солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире.
После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу — точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они — летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное — то есть человеческое — слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они — стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом «благородный» и со словом «честный», которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, «котов», скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на «бархатных» ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке — находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: «Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься!» Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще, сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, — и я тряс им до тех пор, пока наконец… — не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности.
Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от «кота», который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, — его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т. д., то есть, как… Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей — Вейдманна, Пилоржа, Соклея — в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я — это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии — компактной, прочной и ослепительно сверкающей — трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время — в чертах лица и жестах — иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? «Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным „котом“, курящим сигарету, то есть самим собой». Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона.
Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить «Месье такому-то», и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил.
Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его — я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко.
— Как тебя зовут?
— Жан.
Этого довольно. Его зовут Жан — как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо — сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня — как сложенный веер рисунки на газе — возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид… Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии.