вежьих шкур. Над полукруглым верхом каждого жилища торчала черная от копоти железная труба. Дымы из труб сливались в единую черную, с разрывами, полосу, висевшую над обозом подобно грозовой туче. Вокруг обоза, нахохлившись, ехали всадники в вывернутых кожей наружу одеждах, с притороченными к седлам громовыми палками в черных чехлах. Лошади медленно торили путь через снежное поле, мерцая инеем на носах и гривах. Слышался отрывистый перещелк голосов, из-под низко опущенных колпаков выпархивали облачка пара. Впереди, слегка оторвавшись от остального обоза, пылили порошей собаки, тянувшие нарты с одиноким седоком, который то и дело покрикивал на них, сдерживая рвущихся вперед псов. Лицо седока терялось под колпаком, но судя по лисьему меховику и камусовым ходунам, это был кто-то из местных.
Ожог замер, присев на корточках за наполовину поваленной ветром лиственницей, чьи выдранные из земли корни служили ему верным прикрытием. Рядом затаился, не дыша, зверочеловек: лежа на снегу, неотрывно смотрел сквозь заросли шиповника. «Вот они, голубчики, — с беспокойной радостью подумал Ожог. — Вот они, родимые. Дождались». И сразу стало жарко, точно подул знойный ветер, и забилось сердце, и скрипнули зубы, сжавшись от ненависти. Вот они, лютые враги, замахнувшиеся на веру Науки. Издали совсем нестрашные, даже какие-то жалкие — скукоженные, несчастные. Сразу видно — зябко им, убогим, непривычные они к морозу. А все же прут неумолимо, алчные до чужих земель. По сусалам бы им, да за волосья оттаскать, мерзавцев таких.
Он выдохнул и, не поднимаясь с карачек, начал отступать назад. Зверочеловек лежал как мертвый, только вились, растопляя снег перед ним, едва заметные облачка пара. Ожог осторожно положил ему ладонь в рукавице на мохнатую твердую голень.
— Пс, — сказал он, кивнув в сторону стоянки.
Зверочеловек обернулся, посмотрел на него неподвижным пристальным взглядом пустых бездонных глаз, затем перетек на четвереньки. Ожога аж передернуло.
— Туда, — прошептал он, опять кивнув в сторону стоянки.
Зверочеловек поднялся и вперевалочку потрусил к своим. А Ожог вдруг подумал, двинувшись за ним: «У пришельцев-то — кони. Кобыл, значит, не берут. С чего бы?».
«Матушка Наука, вразуми и наставь, — молился Лучина в своем шатре. — Тяжко на сердце у меня, грех гложет душу». Деревянный лик смотрел торжественно и сурово, багровые очи прожигали насквозь. Золотые власа, вздыбившись, шевелились в неверном свете пылающего очага. «Какой еще грех? — казалось, говорила богиня. — Выкладывай». Лучина и рад был, да боязно: страшился крамолы. Ибо грех, в котором каялся, и грехом-то не был, напротив даже, свершением, поступком во имя торжества истины и справедливости. Отчего ж тогда так муторно было на душе?
«Матушка Наука, избавь от тревоги, объясни глупцу, успокой душу». Но вместо лика Науки вдруг проявился другой, до боли знакомый: редкая бороденка, большие выпученные глаза, жидкий волос на щеках… Жар-Косторез. Разевая пасть, он будто скалился на Лучину и, насмехаясь над ним, повторял с усмешкой: «Убил меня, да? Убил? А еще друг называется! Эх, родич…».
И стыло у Лучины в груди, и мучительно скворчало в брюхе, когда он слышал это.
— Прочь, сгинь! Тьфу на тебя.
Но Косторез не уходил: витал, колыхаясь, в волнах тепла, исходивших от жаровни, скалился, зловредно ухмылялся.
— Мне велел Головня, — оправдывался Лучина. — Или забыл?
Призраку было все едино. Он отставлял правую руку, и под ней вырастали Косторезовы дочки, державшие в ладонях залитые кровью головы.
— Но я не убивал вас! — кричал Лучина. — Вас казнили Пар и Ожог, Хворостовы отпрыски. Им и являйтесь.
Куда там! Дочери раскачивались из стороны в сторону, а их головы скорбно выли и вращали глазами.
— Ты покушался на вождя! — орал Лучина. — Ты замысливал недоброе.
— Не покушался и не замысливал. Сам о том знаешь.
— А хотя бы и так! Разве благо не в подчинении вождю? Мы следуем за тем, кого поставила богиня.
— И убиваете родичей, — гнул свое Жар. — Всех уж перебили. Ты один остался. Последний.
— Нет больше общин, один народ по всей тайге, — упирался Лучина.
— И Артамоновых тоже больше нет. Вы же с вождем их и перерезали.
Лучина скрежетал зубами, вздымал ладони к небу.
— Чего ты хочешь от меня? Головня — родич, и ты тоже. Как сделать выбор? Вы оба виноваты в том, что случилось. Вы расплевались, а мне отвечать. Нет уж, выкусите! Сами решайте промеж себя. А я слушаю вождя и делаю по его слову. Был бы ты, Жар, вождем, побеждала бы твоя правда. Но вождь — не ты, потому и правды за тобой нет. Богиня отличает достойного!
— У вас с Головней все недостойны, — язвил призрак. — Ни я, ни Сполох, ни Пылан, ни Отец Огневик. Всех смерти предали. Чуешь, за кем очередь, Лучина? Готовишь ли ходуны для морошковой тропы?
— Да чтоб тебе провалиться, несчастный! Жаль, язык твой болтливый не вырвал. Трепешь им сам не зная чего.
