Там не было ни слова о смерти Маяковского, только просьба не оставлять его одного.
И еще он помнил, что все отступает перед вечностью: юность, друзья, надежды, остается только главное, у него — Маяковский, но его тоже нет больше.
В лагере Игоря все принимали за своего, он был ловок, как урка, и образован, как политический, ни словом не обмолвился о театральном своем прошлом, об этом лагерное начальство разузнало из дела, и вызвали к главному.
— Люди падают духом, — сказал главный. — Людям трудно, они не привыкли работать по-большевистски, здесь должно помочь искусство. Вам поручается создать агитбригаду, мы подготовили список ваших коллег, их можно свезти в одно место.
— Я не умею с профессионалами, — сказал Игорь. — Лучше пусть кто другой.
— Мы остановились на вас. Как же?
— Я бы попробовал с ворами, у них должно получиться.
— Но они же совершенно некультурны.
— Это и хорошо.
Начальство согласилось, и вскоре возникла на Беломорканале странная подмигивающая бригада, будто вылезли из карельской земли шуты, напомаженные, в колпаках, с бубнами, на тарабарском наречии болтающие, невесомые, подпрыгивающие, странная это была бригада, без слов подчинившая себя веселому лысому человеку с печальными глазами.
Он был свой, вот они и доверились ему, он был пахан, считалось, что зачем-то скрывает уголовное свое прошлое или не хочет вспоминать, потому что допустил где-то промах, а может, из-за неудачной любви, ну, конечно же, из-за нее, проклятой.
Многие из них не умели читать, и он терпеливо вколачивал в них текст с голоса, а они, привыкшие в своем деле к абсолютному вниманию, от которого часто зависела жизнь, к постоянной работе в ритме, — слово, о смысле которого они так никогда и не догадаются, координированные как самураи, они разыгрывали придуманные им сценки из лагерной жизни.
Они умели все: петь, играть на гармошке, гитаре, свистеть, танцевать с жаром, гиком, пуком, но никогда раньше не подозревали, что умения эти могут кому-то понадобиться.
— Вы мой идеальный театр, — говорил Игорь. — Вы чудные.
Но иногда, сплюнув три раза из суеверия, жалел, что здесь нет главной малинницы, которая могла заменить его и потащить за собой всю эту компанию на последнее ловкое дело, нет здесь маленькой Эмилии, романистки, выдумщицы, вот уж она бы часами забалтывала ребят рассказами из своей пятилетней жизни. Мулен-Руж, китайская прачечная.
Не там они встретились и не тогда, здесь отчаянная, дерзкая ее любовь была бы на своем месте, здесь она бы отдавалась ему прямо в кустах на берегу, а громадные комары в кульминационный момент вцепились бы ему в задницу. Вот веселья было бы, веселья!
Но, к счастью, нет здесь Эмилии, а есть Машка, огромная, внимательная, тихая и совершенно-совершенно бездарная, но бездарная, как собака, которую надо посадить в круг и, бросая в рот сахар, заставить считать до пяти, чтобы все думали — до чего умная собака.
Она лежала с Игорем всегда очень-очень серьезная и смотрела на него внимательными, вдумчивым и глазами.
— Ты меня, Маша, уважай меньше, — просил он. — Лучше люби горячей.
— Нет, — отвечала она.
— Что «нет»?
— Если я тебя полюблю, ты без меня жить не сможешь, ты не знаешь, я такая.
Он прислал Наташе с канала портрет Машки с перевязанной щекой, после того как у нее зуб вырвали, а себя рядом, плачущего. «Это Машка — моя Беломорканальская любовь», — написал он.
Двигались эти шуты по всему маршруту канала, начальство было ими довольно, однажды даже Горькому показали, но Горькому не понравились, он нашел, что по сравнению с другой бригадой, из мхатовских артистов, у этих мало тепла, сердца.
— Слишком для меня эксцентрично, а я уже старый, — сказал Горький.
Горького можно было понять, когда он увидел людей того театра, что много лет подряд ставил его пьесы, ему стало жалко их, себя, прошедшую бессмысленно жизнь, вспомнил триумф, высокого юношу в косоворотке, кричащую толпу в зале, серьезность намерений вспомнил, и стало немножко обидно, что чехов не любил его пьес, не принимал, впрочем, в свое время и Толстой чеховских пьес не признавал, так что они квиты, да что говорить, все это теперь в прошлом, и все квиты.
А здесь перед ним была группа какой-то веселой, расшалившейся шантрапы, без прошлого, без биографии, слишком лихая, напоминающая кавалерийскую атаку или еврейский погром, и то и другое на фоне этого покоя, этой глади водной, этого совершенного деяния рук человеческих, видеть Горький не мог.
Игорь пожалел, что нельзя было одолжить у Горького тысячу рублей, а ведь не дал бы старик, Лавренев дал, а этот сделал бы вид, что не расслышал, или пробурчал бы что-то вроде: «Работать надо, мой друг, работать, вы не старый еще человек, могли бы своим трудом зарабатывать». И был бы прав. Всю жизнь эксплуатировал Игорь чужой труд, всю жизнь батрачили на его глупости актеры, и это тяготило. Там, в Питере, он уже подготовил их к жизни без себя, а сам мечтал сбежать, не сомневался, что справятся, они уже взяли у него самое главное — безответственность и свободу, с остальным справились бы сами, но что делать, если театр — это слепок государства, причем государства дурного, требующего диктатуры и насилия, без дурного примера они не работают. И он вертелся, как дурной пример, сочинял частушки, от которых взмокал мозг, а те разучивали и пели, лихо пели:
Ребята, скажите,
Где, в какой бригаде
Плетутся сзади?
Мы пойдем и поможем
Не только хороводом,
Но и собственным потом.
