Бабы увели ее в становище, а Головня взобрался на бугор и обратился к стоявшим вокруг людям с речью.
— Нет высшей чести, чем погибнуть в бою против служителей зла. Каждый да стремится к этому! Таких отличает богиня, а имена их у всех на устах, и память о них вовек не развеется среди живущих. Покуда жив последний приверженец Науки, им будут приносить требы и молиться, как духам добра и света. Можно ли желать большего? Поклянемся же братья, что отомстим мерзавцам за смерть нашего товарища.
— Клянемся, — выдохнули воины.
— Поклянемся, что будем биться за нашу веру и нашу землю, покуда не изгоним последнего негодяя из лесного края.
— Клянемся!
— Именем Науки поклянитесь до конца дней своих ходить под рукой избранников Божиих, кои поставлены гласить слово богини! Клянитесь не отклоняться от стезей, указанных вам богиней, и не слушать прельстителей, злоумышляющих на веру вашу и вождя вашего.
— Клянемся!
Короткое, лающее слово, вырываясь из многих глоток, гремело в лощине, а наверху, под известковой кромкой неба кружил огромный бронзовоперый орел со светло-рыжим подбрюшьем — святая птица, вестник удачи. Точно сама Наука явилась послушать клятву своих детей. И люди, заметив ее, воспряли духом, чуя себя спрятанными под крылом богини. И лишь русовласая вдова Костреца продолжала рыдать, вырываясь из рук уводивших ее.
Тем же вечером Головня собрал помощников в жилище местного Отца. Сказал:
— Каждому из вас дарю по десятку лошадей из здешнего табуна. И трех невольников, каких сами выберете.
— Слава вождю! — восторженно просипел Хворост, преданно выкатив водянистые зенки.
И остальные откликнулись:
— Слава!
В жилище было непривычно светло: проемы окон прикрывали не рыбьи пузыри и не слюда, а скрепленные берестяной оправой кусочки бесцветного сухого льда, сродни тому, который изредка находят в мертвых местах. Труба над очагом была заключена не в тальниковые прутья, а в деревянные рамы — одна наверху, под крышей, и другая внизу, над самым челом камелька. Богато жили Ильины, что и говорить.
Прислуживали победителям две девки — внучки Отца. Их мать, которую тоже хотели понудить к этому, хищно расхохоталась и плюнула захватчикам в лицо, проклянув их всех до пятого колена. Пришлось оставить гордячку, дав ей по наглой роже. Зато девки, худенькие, дрожащие, противиться не посмели, хоть мать и метала громы и молнии, заклиная их умереть, а не склониться перед вероотступниками.
— Мужиков на покос отправлю, — рассуждал вождь. — Баб — на хозяйство. Наши пускай детей рожают. Воины нужны… Что эти говорят? Давно у них пришельцы обретались? Не заглядывал ли сюда Огонек, стервец такой?
Лучина, жуя былинку, бодро доложил:
— Огонька не встречали. А пришельцы заявились по весне, как реки вскрылись. Два пятка их явилось. Пушнину собирают. Не для себя — для обмена. У них там в горячей земле, слышно, она хорошо идет — свой-то зверь весь короткошерстный, меховик из него не сделаешь. Вот и лезут к нам. Оставили тут троих присматривать за Ильиными, а прочие все на запад пошли, к Великой реке. Обещали к зиме вернуться, а потом уж вострить лыжи к себе. Там у них, вроде, сидит великий вождь, всей бесснежной земли повелитель, он их сюда засылает, чтобы с каждого лесовика брали по две шкурки за зиму.
— Смехота! — вырвалось у Жара.
Головня зачерпнул горсть ежевики из расписной глиняной тарелки и в ярости швырнул в него.
— Смехота? — повторил он. — Слуги зла топчут нашу святую землю, а тебе смехота? Может, смерть Костреца тебе тоже смехота? Не в шкурках дело, а в том, чьи боги победят. Сегодня пришельцы с нас две шкурки берут, а завтра с людей драть шкуру начнут. Невдомек тебе это? Или все равно кому служить, лишь бы мог фигурки свои вырезать? То-то, гляжу, Отца Огневика так легко предал…
Жар, несчастный, пожелтевший от страха, пытался что-то лепетать, но вместо слов получались одни звуки и междометия: «Я… н-ни… прох-хсти… н-никохда…». Тощие щеки его под мягкой, как юношеский пух, щетиной обвисли точно у старого филина, в горле клокотало и булькало. Он судорожно сглатывал, словно пытался затолкнуть в себя прущий наружу страх, и непроизвольно выставлял вперед ладони, защищаясь от словесного нападения вождя.
Наконец, Головне и самому стало противно полоскать несчастного. Он поднял с блюда зажаренное крыло тетерева, принялся остервенело рвать его зубами, а Жар не сводил с него остановившегося, полного ужаса взгляда.
— Мне нужен один живой пришелец, — сказал Головня, сплевывая кости. — Хотя бы один. Чтобы научил нас своим заклятьям и обращению с громовыми палками. А еще нужен Огонек — живой или мертвый.
— Я понял тебя, — бескровными губами произнес Лучина.
Жар молчал, завороженно следя за работой цепких, острых зубов вождя, рвущих поджаристую, сладко хрустящую плоть. Мерещилось ему, что не крыло тетерева рвал сейчас Головня, а душу его, как души всех живущих в общине: раздирал в клочки, перемалывал резцами и, глотая, обсасывал свои жирные переливающиеся пальцы.