— Ну бывай, родич, — хихикал Жар. — Бывай!
И оставлял Лучину лязгать зубами от страха и бешенства.
Дебелая, вся в россыпи конопушек, подруга шарахалась от него в такие мгновения: знала — лучше под руку не попадаться, прибьет. А ночью, слыша сквозь сон лихорадочные мужнины молитвы, тепло и сладко прижималась к нему, стягивала дряблые щеки в улыбке:
— Что неймется милому? Отчего захолонул?
Оно, может, и не так сильно совестился бы Лучина, когда бы не чувствовал: прав призрак, ой как прав! Не в том прав, что за казнь пеняет, а в том, что пророчит Лучине ту же участь. Обрезатель душ бродил рядом, смахивал косой одну жизнь за другой. Сполох, Жар, Сверкан, Зольница — все, кто был рядом последние зимы — пали жертвами судьбы. Оттого и злобился он, вспыхивая как сухой тальник: чувствовал — и его час придет. Недруги настраивали вождя против него, и первый их них — Хворост.
Глава третья
Скорым бегом зайца-поранка примчался в становище Ожог со своей сторожей. Примчался не с пустыми руками — привез пленника: тот сидел со связанными руками на лошади, мерцал угольками глаз из-под острого колпака. Побелевшая от инея редкая волосня льдисто втыкалась в черный, точно вымазанный сажей, подбородок. Поводья его кобылы Ожог примотал к луке своего седла, слева приторочил отливавшую серебром громовую палку в черном кожаном чехле.
При виде пленника люди цепенели от ужаса, жадно разглядывали угольное лицо, старались не смотреть в глаза. Слышался благоговейный шепот:
— Тсвяты, тсвяты…
— От порчи и сглаза, от хворей и недоброго зверя — спаси и сохрани…
— Дзембы-та цо перлыны… яснеяць…
— Зза огня и пекла вышедши, тамо их уродили…
Мохнатых бойцов Ожог оставил под западным склоном, сам проехал напрямик к Головне, кинул поводья охраннику, другому отдал кожаную перевязь с ножнами, ступил в шатер. Коротко доложился и вместе с вождем вышел наружу — показать пленника. Люди, сбежавшиеся на весть о захвате пришельца, безмолвно наблюдали, как Головня, презрительно подрагивая верхней губой, оглядел связанного врага, усмехнулся, затем принял у Ожога громовую палку, взятую у пришельца.
— Славное дело ты содеял, Ожог! — сказал он, осматривая оружие. — Порадовал меня… Отцу своему счастье принес. Вижу, не зря я приблизил ваше семейство.
Тот зарделся, сказал, крепко стоя на широко расставленных ногах:
— За тебя, великий вождь — в огонь и в воду.
Головня не спеша направился обратно в шатер. Приказал, не оборачиваясь:
— Пленного — ко мне.
Стражники стащили связанного пришельца с седла, поволокли его, подхватив с двух сторон, к вождю. Пришелец был высокий, шел, приволакивая ноги, остроконечный колпак его покачивался из стороны в сторону.
Народу прибывало все больше. Услыхав о пленном, люди бросали все дела, спешили к шатру вождя, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. Старый одноглазый воин, ходивший с Головней на Ильиных, важно вещал:
— Громовые палки — тьфу, пугание одно. Шуму много, толку мало. Они больше ворожбой берут, колдовством. Сами — гололицые, волос на башке короткий, туго вьется — не распрямишь. И зубы белые, ровные… не чета нашему брату. Потому как об камень их тешут. В схватке хлипкие, только и могут, что бабахать из палок. Тут главное — лошадь удержать, чтоб не струхнула. На то и надеются. А сами-то хоть долговязые, да жидкие, против таежника не устоят.
— А как же у Лиштуковых-то наших побили? — спрашивала рябая баба с маслобойкой в руках. — Эвон никто не вернулся, окромя Пара, да и тот таков, что смотреть страшно.
— Чародейством, видать, взяли. Ведовством. А еще, сказывают, к ним Огонек прибился, внук Отца Артамоновского, а уж тот, известно — всякому коварству научен, на то и огнепоклонник…
Народ гомонил, обсуждая увиденное. Воинам, что ходили вместе с Ожогом, не давали проходу, требовали подробностей. Те, залихватски покручивая усы, рассказывали, как сумели взять пленника.
— Зверолюди его приволокли. Уж это такие лисы… Нам-то по ночам несподручно шастать — того и гляди Обрезателя душ встретишь или демоны разорвут. А этим все едино. Подкрались, сцапали и утащили. Он и не пикнул. Не помогли ему ни волшебство, ни хитрости. Они ведь, сволочи, на привал посреди луговины встали — опасались, значит, что нападем. А в небе духи так и плясали, словно предупредить хотели. И поди ж ты — выкрали голубчика. За этими мохнатыми глаз да глаз… Подползут вот этак к тебе…
Войдя в шатер, Головня скинул меховик в руки подскочившего слуги, присел к жарко пылавшему очагу. Стражники, морозно дыша, впихнули испуганно вращавшего глазами пленника, бросили его, как мешок с молоком, на устланный шкурами пол. Ожог, войдя последним, замялся у входа, прижатый спинами охранников.
Головня сказал ему:
— Садись, чего топчешься?
И, прищурившись, воззрился на пленного. Тот моргал короткими ресницами, бегал глазами, жемчужно белевшими на черном, как обожженная кость, лице и мелко дрожал, словно продрогший пес.
Ожог, подвинув стражника, прошел к очагу, сел напротив вождя, глухо стукнув кончиком пустых ножен о прикрытую шкурами землю.