ли бревенчатую кровлю, разгородили стойла. Бочкообразные пристройки к стенам («башни», как назвал их Штырь) очистили от помета белых куропаток, приспособив под сенники.
Он шел от одного костра к другому, пинал нерадивых, хвалил исполнительных, а мысли назойливым роем кружились вокруг, заставляя вновь и вновь терзаться сомнениями: не совершил ли он ошибки, уйдя в мертвое место? Не оскорбил ли богиню, бросив становище, а с ним — и изваяние, на произвол судьбы? Тревожные думы, как язва в брюхе, не давали усидеть на месте, погнали в пургу проверять дозоры. А еще неотступно донимал страх измены. Смотрел на помощников и думал: «Кто предаст? Этот? Или этот?». В каждом видел крамольника, всех подозревал, и торопился изгнать скверну, пока не нагрянули враги.
Не зная, как унять этот нестерпимый зуд, хотел зайти к Лучине, потолковать. Потом передумал: резок стал Лучина, задирист, будто злобился на вождя или измену вынашивал. Может, и правда вынашивал? Кто его знает. Не мог простить, что казнили помощника его, Сверкана-Камнемета. Впопыхах казнили, не расспросив даже. Да и некогда было разбираться: ждали со дня на день пришельцев. А они, сволочи, возьми и не явись. Будто издевались, подлецы. Изводили неизвестностью.
К Лучине решил не ходить. Ну его ко Льду. Без охранников теперь вообще было боязно — не ровен час, нарвешься на предателя. Пусть себе злобится. Лучше заглянуть к Хворосту — вроде как проведать его искалеченного сына. Старик-то, небось, обрадуется: любую милость принимает как подарок небес. Одно удовольствие такого награждать. Заодно потолковать о том, о сем. Глядишь, и уймется свербеж на сердце. Хворост-то мастак все по полочкам раскладывать.
Подумал так — и пошел, петляя меж вросших в снег мохнатых жилищ, взбивая коленями серый пух, пряча лицо от колючего злого ветра. Шел — и сам удивлялся, как же на таком узком пространстве уместился весь народ с санями, хлевами и сенниками? Лошадей, правда, пришлось отогнать прочь, к западному берегу, чтоб пришельцам не достались. И все равно — удивительно.
Шел и рассуждал: а может, жениться? Хватит уже одному вечерять да с невольницами тешиться. Надо бы хозяйку в жилище, чтоб за слугами присмотр был, чтоб наследник появился. Мысль об этом, родившись из ниоткуда, вдруг захватила Головню. Надо, надо, — подумал он. Не ради себя, а ради народа. Ради веры. Чтоб не потух огонь, чтоб не иссякла родная кровь. Чтоб не передрались за власть те, кого он приблизил к себе.
И тут же, едва подумал об этом, перед глазами проявилось, словно вышло из тени, холодно-спесивое, все в жемчужной пыльце, лицо Искры. Поглаживая надутый живот, она что-то ласково шептала неродившемуся ребенку и бросала укоризненные взгляды на Головню. Губы ее трогала легкая улыбка. Из бесконечной дали, сквозь сероватую завесь метели, донесся ее нежный голос: «Не пугай его. Пока не получит мужское имя, он — мой». И его смех: «А я вот — твой навсегда». А потом словно дрогнуло что-то: колеблющаяся пелена пурги вдруг затвердела и треснула как лед, и вот уже на Головню смотрит не Искра, а Заряника — черноволосая, розовощекая, с задорно вздернутым носом. Она ставит перед Головней жбан с болтанкой, смотрит чуть снизу, в лазоревых глазах сияют огоньки. Волосы стянуты сбоку в толстый хвост, сквозь чернь проглядывают золотые кольца в ушах. «Угощайся, великий вождь», — говорит она с хрипотцой, и Головня гладит ее белую шею, скользит пальцами по подбородку, щекочет мочку уха. По телу разливается жар — хоть в ледяную воду бросайся. «Ты будешь госпожой тайги. Имя твое будут славить во всех уголках земли. Покуда жив хоть один верный Науке, тебя будут помнить, прекраснейшая из женщин». Ах как болит на сердце! Будто голодному посулили кусок мяса, дали понюхать, да и отняли. Ай, как тяжко на душе! А все они, пришельцы! Наведут морок, окутают дремой, а затем — хрясть, и нет ничего! Только воет пурга да колотится на ветру плохо прилаженная дверь хлева. Тоска, тоска… безнадега.
Он вошел к старику без оклика, отодвинул тяжелый медвежий полог, ступил в темную, пропахшую дымом и потом шкурницу. В сумраке что-то задвигалось и застонало, от тлеющего костра призраком отделилась фигура.
— Кто тут? — спросил голос старика.
— Я. Не узнал что ль?
Перед Головней выросло зверски оскаленное лицо слуги. Тот поступил к нему почти вплотную, таращился на вошедшего, едва не касаясь свернутым носом. Из полумрака выплыла кроваво-алая головешка. Вождь увидел его лицо — щербатое, со вздувшимся шрамом на левой щеке. Головня скинул колпак. Отодвинув слугу, шагнул к теплому очагу. Хворост, видно, дремал — мерцающие глаза сонно моргали, скрюченные пальцы растерянно подтягивали к горлу замызганное толстое покрывало из шерсти южных зверей. Чуть дальше, у самой стены, Головня увидел сидящего сына. Отросшие патлы отпрыска опускались до плеч, прикрывали обрубки ушей, безносое и безбородое лицо смахивало на освежеванный череп. Головня быстро отвел от него взгляд, посмотрел на старика.
— Поговорить пришел.
Тот, скинув покрывало, прытко поднялся, сказал слуге:
— Слетай за молоком.