Не только художеством и культурой,
Но и кубатурой…
Он был полезен, они полезны, чудно.
В 1934 году у Театра Революции уже выпущенный на свободу Игорь с завистью смотрел на счастливцев с билетами. Шли погодинские «Аристократы», наверное, у него был шалый вид: бритый человек в полураспахнутом ватнике, с орденом Красного Знамени прямо на белой рубашке, на него посматривали, он выглядел как человек, готовый совершить преступление и вернуться в лагерь, если ему не повезет с билетом.
— Игорь, милый, — вырвалась из толпы счастливцев крошечная, с двумя слегка выдвинутыми, портившими ее рот передними зубами, когда улыбалась, крепкая маленькая девушка, одна из стайки Лилечкиных фавориток, он узнал ее сразу — по неприкрытому влиянию Лили, по такому капризно-властному, немного бесцеремонному тону, взятому уже до конца жизни, но при этом не противному, потому что намерения обладательниц этого тона были благородны и умны. Он встречал их и в лагере. — Игорь, милый! Вы оттуда? Давно? А чего вы у театра торчите?
— Билета нет, — сказал он, — оно и к лучшему, вид у меня не самый подходящий.
— Вид замечательный! Вы давно вернулись? Как хорошо, что я вас встретила! Вот Лилечка была бы рада! — Она не давала ему ничего сказать. — Как это у вас билета нет? Вот он, ваш билет, у меня два, пойдемте, пойдемте.
И они вошли. Чистый театр, с крутым расширяющимся подъемом вверх, с ярусами, с толпой зрителей, с будущим, театр, где ему предлагали в двадцать семь стать главным. Мейерхольд помешал. И что это он Мейерхольду дался?! Взрослый, а вяжется с маленьким!
А потом открылся занавес, началась история из жизни, в которой он только что побывал, откуда возвратился. В той жизни на сцене было все, что так любил Горький, — и тоска, и печаль, и реплики человеческие — то любовно-страстные, то угрожающие, свирепствовала психология, борьба характеров, он и не подозревал, что в их жизни было так много психологии, — это шло от автора. От театра же какая-то живая игра, комедия масок, лацци, цветные ленты изображали воду канала, цель игры — преподнести всю эту психологию так, чтобы жизнь канала никого не напугала, была веселой, как физкультурный парад, цирковое представление, майский праздник. Ну что ж в эту традицию и он вложил свою лепту.
Лилечкина подруга оглядывалась на него в темноте, все пыталась понять — о чем он сейчас думает? Вероятно, ему кажется, что автор ничего глубоко не пережил, а пишет? Что все неправда, а театр навешивает еще и свою ложь, театральную? А может быть, он гордится тем, что театр уже умеет так много, и зрелище ему нравится? А может, вспомнил что-то подобное из своей жизни, очень грустной, наверное, нелегкой? Или просто соскучился?
Как хорошо, что у нее был этот лишний билет, она рада, что он в театре, ужасно этому рада, невероятно.
Она вертелась, вертелась, заглядывая ему в лицо, но так до конца правды и не узнала.
Часть IIIНАТАША
Я пролетаю ПОЧИВШИ В БОЗЕ
По голубому вздоху
На облаке МОЗГА
В самой непринужденной позе
УРРИЭТ УРЭОЛА ФЬЯТФ ФЬЯТ
Серафимы СВИСТЯТ
Она не любила возвращаться. Все тот же легкий карниз облаков, когда выскакивает состав из тоннеля, узенькая полоска неба в окне, позади граница, но все другое, все другое. Бедная Наташа! Она не любила возвращаться из Европы.
Миша начинал часто-часто молиться и причитать: «Хвала Господу, дома, хвала Господу, прекрасная моя родина, отсюда нельзя уезжать, мы никогда отсюда не уедем надолго, да, папа?»
Отец вздымал торжественно подбородок и соглашался, а она сдерживала слезы, чтобы не мешать их радости.
Так, по обыкновению, заканчивались их путешествия с отцом, начальником Закавказской железной дороги, который раз в году пользовался льготными железнодорожными билетами, чтобы показать детям Европу. В самом незрелом возрасте она побывала в Париже, и это определило ее судьбу навсегда. Выходить из этого возраста больше никогда не хотелось. Человеку, если не суждено жить в Париже, лучше не знать о существовании этого города.
А ей открылось, ей открылось… Какие-то солнечные поляны повсюду, и на них дамы с белыми длинными зонтами, франты на тонконогих лоснящихся лошадях, франты в авто, франты, пропускающие впереди себя в магазины не только дам, ее пропускающие как даму, платья в магазинах, те, что впору и те, до которых нужно было еще дорасти, платья с мерцающими пуговицами, вообще без пуговиц, на крючках, на бантиках, на шнурочках, платья, денег на которые ни у кого не хватает, можно только примерить и застыть перед зеркалом в самосозерцании, белье для мамы, но и для Наташи, когда-нибудь она тоже будет мамой, скоро ли сбудется это? Магазины как аквариумы, с выплывающими из темноты и полумрака продавщицами-рыбками, толстые добрые красавицы продают лучшее в мире мороженое у входа в Люксембургский сад, сам сад с оркестром и переносными легкими плетеными стульями, где они бегали с Мишей друг за дружкой под музыку оркестра недалеко от папы и она увидела, о, какое страшное увидела, непостижимое: негр наклонился и поцеловал белую прелестную девушку, сидящую рядом с ним, в щеку, о какое страшное! Всю ночь в гостинице она не могла уснуть, жаль было не только девушку, но и негра, его ведь теперь непременно казнят. Папа рассказывал, что в Париже принято было казнить на площадях. Но, возможно, никто не видел, кроме нее, все слушали музыку, и негр уцелеет? Бедный негр!