— В-великий вождь, — промямлил умелец, трясясь всем телом. — С-случайно…
— Случайно?
— С-случайно заш-шел… Н-не знал…
— Не знал? А вот мы у нее сейчас спросим. — Он повернул лицо к Зольнице. — Ну что, правду молвит или врет? Знал он о твоем непотребстве? Отвечай.
Та злобно прищурилась, произнесла будто с удивлением:
— Я-то думала, ты донес, Жар. Зря грешила, выходит. Прости.
Косторез пошатнулся, вспотев, вцепился в поясные обереги.
— Кл-лянусь… ничего не знал… ничего!
Стоявший чуть поодаль Хворост воскликнул, махнув рукой:
— Да что с ним толковать, великий вождь! Глянь: у него измена на роже нарисована. Прежняя жена в крамоле жила, и приятель его, Сполох, тоже. Случайно, что ли, он за негодяйку эту на твоем совете вступался? Они все повязаны, это уж как пить дать. Позволь, самолично с ним разделаюсь, сволочью такой.
Жар замотал головой, залепетал что-то бессвязное. Страх вымел из головы все мысли, душа забилась куда-то в уголок и вопила от ужаса.
— Обвинения против тебя тяжкие, Жар, — произнес Головня. — Есть ли что сказать в оправдание?
У Костореза подогнулись ноги. Бухнувшись на колени, он униженно завопил:
— Невиновен я, вождь, невиновен! Это она, мразь, ворожила, а я чист пред тобой. Ходил к Варенихе, чтобы дочь исцелить. Верь мне, Головня! Разве ты не знаешь меня? Мы ведь — родичи с тобой. Одной крови…
Хворост выкрикнул, прерывая его:
— Родством с вождем прикрыться хочешь, кощунник? Не знаешь, разве, что нет для Науки ни Артамонова, ни Рычагова, все равны. Зато каждый видит: Рдяница, Пылан, Сполох, эти две негодяйки — все твои родичи.
— Да как же… — совсем растерялся Жар. — А вождь… Лучина, хоть ты скажи!
Тот рыпнулся было, поднял глаза, но глянул на вождя и смиренно изрек:
— Ты, Жар, ответь как на духу: ворожил или нет?
— Да нет же!
Хворост рявкнул:
— Врешь, пес! Горивласка призналась, что видела тебя. С какого рожна ей врать?
— Г-горивласка?
— Твоя, Артамоновская порода!
Головня, горько усмехаясь, наблюдал за этим разговором. Потом сказал, подрагивая верхней губой:
— Нет тебе веры, Жар. Юлишь, вертишься… Значит, есть что скрывать. От меня, от твоего вождя. Как же верить тебе? Эх… — И, вздохнув с сожалением, приказал копейщикам: — Отведите его и эту лохматую дрянь к кузницам, пусть там их прикуют. И сторожите хорошенько.
— Вождь! Головня! — возопил Жар, подползая к нему на коленках. — Пощади, помилуй! Это же я, Косторез. За что ты меня? Я в-верен тебе… верен! Клянусь всем святым!
Но Головня отвернулся и, не слушая его, направился в избу. А стражники вывернули Косторезу руки, связали их ремнями и поволокли стенающего умельца к кузницам. Туда же потащили за шиворот и Зольницу. Шалая баба смеялась, суча ногами, пыталась извернуться, укусить стражника за пальцы.
— Все вы прокляты небом! — кричала она. — Все до единого. Отрекшимся от истины — вечное забвение! Лишь тот свят, кто сохранил веру в сердце. Все сдохнете без славы! И звери придут, чтобы пожрать ваши останки.
А над ней бушевало красками небо, стекая разводами к окоему, и трепыхались на верхушках коновязей лошадиные гривы, и неслись отовсюду ругань и свист, и люди подбегали к предателям, чтобы пнуть их и плюнуть им в лицо. А стражник, что тащил Зольницу, повторял с ненавистью:
— Добр вождь. Я бы такую заразу, как ты, живьем закопал. Слышишь, падаль?