Слуга сорвал с крюка у входа меховик и, не надевая его, выскользнул наружу.
Уродец-сын завозился в полумраке, начал стучать какими-то горшками. Хворост сообщил Головне:
— Прости, великий вождь. Не ждали тебя. Уж чем богаты… — И сказал сыну: — Ну давай, метай сюда все, что есть.
— Оставь, старик, — раздраженно сказал вождь. — Не за тем я здесь. — Он опустился возле тлеющих угольев, снял пушистые варежки, протянул ладони к теплу.
Хворост, не сводя с него взгляда, медленно опустился на шкуру. Сложил руки на животе, смотрел, не мигая. «А левое веко-то у него полузакрыто, — подумал Головня. — Раньше не замечал. Дряхлеет». Сын Хвороста тоже затих, откинулся к стене, подтянул колени к груди, обхватив их руками.
— Больную скотину всю сжег? — спросил Головня, не зная, с чего начать.
— Как ты приказал, великий вождь!
— Добро, — кивнул Головня.
И опять вспомнил про Лучину — как тот изумлялся, не желая предавать огню зараженные туши. «Да где такое видано, Головня? Раньше ели без вопросов, а сейчас вдруг… Не пойму я. А если вся скотина перемрет — что тогда? Котлы есть, ледники есть… К чему палить-то? Разделать, проварить как следует, да и дело с концом. Впервой, что ли? Мой отец, помню, никогда моровое мясо не жег: одевал рукавицы и давай рубать! А потом в котел. Хочешь, сам сделаю? У меня вся зараза выйдет, ни крошки не останется…». А воины — Головня хорошо запомнил это — стояли вокруг и ждали, чем закончится спор вождя и начальника. Мало им было приказа повелителя — они ждали подтверждения от Лучины! Ну чем не крамола? «И он, он тоже, — с ожесточением думал Головня. — Тоже ненавидит меня. Замысливает злое».
Вернулся слуга, приволок кус замерзшего молока. Вперся, отодвинув плечом полог. Головня рявкнул:
— Пошел вон.
Тот застыл, хлопая слипшимися от мороза ресницами. Бросил взгляд на Хвороста, затем, пятясь, вышел из жилища.
Головня сказал старику:
— Не забудь писарей наградить. Нам с гостями ссориться ни к чему. И чтоб кормили от пуза! Ты учеников им нашел ли? Как дело закончится, хочу, чтоб на каждого хотя б по одному грамотею было.
— Все сделал, великий вождь.
— Молодец, старик. Что там с ледниками? Сколько уже вырыли? Гляди, если в осаде голод начнется, с тебя первый спрос.
Он сыпал вопросами, делая вид, что проверяет исполнительность помощника, а на деле пытался унять скребущую тревогу. Хворост старательно отвечал: про ледники и стрелы, про дрова и шкуры, про писарей и сани. Головня слушал краем уха, не вдумываясь в сказанное. Потом, прерывая старика, вдруг спросил:
— Готов ли ты за меня жизнь отдать, старик?
Тот осекся, сглотнул.
— Всем сердцем, великий вождь! Прикажи — и пойду на смерть.
Головня усмехнулся, не разжимая зубов, куснул ноготь на большом пальце.
— Верю тебе. Тебе, единственному, верю. Вижу, как стараешься, как сил не жалеешь ради общего блага. И сыновья у тебя достойные, один другого лучше. — Он глянул на изуродованного Пара. — Не унывай, парень. Уши, нос, борода — все пустяки. Главное — руки-ноги целы и голова на плечах. Найдем тебе красавицу, будешь ее любить, детей с нею рожать. А если заартачится — высеку нещадно. Любую, какую выберешь, тебе отдам — за муку, что ради народа принял, за рвение твое и верность.
Тот молчал, только лупал глазами-дырами на безволосом лице. Старик схватил случившуюся под рукой кружку, швырнул ею в сына.
— Благодари вождя, бестолочь.
Пар пробормотал, потирая ушибленный лоб:
— Благодарю тебя, великий вождь.
Старик торопливо заговорил:
— Ты не смотри, что он не скор на ответ, великий вождь. Угнетен умом от страданий, скорбит тяжко. Оклемается — еще лучше прежнего будет. Уж я-то знаю, великий вождь.
— Ладно, ладно, — прервал его Головня. — Понимаю. Второй-то не подведет? Ежели запоздает — туго нам будет.
— Да уж извернется, свое дело сделает, — заверил его Хворост.
Головня опять задумался, потеребил нижнюю губу.
— На него вся надежда, — промолвил он. — Иногда сомнение грызет — не сплоховал ли я, послав его со зверолюдьми? Они ведь, зверолюди эти, Науки не знают, идут за человеком как псы неразумные. Сейчас вот за старшим твоим пошли, покорились его воле, а завтра, может, сами же его и растерзают, а?
— Сам говоришь — псы неразумные, — ответил Хворост. — Где это видано, чтобы собаки погонщика драли?
— Твоя правда, старик. Еще иное меня гложет: не напрасно ли забрался я сюда, в мертвое место? Оно ведь истинно мертвое — все кровью народа полито. Сам помнишь о том. Роковое место. Проклятое. Эвон за южным склоном все луга в могилах. Вот и думаю — не проклят ли я? А потом вспоминаю: ведь не сам, не по своему почину сюда пошел, а по совету Чадника. Он говорил: пришельцы в чистом поле сильны, а приступать к каменным стенам у них охоты нет. Вот и ушел. Подумал: уж Чадник-то этих сволочей знает, плохого не присоветует. Теперь вот в сомнениях. Не дал ли маху? Что скажешь, старик?