Бох и Шельма — страница 2 из 27

Мир

В Преисподней


Поп Микита когда-то учил на уроках Слова Божия, что Преисподня жаркая и огнепламенная, уязвляющая грешников искрами, обжигающая алыми угольями.

Неправда. Всё неправда.

В Преисподней нет ни жара, ни тепла. Ибо тепло – жизнь, а Преисподня – смерть. Она ледяная-снежная, и цвет ее – белый.

Эта истина, как многие другие, злые, впервые открылась Солонию, когда он стоял ни жив, ни мертв и трясся – от холода, от ужаса, от воспоминания об овчинном запахе убийства, который, казалось, впечатался в лицо, смятое рукой татарского сатаны. Кривоногий, криворожий, с глазами-трещинками и еще одной длинной трещиной, рассекавшей харю сверху донизу, Сатана только что собирался убить Солония, перерезать ему беззащитное, выпяченное вперед горло кровавым ножом. Потом что-то произошло – Солоний не видел и не слышал, он был не в себе – но только хваткие лапы его выпустили, и стало снова можно дышать, а потом Фила, сестра, невесть откуда взявшаяся, потащила его куда-то вверх и что-то шептала, приговаривала, обнимала.

И вот он стоял на ветру, по-над обрывом, трясся, думал про белую Преисподню. Фила подобрала с земли тулуп и шапку, одежды вокруг валялось много – некоторые люди, перед тем как их убивали, почему-то начинали все с себя срывать, – и надела на брата. Теплее ему не стало, и дрожать он не перестал, но будто бы вернулось зрение, или, вернее сказать, раздвинулось. Только что видел на полсажени вперед да на столько же в стороны, а дальше тьма, теперь же узрел все окружное: горящий Свиристель, воющую толпу, всадников в острых малахаях, снежное поле, реку.

Они с Филой стояли сами по себе, вдвоем. Пообочь, возле телег, кучкой теснились люди с деревянными ступами на шее. Он узнал Ладоню-кузнеца и девку из матушкиной вышивальни, только имени не вспомнил. На поле поглядел – поскорей отвернулся. Там, вертясь в седле, распоряжался Сатана, махал рукой, и его присные били плетками, гнали на убой новых агнцев.

– Я понял, Фила, – сказал Солоний чужим скрипучим голосом. – Мы все ночью убиты. Меня черт татарский еще тогда кончил, заодно с батюшкой, матушкой и отцом Микитой. И тебя тоже убили. Просто они в рай пошли, а у нас тут – ад, для грешных. Это мытарства, нам назначенные.

Сестра тряхнула его за плечи, прижалась губами к уху, зашептала:

– Очнись, Солоша. Не время! Пока не глядит никто, прыгай вниз, вываляйся в снегу и по бережку, по бережку. Спасайся, Солоша. Не то угонят со мною в полон, сгинешь. Беги!

Дыхание у нее было теплое, губы горячие, и от этого он будто оттаял. Если в ледяном аду есть что-то теплое и даже горячее, то есть и надежда. Так ему в тот миг помни́лось.

Встрепенувшись, княжич обернулся, поглядел вниз. Скатиться по белому крутому склону легко. Побежать вдоль Крайны-реки, до излучины. Там Заячий овраг. Он длинный, по нему можно уйти чуть не до самой Кольшиной рощи. И всё, не сыщут.

«Бежим вместе!» – хотел он сказать Филе. Но посмотрел на нее – и не сказал. Фила тонкая, хрупкая, нет в ней никакой силы. Увязнет в снегу, ослабнет. Сама пропадет, и его задержит. И, главное, даже если доберется с ним до березовой рощи – что потом? Куда с девкой по холоду? До Радомира тридцать верст. Не дойдет.

А всё же сказал:

– Бежим со мной. Как-нибудь Бог выручит.

Но она качнула головой:

– Нельзя. Я Ему поклялась: спасет тебя – останусь рабой татарской.

Солоний не очень понял, о чем она, но настаивать не стал.

– Я тоже клянусь, перед Господом. Вернусь. Сыщу тебя хоть на краю земли. И вызволю. А татарина, сатану косорылого, найду и за батюшку с матушкой отомщу! Убью!

– Беги, мститель, – сказала Фила. Коротко оглянулась и вдруг с нежданной силой толкнула брата в грудь.

Он покатился по спуску. Вскочил, весь облепленный снегом, хотел махнуть ей на прощанье рукой, но сестру было уже не видно.

