выдернуть из гнезда телефона штекер, едва не оторвав его начисто.
Вагонные двери раскрываются, но перед этим ты успеваешь поймать в их стеклах свое отражение и чувствуешь, как взор постепенно застилает багровая пелена ярости. Еще немного, и там, в стекле, поверх букв, призывающих не прислоняться, вместо тебя появляется кто-то иной. Непохожий. Недобрый.
Чужой.
Он рычит твоим голосом неразборчивое ругательство сквозь стиснутые зубы.
Он заставляет твою руку подняться и мощным тычком в плечо обеспечить придурку, в самый последний момент вспомнившему, что ему выходить, и пробивающемуся к выходу так, словно от этого зависит его жизнь, дополнительное ускорение.
Он поворачивает твою голову влево и вправо, сделав с выражением твоего лица что-то такое, отчего вокруг тебя даже в этой теснотище становится чуточку просторнее.
Он, наконец, ощутив тычок в спину, хочет, не глядя, коротко пробить назад локтем. Но все-таки оборачивается.
– …вставят в уши свои затычки! – брюзжит бабка. Самая обычная бабка, из тех, кому жизнь не мила, если они не прутся куда-нибудь в час пик, и непременно с набитой сумкой-тележкой; из тех, кто никогда не полезет в карман за словом, особенно если это слово замечания или осуждения; из тех, кто считает себя априори заслуживающим уважения и почета только за то, что как-то прожил на белом свете шесть д