Они были вздорны и заносчивы, эти ножки, они были рыжие лахудры с морковными губами. Они были доступны, но кобенились. Им нужно было гораздо меньше, чем ему, ему нужна была нежность, а они притворялись, что им нужно еще больше. Предположим — верность, предположим — навсегда.
И кислый вкус этого «навсегда» навсегда оставался у него на губах, когда он в последний раз целовал одну из них. Он не хотел повторений, он боялся повторений из суеверия, ему казалось, если встреча повторится, то ничего нового больше не возникнет и жизнь кончена.
Но они сами, вероятно, втайне боялись того же и, немного поплакав, охотно с ним расставались. И, прикрыв за собой дверь, он понимал, что становится героем легенд, воспоминаний, он неохотно писал письма, дарил фотографии, чтобы не оставлять свидетельств своей лжи, своего легкомыслия, если вчитаются, всмотрятся и поймут.
Он умел ловить их добро, их благодеяние на лету, оно всегда было ему в новинку, потому что он ждал его страстно, может быть, только его одного и ждал.
— Как мало, — разочарованно скажут одни. — Такой человек…
— Как много, — ответит он. — Не вместить, не наполнить этим одну человеческую жизнь.
Да знали ли они, на что способны, знали, что могли лишить его дыхания, воздуха, смысла? Лучшие из них знали и не отказывали ему ни в чем, и пусть эти лучшие были дуры и проститутки, как только не обзывали их, но только они одни не изменили истинному своему предназначению на земле — давать воздух поэтам.
Обожаемые, безотказные, развратные, глупые, боготворимые.
А на самом деле он просто боялся умереть в одиночестве.
Как же так получилось, что этот Бал застал его врасплох, как же так получилось?
— Ты только посмотри на них, — сказал бессмертный Шурка своей спутнице, когда офицер и дама вошли в зал.
Офицер, щуплый, заносчивый, усатый, похожий на Лермонтова М.Ю., в тщательно выглаженном френче, с георгиевским крестом на груди, ввел в большой зал бывшего Дворянского собрания до боли декольтированную даму, хрупкую, как хворост, стройную, как свеча. Оба держались прямо и бесстрашно, обоим было весело, но только когда они смотрели друг на друга. Приди им в голову оглянуться, и они бы поняли, что никакой это не бал, а призрак Бала, сбор нищих в драных пальто и валенках, что морозное дыхание струится изо рта и так же трудно дышать не только трубачам в оркестре, но и трубам, что у скрипачей немеют пальцы и не согреть парадный зал, хотя народу пришло множество.
Это было чествование поэта. Его привезли и поставили в углу, как святого. Но от старости и голода стоять он не мог, и какой-то сердобольный усадил его в облезлое бывшее кресло.
Поэтов согнали на Бал. Они давно уже не собирались вместе, но, вероятно, новой власти важно было создать видимость заботы и благополучия. Были разрешены танцы. Но танцевать не хотелось. Хотелось мычать.
Поэты стояли в стороне кучкой и благодарно улыбались. Их можно было отличить от множества посторонних только по глазам, неприветливым и хмурым.
Офицера и его даму все это не касалось, они пришли на Бал, они пришли чествовать поэта. Наверное, она спросила его у себя дома перед Балом:
— Как ты находишь мое платье? Я в нем не слишком вызывающе выгляжу для сегодняшнего времени?
Он ответил:
— Нисколько.
— Смотри на них, смотри, — сказал бессмертный Шурка. — Я ждал их появления всю жизнь.
Девушка и до него смотрела в их сторону не отрываясь. Она запоминала каждое движение дамы: и как легко опиралась та на руку кавалера, и как зажигались ее глаза, когда они встречались взглядом, и как танцевала, и как садилась после танца.
«Но ей же холодно, — думала девушка. — Зачем эта бравада, этот блеск, что они хотят доказать? Что для них ничего не изменилось? Но ведь изменилось же, изменилось, и с этим ничего не поделаешь!»
Поэты, закутанные в бабьи платки, думали так же, им было стыдно и страшно, да, да, именно так, стыдно и страшно.
— Стихи надо дома писать, — думали одни.
— И так живем милостью Божьей, — другие.
— Танцы-шманцы, танцы-шманцы, — шептали третьи.
И только один в эспаньолке с черными нездешними итальянскими глазами шепнул рядом стоящему:
— Все-таки он очень талантлив, этот гусар, а, Валерий?
Кто-то уже бежал к даме с пиджаком в руке, он чистосердечно хотел предложить ей набросить пиджак на плечи, но офицер успел отрезать ему путь и, подхватив даму, унес ее в следующий танец.
Дама была, как свеча. Она оплывала в танце. Значит, она скоро умрет, а он, бессмертный Шурка, снова останется жить, в который раз она спасала его! Дама была так вызывающе прелестна, что поневоле возникала мысль, что ты видишь ее в последний раз. Возможно, она были игрушкой в руках офицера, хотел подразнить кого-то зачем-то декольтированной своей подругой, унизить тех, кто должен был помнить, как нужно одеваться на Бал, как нужно танцевать и жить, несмотря на окружающий мрак и ужас.
«Но скорее всего, — думала девушка, — это не так, и он просто влюблен в нее, так влюблен, что не боится выставить напоказ чудную ее красоту».