Тогда пригнулся, побежал, бормоча «убью, убью, убью!».


Два раза, уже в овраге, останавливался перевести дыхание, однако ненадолго. А упал, вконец обессиленный, уже в роще, среди голых деревьев. Это всё были березы, покрытые коркой льда и такие же белые, как пустое безжизненное поле. Очень скоро княжич замерз, и мир снова начал казаться ему Преисподней.

Благомысленные византийские мудрецы из батюшкиных книг писали, что Божий Мир – многоцветный сад, исполненный чудес и красот, но они не знали правды. Мир – ледяная пустыня, и в ней только три цвета: белый – мертвенного холода, красный – пролитой крови и черный – пепелища. А правит в сем аду щелеглазый Сатана с рассеченной наискось рожей. Она и сейчас нависала над закоченевшим беглецом.

Увидев татарина в самый первый раз, еще не зная, что это сам Всепогубитель, Солоний испытал странное омерзение, словно по голому хребту проползла скользкая змея. А ведь бес тогда был почти один, толмач не в счет. Раздавить бы его, и ничего бы не было. Эх, батюшка-батюшка. Мудр был, а Солоний глуп, но если б мудрец послушался глупца, глядишь, и спасся бы…

Второй раз Сатана явился княжичу во всей своей силе, окруженный багровыми сполохами. Солоний стоял у теремного окошка, смотрел на сечу у ворот княжьего подворья, сжимал кулаки.

Отец не дозволил идти в бой. Уж как Солоний упрашивал. Ведь не мальчик, семнадцать лет. Из самострела бьет метко и с мечом ловок, сам Матьяш-воевода говорит, что лучше ученика у него не бывало. Но батюшка сказал: «В доспехах биться не то, что налегке махать. Не сдюжишь».

А кто сам запрещал доспехи носить? «Кость у тебя еще тонкая. Коли рано начнешь железо на плечах таскать, не вырастешь. Останешься, как я – недомерком» – это кто повторял?

Отец был добрый, мягкий, но когда заговорит таким голосом, спорить с ним было нельзя. Остался Солоний в тереме. Батюшка на прощанье обнял, наказал: «Мать, сестру на тебя оставляю. Защити». И ушел.

Через час или два, когда город стал весь светлый от множества пожаров, отец вернулся с малой ватагой дружинников. Тут-то княжич и увидал Сатану – узнал издали по волчьей повадке, по длинным рукам, по кривым ногам.

Татарин вскинул лук – и батюшка повалился. Солоний так страшно закричал, что мать с сестрой, без умолку плакавшие, враз умолкли.

А в третий раз Сатана явился, когда Микита над отцом читал заупокой. Страшней того, что тогда случилось, ничего нет и быть не может. Даже когда Сатана на берегу хотел горло резать, не так содрогательно было, из-за тупого оцепенения.


Однако именно воспоминание о бараньем запахе и грязном рукаве, сдавившем лицо, заставило княжича подняться и побрести дальше, через рощу. Не для того он спасся от татарского ножа, чтобы замерзнуть под голой березой. И клятвы перед Господом просто так не даются. Нужно поскорей добраться до Радомира, вернуться с дружиной и всё исполнить: Филу спасти, Сатану истребить.

О том, что поганые могли уже добраться и до Радомира, княжич думать не захотел.

Пройти надо было без малого тридцать верст, да не по дороге, а полем. Хорошо, наст здесь, на гладком просторе, был крепкий, обветренный, прогибался под шагами, но держал.

Солоний шел и плакал, всё не мог остановиться. Очень было себя жалко. Отца с матерью, сестру, всех погибших и плененных тоже, но больше всего себя. За то, что верил добрым и умным книгам, а они оказались ложью.

Слезы текли без остановки и были соленые. Под стать имени.

Батюшка, книжник, назвал своих детей по-ученому, не как в других княжеских семьях. Старшего сына – Тимоном, что означает «честь», ибо для наследника княжеского стола нет ничего важнее чести. Дочь нарек Филоменой, это «Сильная Любовью». Для женщины, говорил отец, самое главное – любовь. Младшему сыну выбрал для крещения имя Солоний, «Мудрый». Было, конечно, как положено, и родовое имя, Олег, в честь великого пращура Олега Святославича, от кого все они, Ольговичи, произошли, но так младшего княжича никто не звал, только Солонием.

