А чего стоили завтраки, которые, естественно, тоже подавались за большим столом в общей кухне. Ничего похожего на жидкую овсянку, которую в частных школах зачерпывают половником, или на тривиальную яичницу с беконом, как в Лисьей Поляне. Вместо этого Тедди взрезал ножом свежеиспеченный багет, щедро намазывал на него камамбер и макал в мисочку с обжигающим крепким кофе. По возвращении домой ему пришлось забыть такое начало дня, но через несколько десятилетий, когда его домом стал пансионат гостиничного типа в «Фэннинг-Корте», эти воспоминания всколыхнулись с новой силой, и тогда он пошел в «Теско», где купил багет («Печем сами» — допустим; но из чего?) и маленький кругляш незрелого камамбера, а утром налил кофе не в привычную кружку, а в миску для хлопьев. Но по вкусу получилось совсем не то. Близко не стояло.
С приближением зимы его потянуло к югу («как стрижа», написал он Урсуле), и остановился он только на побережье, где снял комнату над кафе в рыбацкой деревушке, пока не испорченной туристами. Что ни день он надевал куртку, заматывал шею шарфом (зимы на Ривьере такие, что ничего большего и не требовалось), садился за столик в этом единственном кафе, закуривал «житан» и, потягивая эспрессо из белых фаянсовых чашечек, раскрывал перед собой общую тетрадь. Когда наступало обеденное время, он переходил к вину, заказывал хлеб и поджаренную на деревянной решетке свежевыловленную рыбу, а ближе к вечеру созревал для аперитива. Пытался убеждать себя, что живет чувствами, но в глубине души понимал, что просто отгораживается от жизни, а потому — как-никак англичанин — терзался угрызениями совести.
«L’Ecrivain Anglais»,[8] любовно говорили о нем местные жители: в этих краях он оказался первым заезжим поэтом, притом что художников там было — как собак нерезаных. На сельчан произвели впечатление его непринужденный французский и неразлучность с общей тетрадью. Он был только рад, что никто не может прочесть эту жалкую писанину — его бы перестали уважать.
В подходе к Искусству (с прописной буквы, как у Сильви) Тедди решил придерживаться определенного метода. Стихотворения — это конструкты, а не просто слова, по своему хотенью выплывающие из его головы. «Наблюдения» — такой заголовок он с самого начала вывел на первой странице тетради, а пустые листы исписывал образами, посетившими его во время пеших прогулок: «Небо сегодня по-особому синее… Сапфировое? Лазурное? Ультрамариновое?» Или: «Солнце разбивается о морскую гладь на тысячи алмазов». Или так: «Берег будто сложен из монолитов цвета и горячих ломтиков солнца». (Последним он остался особенно доволен.) И еще: «Madame la proprietaire[9] вышла сегодня в забавном зеленом жакетике». Но сочинить ли стихотворение про Madame la proprietaire? В поисках других образов он припоминал увиденные поля лаванды и подсолнечника, теперь уже опустевшие. «Царственные пики», «золотые диски Гелиоса молитвенно поворачиваются к своему божеству». Ему бы стать живописцем: краски казались более податливыми, чем слова. «Подсолнухи» Ван Гога, решил он, дались художнику малой кровью.
«Над головой с воплями кружат чайки, взволнованные возвращением рыбацких лодок», — тщательно вывел он, прежде чем в очередной раз закурить «житан». Солнце опустилось, как сказал бы его отец (мыслимо ли не любить Францию?), «ниже мачты» (почти); близилось время пастиса. Тедди почувствовал себя бездельником, сибаритом. Отложенных денег ему бы вполне хватило, чтобы перезимовать на Лазурном Берегу, а потом, возможно, двинуться на север и посетить Париж. «Умереть, не увидев Парижа, непростительно», — говорила Иззи. А вот ему как-то удалось.
Незадолго до Рождества пришла телеграмма. Его мама попала в больницу. «Пневмония, состояние тяжелое, приезжай», — скупо написал отец.
— Легкими в свою матушку пошла, — сказал Хью, дождавшись возвращения сына.
Свою бабку Тедди не знал, но помнил, что ее, согласно семейной легенде, убили именно легкие. Впрочем, Сильви поправилась на удивление быстро и до Нового года уже выписалась. Болезнь ее оказалась не столь уж серьезной. Тедди был далеко не уверен в необходимости той телеграммы и на протяжении некоторого времени подозревал какой-то семейный сговор, но Хью виновато сказал: «Она все время тебя звала». «Блудный сын» — любовно назвал его отец, когда встречал с поезда.
Если честно, перестав строить из себя поэта, Тедди вздохнул с облегчением, а после душевного рождественского ужина в Лисьей Поляне отправляться назад во Францию казалось уже нелепостью. (Чего ради? Чтобы еще пожить сибаритом?) Вместо этого он устроился работать в банк, на вакантное место, которое присмотрел для него отец. В первый день, оказавшись в бесшумных коридорах, отделанных красным деревом, он почувствовал себя заключенным, отбывающим пожизненный срок. Ему подрезали крылья, навек пригвоздили к земле. Неужели это все? Жизнь кончилась?
