Богослов: У нас много говорят о Шелевине и Ворокине, спорят, восхищаются, ругают. Но ведь их творчество – комфортная ниша на литературном склоне. Впрочем, нет! Склон предполагает верх и низ, а здесь ровное пространство – поле. Только это не то поле, которое «сердца человеческие, на котором Дьявол с Богом борется», это поле равных возможностей для самореализации себя любимого. Нужно только найти место, на котором растут «спросовые» идеи, поставить трубу и качать по ней то, что, простите за выражение, «пипл схавает». Шелевинский прием очень однообразен: реализованная метафора, которую можно заполнить парой-тройкой занимательных сюжетов с идеями поруганного патриотизма. Его роман «Освященная книга ню» – очередная насмешка над системой, но не очень смешно: к ЛЮДЯМ это не имеет никакого отношения. Очередные шелевинские «маски-шоу». Что-то человеческое промелькнуло в его «ПДД» и рассказах того времени, но, видимо, «люди кончились» для модного автора, а масок еще много осталось.
Ученый: Не любите вы современную литературу, а еще больше литераторов. А как же Великие Дедушки?
Богослов: Великие Дедушки почили на каменистых склонах трудного и нелегкого пути из Ада в Рай. Нам тот каньон уже недоступен: господство плоскости. Все, что выходит за ее измерения, – какой-нибудь страшный ИЗМ. Даже реализм опасен: ведь патриотизм будет идти рука об руку с национализмом, героизм с терроризмом, далее по списку. Но, на наше счастье, все знаки уже расставлены! Мы прекрасно знаем, где плюс, а где минус. Следовательно, неизбежно, что более скучного, чем современный реализм, придумать нельзя.
Профан: Почему? Мне, например, очень нравятся реалити-шоу.
Богослов: Это к искусству отношения не имеет. Реализм предполагает изображение человеческого характера в его развитии, взаимообусловленность человека и среды, но в русском классическом реализме человек всегда был больше того, что отводила ему среда, условности эпохи, этим и был интересен. Человек велик только в сопоставлении с Богом или дьяволом, при условии, что между этими полюсами бездна. В такой проекции и Макбет велик, так же как и князь Мышкин. А современные герои теряются на бесконечной плоскости фэнтези.
Профан: Меня достали ваши умные разговоры. Лучше подремлю, только сильно не кричите. До рукоприкладства, я надеюсь, не дойдет.
Ученый (кивнув в сторону уснувшего Профана): А знаете, что сближает нас? Мы имеем мало шансов быть понятыми. Можем ли мы говорить на одном языке с профанами? А найти общий язык весьма проблематично. Для большинства познание мира и себя не выходит за рамки здравого смысла, но наука не может оперировать языком обыденности. Следовательно, современному ученому трудно быть понятым.
Богослов: Для нас это тоже проблема. Ведь язык богослужения не всем понятен.
Ученый: По-моему, эта проблема легко решаема: переведите тексты на современный язык.
Богослов: Язык обыденности не может нести сакральный смысл, без него обряд церковный становится лишь функцией, а не таинством.
Ученый: Очевидно, что у нас нема ло общего: науку и богословие объединяет иерархичность, традиционность, авторитет. К тому же и науке, и богословию не чужд пафос бескорыстного служения истине.
Богослов: И не забудьте, что вера в науке столь же сильный импульс, как и в богословии. При этом одно не противоречит другому.
Ученый: С этим действительно сложно спорить.
Профан (потягиваясь): Надо бросать споры и заняться делом. Я знаю, как мы можем спастись. Надо сделать плот! Я смогу, если поможете, господин Богослов. И желательно не только молитвой.
Богослов: Конечно, я в детстве жил в деревне, и физический труд мне хорошо знаком. Но уверен, что молитва нам не помешает.
Ученый: Я тоже могу помочь.
Профан: Да куда уж вам!
Ученый: Прошу не оскорблять меня на том основании, что я женщина. Я увлекаюсь экстремальным туризмом, так что мои навыки тоже пригодятся, не сомневайтесь. К тому же я смогу высчитать направление пути. Главное – успеть до сезона штормов.
Профан (с добродушным смехом): Оказывается, нас объединяет одно общее желание спастись.
Ученый: Вся история человечества – это одна большая метафора спасения. Не так ли, господин Богослов?
Богослов: Безусловно! Но думаю, что это не метафора, а смысл человеческого бытия.
Проблемы переводаНаталья ТраубергПрофессия – переписчик[18]
Наверное, многие подумают: «Это называется рирайтер» – и ошибутся. Так называется не «это», а что-то значительно более логичное. Какой-то человек, разбирающийся в своем непосредственном деле, коряво говорит или пишет. Другой придает его речи внятность, а то и блеск. В пределе – Моисей и Аарон.
Переписчик – совсем другое, странное, новое занятие. Берешь текст, полный ошибок, особенно – связанных с реалиями; синтаксически – рыхлый, если не хуже; лексически – насыщенный иностранными словами, а то и чем-то вроде фени. Смотришь на оригинал, сначала надеешься править, потом, махнув рукой, переводишь… С той помехой, что права на ошибку уже нет, себя править негде, надо вписывать между строк или на полях.
