Дивина думала, что Миньон в кино, а Нотр-Дам изучает витрины в каком-нибудь большом универмаге. Ближе к вечеру Миньон в американских ботинках, мягчайшей шляпе и с золотой цепочкой на запястье спускался по лестнице. Стоило ему пересечь порог дома, как его лицо утрачивало мраморную твердость и голубоватый стальной отблеск. Глаза размягчались настолько, что в них исчезал взгляд, и они превращались в два отверстия, в которые проникало небо. Но при ходьбе он, как и прежде, продолжал раскачиваться. Он шел до Тюильри и садился там в чугунное кресло.
Невесть откуда возникал Нотр-Дам; он что-то насвистывал, ветер трепал его волосы. Он устраивался в соседнем кресле. Начиналось:
— Так на чем ты остановился?
— Само собой, я выиграл битву. Теперь предстоят торжества. Офицеры устраивают праздник в мою честь. А я раздаю награды. А ты?
— Ну, я… Я по-прежнему всего-навсего король Венгрии, но ты устроишь, чтобы меня выбрали западным императором. Просекаешь? Миньон, это же клево! И я остаюсь с тобой.
— Ну конечно, корешок.
Миньон обнял Нотр-Дама за шею. Хотел было его поцеловать. Вдруг из Нотр-Дама выскочили восемь молоденьких дикарей: плоские, они, казалось, отслаивались от него, как будто составляли его толщину, саму его плоть; они кинулись на Миньона, словно желая его прикончить. Это был сигнал. Он отпустил шею Нотр-Дама, а сад притих, он (сад), не храня зла, простил. Беседа императора и короля возобновилась. Нотр-Дам и Миньон накручивали Друг на друга свои фантазии, которые сплетались, словно мелодии двух скрипок, так и Дивина наматывала на ложь своих клиентов свою собственную ложь, так что получался некий невероятный клубок, скрученный туже, чем заросли лиан в бразильской сельве, и ни один из собеседников уже не был уверен в том, что продолжает собственную тему, а не тему другого. Эти игры велись сознательно, не для того, чтобы обмануть, а для того, чтобы очаровать. Начинаясь в тени деревьев парка или перед остывшим кофе со сливками, они продолжались до самого дома свиданий. Там шепотом произносят имя и тайком показывают документы, но клиенты неизбежно утопали в той чистой и коварной воде, какой была Дивина. Без усилия она распутывала ложь одним словом или одним движением плеча, взмахом ресниц и вызывала сладостную растерянность, чем-то подобную волнению, которое я испытываю, когда читаю книгу, смотрю на картину, слушаю мелодию, когда, наконец, ко мне приходит вдохновение. Так изящно, неожиданно, ясно и светло разрешается конфликт в моих глубинах. Доказательством тому служит душевное умиротворение, которое возникает следом. Можно сравнить этот конфликт с теми морскими узлами, которые моряки называют «бабскими».
Как мне объяснить тот факт, что Дивине сейчас тридцать или даже больше? Ведь нужно, чтобы она была одного со мною возраста, чтобы я в конце концов унял свою потребность говорить о себе, жаловаться и стараться, чтобы читатель полюбил меня! Минуло то время между двадцатью и двадцатью семью годами, когда Дивина изредка появлялась среди нас, ведя сложную, зыбкую, запутанную жизнь содержанки. То было роскошное время. Она совершила круиз по Средиземноморью, затем побывала на Зондских островах: нескончаемое путешествие на белой яхте с любовником — молодым американцем, скромно гордящимся своим богатством. Когда они возвратились, причалив яхту в Венеции, Дивиной увлекся какой-то кинорежиссер. Несколько месяцев они прожили в огромных залах полуразрушенного замка, которые скорее сгодились бы для гигантских стражников или закованных в латы всадников.
Затем — Вена, роскошный отель, свернувшийся клубочком под крыльями черного орла. Ночи в объятиях английского лорда в кровати с пологом и балдахином. Прогулки в лимузине. Возвращение в Париж. Монмартр и тамошние ее подружки. Визит в изящный дворец в стиле Ренессанс в обществе Ги де Робюрана. Она — владелица замка. Дивина не забывала о своей матери и о Миньоне. Миньону она посылала денежные переводы, иногда драгоценности, которые он носил один вечер и тут же продавал, чтобы оплачивать ужины своих приятелей. Возвращения в Париж, новые путешествия, и всегда жизнь среди теплой, золотистой роскоши. Роскоши такой, что мне достаточно время от времени воскрешать в памяти образы ее нежного уюта, чтобы неприятности моей жалкой арестантской жизни исчезли, чтобы я утешился; утешился при мысли, что эта роскошь существует. И поскольку мне в ней отказано, я вызываю ее в памяти с таким отчаянным рвением, что иногда (и не раз) я верил, что довольно будет какого-нибудь пустячного, легкого, неуловимого смещения плана, в котором я живу, и эта роскошь окружит меня, станет реальной, и по-настоящему моей, что довольно легкого усилия моей мысли — и я отыщу те волшебные слова, которые откроют путь все затопляющему потоку.