Из одеревенелой мути плыл низкий режущий голос:
— Изваяние нужно. Как избегнуть черной ворожбы? Камень нужен. Умельцы. Слышал, на Тихой реке каменоломни были. От древних остались. В дне пути от мертвого места. Рядом с большой водой. Туда надо идти. Там стан разобьем.
И собственный голос Жара сказал, как чужой:
— Я сделаю изваяние, Головня.
Хворост сипло произнес:
— Слава о твоей мудрости переживет века, о великий вождь. Позволь спросить: те дары, что ты по милости своей преподнес нам, перейдут ли нашим детям? Я уже стар и должен думать об этом…
В повисшей тишине было слышно натруженное пыхтение девок, большими ложками выгребавших мясо из котла. Головня подвигал челюстью: от скул через щеки пробежали ложбинки, в уголках губ набухли желваки. Вопрос застал его врасплох. Он поднял тяжелый взгляд на Хвороста. Старик не отвел глаз, только еще больше расплылся в лебезящей улыбке. Из всех помощников он был самым льстивым, самым велеречивым: всякий вопрос или замечание, обращенное к вождю, предпосылал восхвалением и славословием — не только Головне, но и предкам его. Сполох, Лучина, да и Жар, пожалуй, привыкнув говорить с Головней без обиняков, не могли с ним состязаться.
— Твои дети получат все, — медленно ответил Головня. — А там уж пусть делят промеж себя, как богиня велит. Сколько у тебя? Двое сынов?
— И дочка. Вдовая. С мальчишкой на руках.
Сполох хотел был съязвить, напомнить, где дочура его потеряла мужа (а было это как раз при артамоновском налете: с дубьем на охотников кидался, сволочь), но промолчал. Ну его к демонам. Другое сейчас занимало Сполоха, не эти мелочные счеты. Он прикусил нижнюю губу и опустил взгляд, почесывая лохматую, всю в тополином пухе, грудь, да посмеиваясь про себя над странной алчностью старика: не все ли равно, кто будет присматривать за скотиной? Ведь на выпас-то ее гоняют в общем стаде, да и молоко не один же Хворост с сыновьями пить будет, а всякий, кто заглянет к нему в жилище. Закон тайги!
— Дочка не в счет, — сказал Головня. — По охотникам считаем.
— А если сыновей богиня приберет? — не унимался старик. — Неужто придется дочуре по чужим жилищам побираться? Уж ты смилуйся, не допусти до такого.
Головня отмахнулся.
— Община прокормит, как раньше бывало.
Хворост вздохнул, поглаживая медную, с редкими седыми волосками, лысину. Не мог решиться.
— Ну давай, дед, не тяни, — сказал Головня, заметив его томление.
— Эх! Уж коли содеял одну милость, содей и другую, не обидь старика.
— Ну?
— Запечатлей для потомков то, чем сегодня моих сынов облагодетельствовал. Чтоб ни одна мерзота не придралась, когда на небо уйду. Чтоб слово твое и через многие зимы так же сильно звучало, как нынче.
— Ты о чем толкуешь, старый пень? — подозрительно вопросил Головня.
Тот опять завздыхал, собираясь с силами. Проскрипел осторожно:
— Я слыхал, у Сполоха подружка Отцову кровь несет. Значит, грамотная. Пусть-ка твои слова куску телячей кожи поведает. А ты там свой знак поставишь, чтоб не думали, будто я ее подговорил на подлог. Вот чего прошу. Уж не взыщи за дерзость, великий вождь, снизойди до немощного старика. Может, ляпнул что не то, слаб я уже разумом, могу и обмишулиться.
Головня оторопело уставился на Хвороста, даже моргать перестал. А Сполоха мороз пробрал по коже. Не хватало еще, чтобы Головня вспомнил, с кем его помощник делит ложе! Это раньше вождь был вне себя от счастья, что Сполох решил породниться с Отцовой отраслью, а теперь, после мятежа, глядел на такие дела с подозрением.
И действительно: Головня повернул к Сполоху лицо, уставился сумрачно, как голодный медведь на оленя, дрогнул узкими ноздрями. Тот не отвел взгляда: стиснув зубы, смотрел в глаза вождю, чтоб не подумал, будто ему есть что скрывать. В наступившей тишине пали насмешливые слова:
— Не тревожишься, что зачарует, Сполох? Они, Отцовы выкормыши, горазды.
— Небось не зачарует, — буркнул Сполох, чуя, как по лбу бегут предательские капельки пота.
— Ну а ежели? Науке-то молись усерднее, и жену к тому же понуждай. В Отцовой крови скверны завсегда полно.
— Она от обрядов не бегает, справляет как положено.
— Что, правда баба твоя знает Отцово колдовство?
— Не спрашивал.
— А ты спроси.
Видел: за невинной колкостью этой кроется тихая ярость. Не любил Головня Отцову кровь, ох не любил! Но, видно, мыслишка старика ему пришлась по нраву, иначе худо пришлось бы Сполоху.
Хворост воскликнул:
— Знает, как не знать! Ее ж Отец учил. Последняя она из них. Больше нет никого. Должна знать, великий вождь.
— Добро. Приведи-ка ее завтра поутру ко мне, Сполох. Порасспрошу, потолкую, в глаза загляну. Если и впрямь честна перед Наукой, сделаю, как просит старик. Ну а ежели лукавство замечу, уж не взыщи…
От слов этих нехорошо стало обоим — и Сполоху, и Хворосту. Помощники раздумывали над словами вождя. Но выводы сделали разные. Если старику оставалось лишь ждать, то Сполох решил действовать.