Она видела раскрасневшееся лицо бессмертного Шурки, глядевшего на даму, и положила руку на его плечо, чтобы успокоить и немножечко обратить на себя внимание.
Но он резко сбросил руку и, повернувшись с мутными от слез глазами, сказал:
— Ничего вы не понимаете, и ты ничего не понимаешь, и они ничего, ничего.
Он бросился через весь зал к даме, расстегивая на ходу шинелишку, сбросив ее, наконец, добежал, взглянул на офицера и, видимо, получив от того только им одним понятное благословение, поцеловал даме руку.
А потом пустился бежать из зала, и не потому, что отличался целомудрием и смущен, а потому что знал — лучшего в его жизни уже никогда не будет, и не хотел делиться ни с кем своим счастьем.
Домой его спутница возвращалась одна с его шинелью в руках, она знала, что он не поджидает ее у дома, не собирается просить прощения, но если бы даже было иначе, если бы все-таки ждал, она бы обняла его первой и попросила: «Стань моим мужем, пожалуйста».
Есть еще такие, что хотят замуж за бессмертного Шурку, бедные, бедные.
ПОХОРОНЫ. ВОСПОМИНАНИЕ.
— Не оборачивайтесь, — сказал покойник. — Я очень рассчитываю на вас.
— Что вы от меня хотите? — спросил бессмертный Шурка. — Ваш голос мне незнаком.
— Не оборачивайтесь, — повторил покойник. — И запомните вам ничего не грозит, грозит мне, если вы увидите меня и убежите.
— Что я должен делать?
— Вы знаете какое-нибудь здешнее кладбище?
— Я ненавижу кладбища.
— Это все равно. Проводите меня на самое ближайшее. Я буду идти за вами, не оборачивайтесь.
Бессмертный Шурка по привычке взглянул на себя со стороны, но увидел только бессмертного Шурку, бредущего по направлению к кладбищу, а человека, одетого в старенькую черненькую тройку, какую-то уж очень театральную, человека с лопатой через плечо он не увидел, только тень от лопаты. Он шел и чувствовал смердящее дыхание у себя за спиной, он думал «Неужели? Но еще рано, рано, я назначил свидание, у меня еще много назначено свиданий».
Они шли гуськом по утреннему Петербургу, маленькой вереницей из двух человек, время их было абсолютно раздельно, но один шел за другим, дыша в затылок, и, значит, они существовали вместе. Конечно, связь их была искусственна и случайна, но так ли случайна, если из всех незнакомец выбрал именно его, бессмертного Шурку, доверился именно ему?
Они шли по Петербургу, маленькая похоронная процессия, шли, когда все еще только пробуждалось, начинало жить, не догадываясь о смерти, они шли по кладбищу, и бессмертный Шурка понимал, что надо о чем-то спросить незнакомца, но от волнения ни одна путная мысль в голову не приходила. Глупо спрашивать о вечности, когда ты бредешь вот так по Петербургу ранним утром в сопровождении субъекта с лопатой.
А покойнику не хотелось говорить, он устал и, кроме того, просто боялся спугнуть бессмертного Шурку.
— Здесь хорошо, — сказал он, присев на край чьей-то плиты. — Вам нравится здесь?
— Не знаю, — ответил бессмертный Шурка. — Я как-то не думал об этом.
— А вы подумайте. Вы молоды, у вас еще будет много времени подумать. Здесь хорошо.
И он протянул бессмертному Шурке лопату.
— Если вам неприятно, можете продолжать не смотреть на меня, но ройте, побыстрей ройте, а то придут служители и меня снова обнаружат.
— Что рыть? — спросил бессмертный Шурка.
— Да могилу же! Я бы сам, но у меня только и хватит сил, чтобы в нее улечься.
Где-то между могилами Мефодия Николаевича Конапыгина, 1860 года рождения, и Анной Маврикьевной Дорингеровой, 1840-го, бессмертный Шурка стал рыть яму для незнакомца, и очень успешно. Он как будто родился для этой работы, он рыл на солнцепеке яму рьяно и умело, он догадывался, что она должна быть глубокой, он стоял, как опытный могильщик, на дне ее и бросал вверх комья глины, пока не услышал стон:
— Да вылезайте же вы оттуда поскорей, для вас все игрушки, игрушки…
Бессмертный Шурка вылез и взглянул на свою работу. Яма была безупречна: прямоугольная, с абсолютно ровными краями, классическая яма.
— Засыпайте! — крикнул из глубины тот, так и не рассмотренный им человек. — Да засыпайте же, Христом Богом молю!
И бессмертный Шурка стал засыпать с тем же рвением, как совсем недавно копал, возвращая землю земле, все было тихо, как уговорились, и только перед тем, как притоптать могилу ногами, откуда-то снизу послышалось:
— И чтоб никому, никому, пожалуйста-а-а.
В писательской столовой к нему подсел невысокий черноглазый господин и представился. Бессмертный Шурка, конечно, слышал раньше его фамилию, даже читал что-то, правда, не мог припомнить что, и смутился.
— Это неважно! — засмеялся черноглазый. — Вы нам очень понравились там, на Балу, мне и моему другу, вы очень непосредственный и порывистый молодой человек. Вас как-то терять не хочется.