И изобретая для Дивины самые уютные апартаменты, я располагаюсь в них сам.
Наконец, возвратившись, она все глубже погружается в жизнь педерастов. Ее можно встретить повсюду, во всех крошечных барах. Она отряхивается, как птица после купания, взъерошивается и уверена, что разбрасывает вокруг себя и среди нас лепестки роз, рододендронов и пионов, как в селениях девочки разбрасывали их на пути шествия в праздник тела Господня. Самая большая из ее подруг — подруга-недруг — Мимоза II. Чтобы понять, кто это такая, необходимо привести отрывки из «Жития Мимозы».
Дивине:
— Мне нравится, когда у моих любовников ноги колесом, как у жокеев, так они плотнее будут прижиматься к моим бедрам, когда оседлают меня.
В Тавернакле, ее подруги-педерасты:
Одна, маркиз де?…
— Мимоза II попросила нарисовать герб графа де А… на своих ягодицах. Тридцать шесть поколений знатного рода на заднице; цветными чернилами.
Дивина познакомила ее с Нотр-Дам-де-Флером. На другой день — добрая девочка — показала маленькую фотографию убийцы.
Мимоза берет карточку, кладет ее на высунутый язык и проглатывает.
— Я обожаю ее, твою Нотр-Дам, я ею причащаюсь.
О Дивине, Первому Причастию:
— Представляешь, Дивина ведет себя, как великие трагические актрисы, она умеет сыграть своим козырем. Если лицо дает осечку, она показывает профиль, если и он летит к черту, то спину. Как Мэри Гарден, она тихонько попердывает за кулисами.
Все педерасты Тавернакля и окрестных баров, о Мимозе:
— Это чума.
— Дрянь.
— Сучка, девоньки, сучка.
— Сатана.
— Veneno[46].
Дивина с легкостью принимает эту жизнь пяденицы[47]. Она немного пьянеет от алкоголя и неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек педерастов. «Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински», и она говорила «по-сатанински», как говорят: «волосы по-собачьи», «мушка на лице по-помпадурски», «чай по-русски». Отлучки Миньона из мансарды учащались. Бывало, что он не появлялся несколько ночей кряду. Вся «бабская» улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его. Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял себя содержать. Его массивный член умел произвести впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь.
Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы всех этих замечательных Маркетти, если бы они не напоминали мне о страданиях, пережитых мною за время моих славных похождений, и если бы они не напоминали Дивине о ее беспомощности. Прежде всего, рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже слова в устах убийцы становятся волшебными и разлетаются звездными россыпями, как слова тех невероятно красивых негодяев, которые произносят слово «доллар» с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых странных поэтических феноменов: пусть весь мир — ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный, по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный мир заводских рабочих — обвивают чудеса, каковыми являются народные песни, затерянные на ветру, пропетые голосами богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что мне делается стыдно, поскольку я знаю, что их поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде «изнемогает… нежность… дурман… розовый сад… дворец… мраморные ступени… любовницы… прекрасная любовь… жемчуга… корона… о, моя королева… прекрасная незнакомка… золотая гостиная… дама высшего света… корзина цветов… сокровище плоти… золотистый закат… мое сердце тебя боготворит… усыпанный цветами… краски заката… изысканный и розовый…», короче говоря, те знаки жестокой роскоши, которые должны кромсать им плоть, как кинжал, инкрустированный рубинами. Они поют их, может, не очень-то и задумываясь, насвистывают их, засунув руки в карманы. И я, бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов — резеды и роз, распустившихся; среди великолепных, золотистых, алмазных голосов и подобных девушкам, простым или роскошным, пастушкам и принцессам. Смотрите, как прекрасны эти рабочие! Их тела, искривленные машинами, наряжаются, как локомотив перед первым рейсом, как украшаются трогательными выражениями крепкие тела сотни тысяч встречных пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и потому легкие, легкие и летящие из уст в уста, на |ветру, говорят о них: «Проказник», «Разбойник», «Негодник», «Паршивец» (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня; даже если мне говорят «Жан, твои волосики» или «твой пальчик», я уже потрясен). Эти выражения, несомненно, имеют мелодическую связь с молодыми людьми, и обладают сверхчеловеческой красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, — такой могущественной, что она сразу же заставляет нас проникнуть в нее, — и мы вдруг чувствуем, что «обладаем» ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим взглядом И заставляют нас тотчас же стать обладателями их абсолютного существа: змеи, собаки