— Да уж неслабо, — усмехнулась жена.
Головня рассеянно кивнул — мысли его были далеко, о Зарянике думать не хотелось. Но все же сказал, ковыряя в зубах:
— Варенихе это… надо сказать. Кабы не померла. Жалко будет.
— Да уж сказала, — откликнулась супруга.
Головня больше не спрашивал про девку. Но по окончании ужина, отойдя по нужде за холм, вдруг наткнулся на саму Варениху. Бабка засеменила рядом, бормоча:
— Ты Искре-то скажи, чтоб не лютовала так больше, чай гнев-то сдерживать надо. Оно, конечно, наше бабье дело такое, что все сносить надобно, да и ребеночек колотится, разум набекрень, сама знаю, а только снисхождение тоже не помешает. Убьет девку — грех на ней будет. Скажи уж супруге-то, авось охолонет.
Вождь недоуменно уставился на нее.
— Ты о чем толкуешь, коряга старая?
— Да о девке вашей, о Зарянике, будь она неладна. Хоть и Рычаговская, не наша, а тоже — человек, чтобы так измываться, нельзя уж, в самом деле, хоть ее тоже понять можно, уж так тяжело приходится, ну так что ж с того? Я вот тоже выносила без счета, и худо было, и жить не хотелось, да вот жива же, и бабе твоей то же говорю всегда: терпи, мол, Искра, уж наша доля такова, чтобы терпеть…
Головня вспомнил слова жены о болезни Заряники, вцепился в старуху, встряхнув ее как следует:
— Где она?
— Да кто, кормилец? — перепугалась та.
— Девка! Заряника!
— Да у нас же. Отлеживается…
Вождь метнулся в женское жилище. Густеющие сумерки расцветились кострами, впечатали в окоем очертания сосновых рощ, растеклись в лощинах непроглядной тьмой, рассеченной тремя шестами с черепами на верхушках. Человеческий гомон, целый день стоявший в стойбище, притух, распался на отдельные голоса. Какая-то баба протяжно крикнула:
— Пламуся, горе ты мое, куда подевалась?
Вождь миновал загон, где над завалом из стволов, земли и камней плыли черные лошадиные головы на изогнутых шеях, и оставил позади несколько жилищ, чьи обитатели, собравшись вокруг общего костра, травили байки в ожидании луковой похлебки, закипавшей в большом котле. Двое мужиков азартно галдели, бросая кости. Их руки то и дело взмывали над костром, словно ночные птицы, выпархивающие из гнезда. «Тройка с надрезом… Кон и баста… подкрепляю…». И тут же рядом косматая Рдяница рассказывала сказку детям, сидевшим перед ней: «Взмолился Светлик-следопыт Большому-И-Старому, чтобы оставил его зверь в заветном месте. А Большой-И-Старый ему и отвечает…».
Впереди громоздились отвалы, обозначавшие входы в штольни. Вождь взял левее, идя по самому краю становища. За отвалами возвышались похожие на лысые горы обрубки древних стен, обгрызенные по краям Ледовой стихией. Женское жилище находилось внизу, за стенами, невидимое с вершины изрытого общинниками холма. А ровно посередине этого холма, деля становище на две части, торчало мужское жилище, подпиравшее чередой скрещенных слег мутное темно-сизое небо. Прямо перед ним горел большой костер, при свете которого парни забавлялись в «сову» — сигали через поставленные торцом сани. В отдалении Рычаговские девки чистили рыбу. Одна из них пискляво подначивала соперников:
— Нажуравишься, Костровик, не поскользнись. Ай, не прыгай!
Ей задорно отвечали:
— А если перепрыгну, поцелуешь?
Девки хихикали, пихались локтями, перешептывались. Кричали:
— Чего ж не прыгаешь? Заробел?
Им было весело. Парни скакали через сани, румяные, довольные, хлопали в ладоши, кое-кто и кожух распахнул — бахвалился. Названный Костровиком разбежался — прыг! Задел ногой за полозья, хряпнулся носом в мох. Девки — в хохот, повалились друг на друга. А у того лицо смялось, в глазах — бешенство. Головня усмехнулся, вспомнив, как сам не так давно кочевряжился перед девками, заигрывая с Искрой. Не так давно? Кажется, в другой жизни.
Дальше начиналась Рычаговская часть становища: мужики резались в бабки возле длинных земляных жилищ, женщины заунывно пели у костров, вспоминая старое житье-бытье, дети, обвешавшись костями, хвастали друг перед другом вещами древних, которые их родители нашли в мертвом месте.
— Зырь, «льдинка» без щербины…
— А у меня тянучка, глянь-ка!
— Изъян. Не видел, что ли?
— Коптишь, дубина.
В одном месте парни плясали вокруг костра, слаженно двигая руками и ногами, издавая загонщицкие кличи и хлопая в ладоши. Какая-то баба умывала над кадкой хнычущую девочку — держала ее одной рукой, а другой нагибала к темной воде, возила мокрой ладонью по лицу. Та отфыркивалась и ныла, пихала мать в плечо. Баба покрикивала на нее, слегка подбрасывая, когда та съезжала с потной руки. Тихо звякали костяные и железные обереги, серебряными крючками прицепленные к набедренной повязке. Вокруг жилища со смехом носились дети, кидались друг в друга комьями земли и угольями.
Пройдя Рычаговскую часть, вождь вышел к краю холма и заскользил вниз по склону, путаясь ногами в переплетениях стелящихся по земле гибких ветвей. Черная полоса реки масляно замерцала в полумраке, зияя прорехами плывущих льдин. Вереница костров наверху головешками впивалась в небо. Справа, на том берегу, тянулась лощина, в глубине которой, скрытый грязным оплывающим снегом, грохотал каменистый ручей, вдоль которого рос густой лозняк. Слева речной берег стремительно поднимался, превращаясь в глинистый овраг, вдоль кромки которого изгибались, цепляясь за жизнь, уродливые ели и сосны. Вождь приблизился к жилищу и, чуть не угодив в выкопанную на пути ямину, тихо выругался. Затем, отряхнувшись, ступил внутрь.