— Знаешь, Тед, — обратился к нему Хью, — я всегда верил, что ты со временем себя найдешь.
С началом войны у него упала гора с плеч.
— Признайся, о чем задумался, — получишь пенни, — сказала Нэнси, достала из корзины для рукоделия портновскую мерную ленту и набросила ему на плечо.
— Мои думы на пенни не потянут, — ответил он.
И вернулся к злосчастным подснежникам:
Формой подснежник напоминает сережку: нетрудно представить, как этот изящный цветок дрожит в ушке какой-нибудь елизаветинской красавицы.
— Если придираться: разве может серьга дрожать в ухе? — перебила Нэнси, опуская спицы на колени и хмуро изучая свое вязанье. Она потянула изящную мочку собственного уха и показала, как плотно сидит небольшая серая жемчужина. — Вот если бы она свисала, тогда другое дело.
У Нэнси был ум криминалиста — прямо хоть сейчас судьей в Верховный суд. Она умела изложить любое мнение без эмоций и при этом в самой подкупающей манере.
— Ты меня совсем не щадишь, — рассмеялась она.
Нэнси в очередной раз намекала на «рыхлость» его стиля. Да ведь это журналистика, молча восставал Тедди, инертная форма письма. Но Нэнси любила, чтобы каждое дело выполнялось с блеском.
Когда они переехали в Йоркшир, Тедди стал учительствовать в посредственной гимназии для мальчиков, находившейся в закопченном, обшарпанном, тихо умиравшем городке при ткацкой фабрике, и на первом же уроке (тема: «Ромео и Джульетта». «Молодцов в сторону, а девок по углам и в щель»{47}) под гогот тринадцатилетних оболтусов понял, что совершил ошибку. Он увидел, как перед ним разворачивается будущее, день за унылым днем. Увидел себя, безропотного кормильца Нэнси и еще не рожденных детишек, которые уже давили на него грузом ответственности. А потом увидел себя разочарованным старичком-пенсионером. Чем это лучше банка? Тедди был стоиком, это вбили в него со школьной скамьи; преданный, как пес, он понимал, что выдержит и это, пусть даже в ущерб себе.
— На войне ты проливал кровь ради этих мальчишек, — сказала, приехав их навестить, Урсула, — ради их свободы. Они этого достойны?
— Нет, какое там, — ответил Тедди, и они в унисон рассмеялись, потому что это клише уже навязло в зубах, а им было известно, что свобода, равно как и любовь, — это абсолютные сущности, которые невозможно дозировать по собственной воле или прихоти.
А Нэнси, напротив, полюбила свою профессию. Она преподавала математику в гимназии для хорошо воспитанных, умненьких девочек в милом городке на водах. Ей нравилось делать их еще умнее, еще воспитаннее, и они платили своей учительнице любовью. В заявлении о приеме на работу она солгала, что не состоит в браке (и даже не вдова), решительно вычеркнув Тедди из своей биографии. Она вновь превратилась в мисс Шоукросс.
— К замужним учительницам относятся с предубеждением, — объяснила она мужу. — Они берут отпуск по беременности и родам, отвлекаются на свои семейные дела, на мужей.
— Отвлекаются?
Естественно, Нэнси планировала уйти с работы, когда у них наметится прибавление в семействе, но такое происходит по милости судьбы, а судьба, похоже, не спешила их облагодетельствовать.
Она знала, как Тедди тяготится учительством. У Нэнси была масса достоинств: в частности, она считала, что люди не должны страдать без причины. (Тедди всегда поражался, сколь многие считают иначе.) Она убеждала мужа снова взяться за перо:
— Давай-ка пиши сразу роман.
Нэнси перечитала весь ворох стихов из обувной коробки, и Тедди подозревал, что мнение жены совпадает с его собственным.
— Роман, — повторила она. — Роман для изменившегося мира, нечто новое, свежее, что могло бы поведать, кто мы такие и кем должны быть.
Тедди не считал, что мир так уж сильно изменился; мир виделся ему старым и унылым (каким был в собственных глазах и он сам), и он сомневался, что сможет сказать этому миру нечто стоящее, но Нэнси, похоже, усмотрела в нем дарование.
— Хотя бы сделай попытку, — говорила она. — Чтобы узнать свои возможности, нужно сделать попытку.
И он, поддавшись на льстивые уговоры, стал по вечерам и в выходные садиться за портативный ремингтон, который Нэнси откопала в комиссионном магазине. Больше никаких «Наблюдений», сказал себе Тедди. Никаких общих тетрадей. К делу.
Заглавие для своего литературного дебюта, «Испытанный кров», он позаимствовал из «Эндимиона» Китса:
Прекрасное пленяет навсегда.
К нему не остываешь. Никогда
Не впасть ему в ничтожество. Все снова
Нас будет влечь к испытанному крову
С готовым ложем и здоровым сном.{48}
— Да, ему, наверное, очень не хватало готового ложа и здорового сна, — заметила Урсула. — И он понадеялся, что, сказав об этом в стихах, приблизит свою мечту.
Его сестра всегда рассуждала о Китсе с грустью, как будто о новопреставленном. Впрочем, заглавие оказалось не слишком удачным, не хлестким.