Боги войны — страница 70 из 117

— Бессмертие. Не больше, не меньше. Но ответь мне, ведь там такое множество народа, если ты не пропускаешь никого.

— Люди обошли вселенную и нашли ее очень обширной. Они думают, что всего человечества не хватит, чтобы заселить ее.

— И там никого нет? Никаких туземцев? Никакой конкуренции?

— Это мне не ведомо,— униженно отвечаю я.— Сами увидите, как обстоят дела. Но уверяю вас, места хватит всем.

Он присвистнул и почесался.

— Хотел бы посмотреть на тебя в твоем истинном облике. Сомневаюсь, что ты похож на старого семейного доктора.

— Это просто сделать.

Он видит меня, каков я есть. Он не испуган. Может быть, немного удивлен. Конечно, он видит меня не совсем таким, как я выгляжу на самом деле. Он просто не имеет возможности. Но я ничего от него не скрываю. В этом нет никакой необходимости.

— Мне неясно еще кое-что. Как ты оживил нас? Ведь от нас мало, что осталось.

— Операция простая. Я ныряю во время и вылавливаю тело перед самой его гибелью.

— А почему не раньше? Почему не в гот момент, когда люди стоят на гребне своей жизни?

— Иначе остались бы пустоты. Эти пустоты подтачивали бы время, и оно бы провалилось, как земля, изъеденная штольнями.

О другой причине я умалчиваю. Они должны завершить свою жизнь, поскольку их жизнь принадлежит им самим. Но это не ускользает от него.

— Понятно,— тянет он и задумывается.— Но если ты забираешь вес тела, ты все же подтачиваешь время. Когда я жил, существовала особая профессия — люди этой профессии хоронили тела.

Таковы люди. Они рассуждают, как мы. Иногда.

— Я оставлю копию. Абсолютную копию. Вплоть до молекулы. Надо быть точным в малейших деталях, чтобы не внести казусов.

Он обдумывает сказанное мной.

— А раненые, маразматики, умирающие от рака, инфаркта, чумы, проказы, от ожога напалма, погибшие от удушья, от отравы — их ты тоже приводишь в надлежащий вид и отправляешь пастись в звездные прерии твоего грандиозного будущего..

— Совершенно верно. Я чиню их, и они больше не умирают.

Он ударил кулаками по коленям.

— Мне повезло. Крупно повезло. Все мы везунчики. Лучше уж подохнуть молодым. Да здравствуют войны. Какой ужас ждет нас. Сколь же чудесно твое грандиозное будущее. Приют для старцев, живущих на грани смерти.

Я угадываю, что происходит у него перед глазами. Я знаю это, поскольку люди, которых я пробудил, оставили во мне отметину, и, хотя я отличаюсь от них, я частично стал человеком, впитав в себя их ужасы и желания. Мне знаком страх смерти, как если бы я был смертен. Мне ведомо любовное желание, как если бы я мог любить. Мне известен страх перед распадом тела и личности, когда каждая частичка времени, словно песчинка, истачивает хрупкое и выносливое вещество тела и памяти. Мне понятны тайные опасения жить лишь сожалениями о прошлом. Я знаю, что он видит Вселенную, заполненную стариками, нескончаемые серые когорты инвалидов, наощупь бредущих под равнодушными небесами. Вселенную-приют.

Я говорю:

— Нет. Они научились бороться против гнета лет. Научились связывать то, что уже развязано. Регенерировать то, что дегенерировало. Возвращать утраченное. Старый человек может вырасти и стать ребенком, как растет ребенок, чтобы стать взрослым.

— Интересно. Но мне не хочется впадать в детство.

— Это вовсе не обязательно. Каждый избирает себе тот период жизни, который подходит ему. Мало кто выбирает.

— Пусть так. Я допускаю, что можно локально победить энтропию, заставить живые клетки регенерировать, воспроизводиться, что можно отрастить новую конечность. Саламандры делают это уже миллионы лет, да и мы вплотную подошли к этому. А нервные клетки? Насколько я знаю, человек ежедневно теряет десятки тысяч нервных клеток. И это-то в конце концов и убивает его.

— Их можно научить делиться, как остальные клетки.

— А память?

— А что ужасного в забвении?

Он смеется.

— Нет. Я думаю о другом. Допустим, я стану бессмертным, как ты утверждаешь. На данный момент у меня есть воспоминания. Абсурдные или важные по мерке моего сознания. Я знаю, что это мои воспоминания. Но спустя век, тысячу лет, миллион лет, если я проживу столько, я наберу такой опыт, что череп мой не сможет его вместить. Я больше ничего не смогу узнать. Я окажусь запертым в своем прошлом, стану пленником своей памяти, умру иной смертью, превращусь в ходячего мертвеца, в своего рода мумию, а мои глаза всегда будут видеть прошлое в вечно меняющимся мире. Ты предлагаешь мне вместо могилы мой собственный череп? Неужели мои ладони столь глубоки, что могут вместить море?

И добавляет с вызовом:

— Или есть ластик для стирания воспоминаний? Может, раз в век следует промывать голову?

— Вы знаете, что такое голограмма?

