— Сволочь он, а, Дивина? Как ты думаешь?
— Ты был безумно в него влюблен, — сказала Дивина.
— Ты, наверно, спятила.
И все же Маркетти был красив. (Нотр-Дам рассказывает о свитере, который, точно бархат, облегал его торс; он прекрасно чувствует, что в этом сокрыто неотразимое очарование. Железная рука в бархатной перчатке.) Светловолосый корсиканец с глазами… голубого цвета. Борьба была… греко-романская. Печатка… золотая. По виску Нотр-Дама текла кровь. В сущности, он был обязан жизнью тому, кто, только что прикончив его, его воскрешал. Маркетти своей милостью повторно рождал его на свет. Потом, в мансарде, Нотр-Даму становится и грустно и весело вместе. Словно он поет песню смерти на мотив менуэта. Дивина слушает. Он говорит, что Маркетти, попавшись, будет сослан. Отправится в ссылку. Нотр-Дам точно не знает, что такое ссылка, лишь однажды он слышал, как какой-то парень сказал, говоря о судьях: «Эти круто засылают», но он подозревает, что это будет ужасно. Для Дивины же, которая знает тюрьмы и их задумчивых гостей, ясно, что Маркетти она объясняет это Нотр-Даму — исполнит обычный обряд, возможно, тот, что исполнил один смертник: всю ночь — от заката до рассвета того дня, когда голова его скатилась в опилки, — он распевал все песни, какие знал. Маркетти будет петь голосом Тино Росси. Он сложит свои пожитки. Отберет фотографии своих самых красивых любовниц. Фотографию матери. Обнимет мать в комнате свиданий. Уедет. А потом будет море, то есть чертов островок, чернокожие, заводы, на которых делают ром, кокосовые орехи, колонисты в панамах. И красавец побег![36] Побег будет прекрасен! Маркетти будет прекрасен! Эта мысль способна так растрогать меня, что я готов заплакать от нежности, припав к его восхитительным мышцам, покорным мышцам других тварей. «Кот», борец, завоеватель сердец, станет королевой каторги. На что сгодятся там его греческие мышцы? Его будут звать Блуэттой[37], пока не прибудет прохвост помоложе. Но нет же. Может быть, сам Господь смилостивился над ним? Отправка в Кайенну теперь запрещена указом. До конца своих дней ссыльные остаются в массивных централах. Нет больше шанса, надежды на побег. Они умрут в тоске по этой родине — их настоящей родине, которую они никогда не видели и в которой им отказывают. Ему тридцать лет. До скончания века Маркетти останется меж четырех белых стен, и, чтобы не сдохнуть с тоски, он в свой черед будет выдумывать себе жизни, им непрожитые, без надежды когда-либо их прожить. Надежда умрет. Роскошные жизни, которые заключены в камере, напоминающей по форме игральную кость. Это радует меня. Пускай этот спесивый и красивый «кот» в свою очередь узнает муки, которые суждены слабакам. Мы призываем все свои способности, чтобы сочинить себе самые блистательные роли в самых роскошных жизнях; мы выдумываем их такое множество, что нам не хватает сил на то, чтобы их исполнить, и если бы какая-нибудь из них случайно осуществилась, то мы не обрели бы счастья, так как истощили в себе сухое наслаждение — многократно вызывая в себе воспоминание о его призраке от тысячи возможностей обрести славу и богатство. Мы пресыщены. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят лет; нам по силам лишь растительное существование, мы пресыщены. Твоя очередь, Маркетти. Не изобретай способов сколотить себе состояние, не ищи надежного пути для провоза контрабанды, не выдумывай новой хитрости (все они затасканы, крайне затасканы), чтобы обманывать ювелиров, умыкать девушек, усыплять священников, сдавать фальшивые карты, потому что если тебе не хватит смелости на попытку бежать, смирись с тем, что однажды сорвешь куш (не уточняя до конца, чем он может быть), который позволит тебе навсегда уйти от дел, и наслаждайся этим, как можешь, в глубине своей камеры. Ибо я ненавижу вас от любви.
Дивинариана
(продолжение)
Несмотря на все отвращение, которое вы, быть может, к ней питаете, Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее сторону, «кот», легонько толкнув ее, скажет: — Она — Дивина; ты — оборванка.
Дивину видели на рынке около восьми утра. С авоськой в руке она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.
В тот же вечер, пять подружек за чаем:
— А знаете, милочки, Дивина вышла замуж за Бога. Встает с первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.
Хор подружек:
— Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у!
На следующий день:
— Слышала, Малышка, в участке Дивину заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.
Хор подружек:
— У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку! А Дивина носила прямо на голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее клиенты.
Какой-то тип разговаривает с Дивиной (это солдат, который хочет вернуться на службу):
— Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина:
— Работать.
— Работу сразу не найдешь.
Он искушает Дивину и настаивает:
— Ну, что?
Он надеется, что она скажет или подумает:
«Воровать». Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: «Просить милостыню».
Дивина:
— Мы видели велосипедистов, которые насвистывали песню и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.
Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас.
Мне любой ценой нужно возвратиться в себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.
Мир живых вовсе не так далек от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится всего-навсего золотой точкой в небе — таком сумрачном, что бездонная пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не застегиваю ширинку — это вынудило бы меня — вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего никогда не пел бы там; например, это ужасное «Мы — хулиганы, мы разбойники, бандиты…» — песня, которая с той поры, как я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля[38]. Я верю в тюремный мир, в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена — это свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на вечные времена. Именно это называется «сделать себе жизнь», — отказаться от воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был удивлен, когда познакомился с привычками арестантов — привычками, ставящими этих людей особняком от живых — расщеплять спички, мастерить зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т. д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей реальности.
Но теперь мне страшно. Меня преследуют знамения, и я терпеливо преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим — бумажным фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию.
Страх? А что может со мной случиться хуже того, что случится? Кроме физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий. Даже тех — и прежде всего тех, — которые обычно считаются прекраснейшими. Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер[39]