В жилище густо пахло сушеной мятой, шиповником и невыделанной кожей. У входа темнела кадка с водой. Возле нее, словно муравьи вокруг матки, выстроились керамические горшки с зигзагообразным орнаментом, лыковые туески и деревянные лари с изящной резьбой. Виднелась сваленная повсюду одежда, с потолка свисал шерстяной мешок с кумысом. Возле очага девки-перестарки лепили из коричневой глины кринки, а у стены полубезумная старуха безостановочно бормотала заклинания.
Головня, как полагалось, толкнул ладонью мешок с кобыльим молоком, висевший на шесте (чтоб закисло скорее) — привязанные к нему серебряные подвески тонко звякнули, а по бусам прокатился перестук костяшек.
— Где Заряника?
— Там, — испуганно показали ему.
Головня обошел потеснившихся девок, подступил к воткнутой в земляную стену лучине, чей слабый огонек выхватывал из полумрака лежавшую на животе девчонку с задранным нательником. Возле нее, держа в левой руке плошку с рыбьим клеем, замерла конопатая Горивласа, младшая подружка Искры. Головня бросил взгляд на иссеченную спину девки, сжал кулаки.
— Будет жить?
Горивласа испуганно кивнула. Заряника медленно повернула к нему голову, губы ее затряслись, по щеке стекла слеза.
— За что? — прошептала девчонка. — За что она меня так?
Ноги сами понесли Головню прочь. Ярость застила взор. Вихрем пронесся он через становище, ворвался в свою шкурницу, схватил жену за руку и влепил ей пощечину. Искра вскрикнула и упала на спину, а Головня подступил к ней, наклонился, заорав в лицо:
— Никогда! Никогда не смей! Слышишь?
Супруга закрылась ладонями, подтянула ноги к тугому животу, съежилась, чувствуя на себе пряный луковый дух, исходивший от мужа. Но быстро опомнилась, взвизгнула, отняв руки от лица:
— За потаскуху свою вступаешься? Ретивое взыграло? Хочешь с двумя жить по примеру отца моего? Куда тебе, убогому! Отца бабы любят, а тебя за что любить? Всем ты как кость в горле. Сгинешь — никто не заплачет…
Головня с размаху ударил ее еще раз. Забывшись, хлестал по щекам, нависая как волк над добычей. Рычал:
— Она свободна. Как ты и я. Забудь, кем была. Свободна! Втемяшь это себе в башку. Никто. Никогда. Не смеет. Бить. Свободного. Пока я. Не прикажу. Никто. Никогда.
Искра мотала головой и колотила кулаками по его груди, а он, не замечая этого, бил ее снова и снова, совершенно потеряв рассудок от гнева.
Она кричала, задыхаясь от рыданий:
— Я знала, знала! Эта сучка тебе милее, чем я… Ты, выродок… Лупишь жену… мать своего ребенка… наследника… ради этой паршивки… проклятой вертихвостки… Рычаговской ведьмы… Не стыдно тебе? Эй, люди, спасите! Спасите! Убивают!..
— Замолчи! Замолчи, дура! Язык выдеру!
Искра замолчала и недоверчиво уставилась на Головню. Оба они тяжело дышали, у Искры на щеках расползались красные пятна. Головня шмыгнул носом, отошел к мешку с молоком, висевшему возле очага, развязал узкую горловину, начал пить, долго и жадно, как лошадь после перехода. Белые ручейки потекли по его бороде, закапали на ровдужную шкуру, расстеленную на полу. Жена смотрела на него, не произнося ни звука. Закончив пить, вождь опять связал жилами горловину мешка, затянул покрепче узел и прохрипел ей напоследок:
— Здесь я все решаю. Без моего слова и комар не пискнет.
И уже выходя, бросил, словно клеймо поставил:
— Захочу — и тебя невольницей сделаю. Так-то вот.
Снаружи уже собралась толпа. Чуть не половина общины сбежалась на вопли. Голоса родичей глухо рокотали меж каменных стен древней постройки. Стоило Головне появиться, волнение опало и люди напряженно воззрились на него, настороженные как мыши. Впереди всех, тревожно стискивая рукоять ножа на поясе, торчал Сполох, рядом с ним шушукались Рдяница с мужем, и тут же, скрестив ноги, сидела на растрескавшемся каменном полу бабка Варениха.
— Ну, чего собрались? — пробурчал Головня, зыркая волком.
По толпе пробежал шепоток, люди замялись, старательно пряча глаза. Вождь опустил взор на бабку.
— Ты что ли людей созвала, корявая?
Та переполошилась.
— Да куда уж мне, милостивец! И так сижу тише воды — ниже травы, о смертушке все думаю, твоими молитвами только и жива. Разве я девка какая — по стойбищу бегать, людей скликать? Это вон пускай молодые носятся, у них сил много, а мне уж отползать пора. Как пришла я к тебе, родной, так и сижу, с места не двигаюсь, боюсь пошевелиться, чтоб духов каких не разбудить. Они ведь духи-то — ой зловредные бывают! Бывало, дыхнешь, а они уж тут как тут — на душу твою зарятся, пасти облизывают. Вот и сижу, заклятья творю, а люди идут и идут. Я уж сама у них спрашиваю: «Чего идете-то? Чай, ни гостей, ни чужаков здесь нет». Молчат, только знай себе топчутся. Ну я и сижу, на речку посматриваю. Она, речка-то, ай как хороша об эту пору…