В ту же ночь бабы в женском жилище придушили Горивласу шкурами. Никто не вступился за нее, не пустил слезу, а поутру, когда о смерти девки донесли вождю, тот лишь пожал плечами: померла, и богиня с ней. Одной больше, одной меньше…
Погребали Горивласу без всяких обрядов, бабы сами выкопали могилу за стойбищем, на еловой опушке, возле корявой, покрытой черным мхом, лиственницы. Закидали могилу лапником, сказали заклятье, чтобы призрак погибшей не вздумал им мстить, поплевали через левое плечо. И пошли в становище, откуда неумолчно несся раскатистый рев — община глазела на казнь изменников.
Зольнице отсек топором голову Пар — младший сынок Хвороста. Отрубил, кичась ловкостью, затем поднял башку за волосы и обнес, окровавленную, вокруг площадки, показывая каждому.
Старик не мог нарадоваться за отпрыска, приговаривал:
— Какой сынок вырос! Любо-дорого смотреть!
Головня стоял, широко расставив ноги, и медленно скользил взглядом по лицам собравшихся, время от времени теребя кожаный чехольчик на груди с указательным пальцем Искры. Уже сказав все, что хотел, он теперь отдыхал, впитывая восторг и страх человеческий. Никогда еще не собиралось в одном месте так много людей. Не только площадка для собраний, но и неогороженное пространство меж жилищ было заполнено бурлящим народом. Глядя поверх колышущихся меховых колпаков на сборище, вождь видел перекрещенные слеги времянок и бревенчатые навесы срубов, дымы от очагов и гривастые головы лошадей, изящно вырезанные верхушки коновязей и заснеженные кроны сосен.
Справа, шагах в двух, бился в припадке Жар. Рот его был перетянут ремнем, руки связаны за спиной. Обнаженная голова Костореза побелела от стужи, уши багровели, как два раскаленных уголька. Не в силах устоять на коленях, он то и дело падал лбом в снег, но стоявший за спиной стражник неизменно поднимал его за воротник. Рядом, привязанные спинами друг к другу, сидели на снегу его жена и дочери — все с посинелыми, избитыми лицами: ночью со всеми троими измывались стражники и сыновья Хвороста. Головня не препятствовал этому: ему было все равно. Он твердо решил перебить всю семью — вырвать куст, плодящий крамолу.
Жена Костореза, тряся опущенной головой, что-то неостановимо шептала — молилась Науке. Лицо ее пряталось под свисавшими рыжими космами. Младшая дочь пребывала в беспамятстве (скулы и челюсть ее иссекли кровоподтеки, зрачков почти не видать — одни белки), а старшая ошалело улыбалась разбитыми губами и поводила кругом блажным взглядом, полным странного, леденящего душу возбуждения.
— Ты-то хоть верен мне? — спросил вождь Лучину, топтавшегося чуть в стороне.
Тот вздрогнул, перевел на него блескучий ломкий взгляд.
— Верен всем сердцем.
— А вчера-то помнишь ли? Вступался за предателя.
Лучина понурился, задетый за живое. На белом кончике его носа засинели прожилки.
— Докажи свою верность, — приказал Головня. — Убей Жара.
— Я? — Борода Лучины задрожала.
— Возьми топор и отруби ему башку.
— Почему я? Вон как у Пара лихо выходит.
— Хочу, чтобы ты.
Лучина глянул на Головню больным взором. Скуластое маленькое личико его стало еще меньше, брови двумя тучами прикрыли глаза. Из горла вырвался едва слышный стон.
— Избавь, Головня. Не могу. Ведь родич он мне…
Вождь взъярился, хотел прикрикнуть на него: «Нет для Науки родичей, все равны!», но вместо этого только качнул головой.
— Иди выполняй.