Он кивает. Но мне нужна полная уверенность, и я говорю:

— Это — форма элементарной памяти, способ тотальной типографии, изобретенный примерно в вашу эпоху. Возьмите голограмму, которая воспроизводит предмет, лицо, пейзаж. Разорвите ее надвое. В каждом фрагменте полностью сохранится первоначальное изображение. В принципе каждая точка голограммы полностью содержит запечатленную сцену. Но на практике существует предел, зависящий от природы света и носителя информации. За все приходится платить. Фрагмент голограммы содержит менее резкое изображение, чем полная голограмма. Она будет не столь контрастна, появится зерно. Основные черты сохраняются по мере дробления, но детали исчезают.

— Я все это знаю,— с раздражением прервал он меня.— Я — ученый. Ты, случаем, не обучающая машина?

— В каком-то смысле, да. Но я не учу технике. Моя данная попытка состоит лишь в том, чтобы помочь вам понять, предложив аналогию. Любая биологическая память, некоторые разновидности механической памяти ведут себя иногда, как голограмма. При исчезновении нейронов воспоминания не исчезают из памяти, но теряют четкость, становятся более отвлеченными, утрачивают детали. По мере старения человека в его первой жизни память его слабеет, ему все труднее зафиксировать новые впечатления, точно так же насыщается и фотопленка. Самый старый опыт остается наиболее отчетливым, поскольку наложился на девственно чистую пленку. Образ запечатлен в миллиардах нейронов, а потому потеря нескольких миллионов немного ослабляет его. Для первого раза нужна всего одна экспозиция, а для запоминания последующих образов нужны повторения. Наверное, поэтому людям трудно в своей первой жизни перерасти свое состояние ребенка. Пока вам следует запомнить, что информация в памяти не накапливается, ложась одна на другую в одной какой-то точке мозга. Каждая отдельная единица информации задействует огромное количество нейронов, если не всю нервную систему — точно так же изображение, содержащееся во всей голограмме, виртуально присутствует в каждом ее фрагменте.

Он осторожно, чтобы не разбудить свою подругу, спрыгивает со стола и идет к окну. Занавес тает под его пальцами. Но он не удивляется этому. Он разглядывает город. Он ничего не произносит, но я читаю в нем:

— Чистая работа.

Он вдруг покрывается потом. Он смотрит на город и продолжает слушать меня.

— Любопытная теория. А ее продолжение?

— Старые нервные клетки заменяются новыми, девственно чистыми и жаждущими получить свежую информацию. Но по мере того, как уменьшается количество старых нейронов, воспоминания, записанные в них, теряют свою отчетливость, отдаляются. И если сознание не вызывает и не переносит их на новый носитель, они исчезают напрочь, теряясь в непроглядной ночи. И только бессмертный знает, что такое истинное забвение. Он скачет по волнам времени. Видели ли вы серфиста на гребне волны? Я не видел. Но мне приходилось их будить. Представьте громадную волну, катящуюся по бесконечному океану. Горизонт позади ограничен морем, но человек твердо стоит на своей доске, своем настоящем, а весь горизонт охвачен его взглядом.

— Из вас получился неплохой поэт,— произносит он, не оборачиваясь. Я отмечаю иронию и грамматические особенности его речи.

— Спасибо. Меня сконструировали для ведения разговоров с людьми, и мне кажется, что контакт с ними способствовал моему совершенствованию.

— Однажды,— медленно говорит он>— я забуду это место, которое вовсе не то, чем оно кажется, и этот город, которого уже нет. А может, и эту женщину. Я буду знать лишь одно — я живу и помню, что со мною было несколько десятков лет, в лучшем случае один или пару веков назад. А впереди мрак, вернее туман. И каждое мгновение какая-то частица меня будет умирать и какая-то частица рождаться. Мне будет нечего вспомнить об этом времени. Хотя нет, может быть, запах, цвет неба, необычный звук, аромат женщины. Ваше бессмертие — плохая штука для историков. Один из ваших бессмертных, родившихся в эпоху императора Августа, сообщит о Риме не больше, чем найдешь в учебниках.

— Если желаете, можете окружить себя устройствами механической памяти. Мы созданы, чтобы хранить воспоминания. Можете записать каждое свое дело, каждое свое слово.

Для кого? Зачем? Я никогда не любил архивов. В конце концов, жизнь не состоит из одной памяти.

Будь я человеком, я бы обрадовался, поскольку он увидел другой берег трещины в нужный, в подходящий момент времени, и уже ничто не повторится, реальность после минуты истины сделала свое дело, он пристал к другому берегу, ему осталось только ступить на него и освоить. Я говорю: «Жизнь обширнее памяти», и будь я человеком, то ощутил бы печаль, ибо памяти моей нет пределов, и кончится она вместе со мной. Люди могут забывать, а я нет. Умей я забывать, как они, я бы мог, наверно, творить, а не быть простым перевозчиком.

Но я всего-навсего машина, и в моей конструкции не заложены ни печаль, ни радость, ни забвение.

Он оборачивается, обводит взглядом стены зала, и у меня создается впечатление, что он понимает — стен на самом деле нет, и это не какое-то определенное место, а иллюзия, проекция ради облегчения перехода.

Но люди по своей натуре воспринимают лишь часть измерений.