Если оставить, как было, так и напечатают. Некоторых писателей уж очень жалко! Конечно, всех не перепишешь, но – пытаешься.
Кто же и как создает первоначальный текст? Этого я еще не поняла. Почти все они – очень милые; почти все – настороженно-обиженные. Это прискорбное качество способствует тому, что большое невежество пробуют погасить большими претензиями.
Претензии приводят к достаточно печальным результатам: человек, не знающий что Неро – это Нерон, Фило – Филон, Дувер – Дувр (все примеры из жизни), берется не за чтиво для лотков, а за любой, просто любой текст – религиозный, философский, сложнейшего писателя. Текст требует огромного опыта, сомнений, самопроверок, тончайшего вслушивания, – а его гонят на компьютере, часто даже не прочитав (тоже из жизни).
Прямые ошибки, все эти «голос черепахи» (turtle в данном случае «горлица»), «король Саул из Тарса» («Савл Тарсянин»), «у Нанка Димиттиса» (Nunc Dimittis – «ныне отпущаеши») – далеко не самое страшное. Ошибки есть у всех, пусть не такие дикие. Много десятилетий в прекрасных переводах мы читали о «кролике по-валлийски», думая, что это блюдо из кролика, а не гренки с сыром. Недавно я перевела crêpe suzzete как «шелк», тогда как это «блинчик». Ничего хорошего здесь нет, проверять надо все, но нужен в этих случаях не переписчик, а обычный редактор.
Страшное начинается (да и кончается) в ткани текста, в его синтаксисе. Желая сделать текст живым, современным и т. п., уснащают его «крутыми» словами, и отсутствие слуха мгновенно мстит, поскольку даже в этом стиль не выдержан. Больше всего украшений – из лексикона контркультуры (который, как сказала бы Тэффи, уже «прошлогодний стиль нуво»), но есть и феня в прямом смысле слова, и говорок 50-60-х с отсылками к «Двенадцати стульям», и что угодно. А фраза висит, она несоразмерно длинна, в ней есть пассивы, цепочки родительных падежей, глаголы-связки, все признаки канцелярита, и венец его – комки отглагольных имен. Сюда уже никакой сленг ни живости, ни блеска привнести не может.
Перевод – профессия, которой долго и тяжко учатся, прочищая слух, ставя голос или, если хотите, разрабатывая руку. Переводчика можно сравнить не только с певцом или пианистом, но и с актером или с очень кропотливым реставратором. Ни у одного из этих людей при любом даровании искусство без ремесла не устоит.
Диапазон этого ремесла располагался между очень вольным пересказом и подстрочником (как труд Кирилла и Мефодия), авторство же особой значимости не имело. Когда-то люди помнили, что выпячивать себя неловко, стыдновато. Если кто-то и хотел, чтобы все его заметили, приходилось это скрывать или прикрывать. Даже пересказ часто не подписывали. Сейчас таких желаний не скрывают. Но, с другой стороны, и перевод уже той роли не играет (каждый может писать и читать что угодно), а заметных людей стало столько, что они как бы и незаметны.
Существует и более чистое побуждение – заработать на детей и зверей. Однако и это невозможно. Переводчики (как поэты в современных западных странах) должны иметь еще и другую профессию; я вот – переписчик для иностранных издательств. Могут спросить: значит, оттуда такие переводчики не уйдут? Да, наверное, но там часто и фамилий наших не пишут, а в русских издательствах скоро останутся только те, кто жить не может, если какой-то писатель не зазвучит по-русски. Но тут и темп работы иной, и вообще все. Издательства наши платят все меньше и все реже, становясь чем-то вроде хорошо оснащенного и безопасного самиздата.
«Малый остаток», то есть переводчики ради перевода, сохраняется, особенно здесь. Мы еще не отвыкли от своей особой роли – вроде миссионеров. Когда и кто отвыкнет, не знаю, но пока этого нет. Часто говорят, что на Западе вообще нет таких миссионеров, и снова ошибаются. Один из них – Дороти Сэйерс, последние 13 лет своей жизни (с 1944-го по 1957-й) переводившая Данте, чтобы англичане прочитали «Божественную комедию» не только со всей ее мудростью, но и со всей смиренностью, со всем юмором. Глубоко почитая Дороти Сэйерс, закончу свою заметку ее словами о ремесле: «Вспомним, что средневековая гильдия подчеркивала не только долг хозяина по отношению к работнику, но и долг работника по отношению к работе».
Наталья ТраубергКоролевский злодей[19]
Недавно я написала, что перевод умирает, но вскоре одумалась. Скорее он сохраняется на крохотном островке, а может ли и должен ли распространиться, не знает никто. Сейчас вокруг него резво бурлит море плохого, непрофессионального, массового перевода.
Наверное, вы помните присказку: «На скрипке играешь?» – «Не знаю, не пробовал». Конечно, подобие не полное; человек, никогда не переводивший, может перевести блестяще – но только в том случае, если он хорошо пишет на своем языке. Правило это действует в одну сторону. Люди, неплохо пишущие, иногда переводят ужасно, их держит буква оригинала. И другое: как любой мастер, ремесленник, на одном вдохновении переводчик не продержится.