И Лучина пошел. Младший сын Хвороста, ухмыляясь, передал ему топор. Стражник пихнул Жара в спину, подтащил к деревянной колоде с зарубкой на остром заломе; откинув свалявшийся песцовый ворот меховика, прижал щеку Костореза к скользкой от замерзающей крови поверхности. Жар бился в его руках, дергался вперед и назад, мычал как недоенная корова, а Лучина, встав над ним, перекладывал топор из одной руки в другую и сопел. Толпа заходилась в воплях:
— В огонь сволоча! Сварить его в котле! Легкая смерть — слишком мало для предателя. Отрежь ему руки и ноги. Выдави глаза, вырви язык. Пусть помучается! Пусть издохнет как шелудивый пес! Отдай его на растерзание волкам!
Лучина неотрывно смотрел на товарища. Может, передумает вождь? Может, всего лишь проверяет его, Лучины, верность? Заколебавшись, обернулся к Головне. Тот стоял невозмутим, смотрел на помощника, не мигая. Рукавица крепко обхватывала костяную рукоять ножа в деревянном чехле, висящем на туго перетянутом кожаном поясе. Губы были плотно сомкнуты, скулы румянились от мороза. Лучина снова посмотрел на Жара.
— Знать, судьба такова, — вздохнул ему.
Тот опять задрыгался под ладонью стражника, часто-часто засопел, аж сердце захолонуло — по бороде, застывая на ходу, потекла пузырчатая белая слюна.
— Ты не серчай на меня, Жар, — продолжал Лучина. — Сам видишь… подневольный человек. Головне лучше знать. Науку-то раньше меня увидишь… замолви там словечко. — Он посмотрел на стражника, произнес: — Убери лапу.
Тот отпустил Жара, выпрямился, непроницаемо взирая на палача. Жар зажмурился, замер, как собака в ожидании удара. Лучина вздохнул, встал сбоку от казнимого, двумя руками занес над собой топор. Постоял, прицеливаясь, затем с досадой закряхтел и, снова опустив топор, начал зубами стягивать с ладоней рукавицы. Те не давались, застревали, Лучина спешил, тянул их на себя — сначала одну, потому другую. Народ ярился, подзуживал его, неистовствовал. Головня раздраженно крикнул:
— Хватит возиться! Руби!
Жар, открыв глаза, косился на своего палача. Щека его мелко дрожала. Он широко раскрыл рот, будто задыхался, и вдруг заверещал что есть силы:
— Слава великому вождю! Слава великому вождю!
Лучина, скинув рукавицы, опять ухватился за топор — от холода древесины заныли запястья.
— Не шевелись.
Жар, видно, не услышал — дернулся. Топор прошел вскользь, смахнул Косторезу правое ухо с вместе кожей, вонзился в дерево. Жар заорал, покатившись по снегу. Стражник бросился за ним, подхватил, опять потащил к колоде. Кровь испятнала снег вокруг Жара. Сквозь рев толпы прорезались истошные визги Косторезова семейства и собственный крик умельца:
— Слава великому вождю!
Лучина зарычал, теряя голову:
— Прижми!
Стражник вдавил лицо Жара в колоду, потом отскочил, чтоб не задели. Топор, тускло отсвечивая, опять поднялся над головой Лучины. На этот раз удар был точен. Башка откатилась, разбрызгивая алые пятна, тело свалилось на левый бок. Толпа зашлась в оглушительном крике. Лучина, тяжело дыша, смотрел на труп товарища. В ушах его свистело, по щекам стекали капли пота, руки гудели мурашками. «Сделано», — повторял он себе, будто не верил в совершенное. Он, Лучина, только что умертвил родича. Поднял руку на своего. Преступил важнейший закон общины. И что? Разве обрушились на землю небеса? Разве растаял внезапно снег, обнажив мерзлую траву? Или поменялись местами север и юг? Нет, ничего этого не случилось. Лишь смеялись, таращась пустыми глазницами, черепа с вершин воткнутых шестов, да взметались тревожимые ветром лошадиные гривы и хвосты на коновязях. А сквозь свист и шум гремел голос вождя: сухой и жесткий как удар хлыста.