«Как сам себя зовешь, таким и станешь, – говорил отец. – И если проживешь честно под стать имени, то в старости получишь самую лучшую награду – мудрость. В молодые годы ей взяться рано, но на то есть мудрые книги. Не умствуй, а исполняй, что там написано. В зрелости поймешь». И заставлял учить наизусть слово князя Владимира Всеволодовича Мономаха, оставленное сыновьям: «Есть и пить без шума великого, при старых молчать, премудрых слушать, старшим покоряться, с равными и младшими любовь иметь, без лукавства беседуя, а побольше разуметь; не свиреповать словом, не хулить в беседе, не смеяться много, стыдиться старших, с нелепыми женщинами не беседовать, глаза держать книзу, а душу ввысь, избегать суеты; не уклоняться учить увлекающихся властью, ни во что ставить всеобщий почет. Если кто из вас может другим принести пользу, от Бога на воздаяние пусть надеется и вечных благ насладится».

Батюшка и сам учил своих сыновей не хуже Мономаха. Объяснял, что родиться князем – не удача, а великая тягота и суровое испытание. Обычный человек только за себя ответчик, так жить и спастись легко. А князь Богом поставлен своих людей оберегать, и этот его долг даже превыше заботы о спасении собственной души.

В последнее время Солонию хотелось жить своим умом, обо всем иметь незаемное суждение, и он с отцом часто спорил – это поощрялось.

Осенью поймали шайку лютых разбойников, грабивших поречные деревни. Стали злодеям головы рубить. Солоний возьми и пристань к отцу с ехидством и укоризной. Как же, дескать, ты учил: «Будь с людьми милостив, награждай за дело щедро, а за вины взыскивай снисходительно», сам же вот головы рубишь? Ведь и в Новом Завете речено «не убий»? Отец ему со вздохом: «Государю по Новому Завету жить нельзя. Хотел я когда-то, но скоро понял – пустое мечтание. Править можно только по Завету Ветхому, где око за око и зуб за зуб. Враг нагрянет – не щеку подставляй, а своих защищай. Злодеев казни, чтобы иным неповадно было. Мы не святые монахи, мы князья. Вся надежда, что Бог на Страшном Суде простит нам вины, потому что грешили не за себя, а за люди своя. Если же ты боишься Его кары – уходи со стола. Иди в монастырь, спасай свою душу».

Ах, батюшка, батюшка. Про небесные светила рассказывал, про чужие страны, про разные чудеса. Языкам учил – тюркскому и греческому. У матери для детей был свой язык, франкский – говорить о домашнем, о ласковом.

Ничего этого больше никогда не будет.

До Радомира бы добрести, думал Солоний, еле волоча ноги и сгибаясь под серой во тьме вьюгой. Старший брат отделился два года назад, правил собственным уделом. Там, у Тимона, спасение.

* * *

По дороге, в десяти верстах от Радомира, была одна деревня, Конобеево. Туда-то татары скорее всего уже нагрянули, однако Солоний все же решил попытать счастья. Очень уж хотелось обогреться и поесть.

Долго таился у околицы, высматривал. Вроде тихо, а что огни не горят, так крестьяне зимой рано ложатся. Главное, дома чернели во мгле целые, не пожженные.

Ободренный, он вышел на дорогу и увидел, что она вся истоптана копытами.

Побывали…

Избы стояли пустые, с распахнутыми дверями. На улице – несколько мертвых тел, зарубленные собаки, обкромсанная до скелета корова.

Ни одной живой души. Сбежали? Угнаны в полон? Бог весть.

Попробовал поискать в ближнем доме еду. Зажег лучину.

Нашел только горшок с недоеденной кашей. Она была заиндевевшая, к грязной ложке прилип седой волос. Побрезговал. До Радомира не столь далеко, можно дотерпеть.

Обогреться бы только.

В избе была печь, было огниво и кресало, были дрова, но растопить огонь Солоний не сумел, сколько ни бился. Искры высекались, трут зажигался, и даже хворост вспыхивал, но скоро гас. Чертова печь не слушалась. В прежней жизни никто не учил княжеского сына, как их топят.

Разжег во дворе костер, попросту. Оттаял, сморило.

Но среди ночи пробудился от лютого холода. Лязгая зубами, вскочил, попрыгал, поколотил себя руками, пошел дальше.

Эти последние десять верст, в кромешной темноте, под вьюгой, дались еще тяжелее, чем давешние двадцать.

Хуже всего, что заблудился. Казалось бы, путь знакомый, сто раз езженный – и по дороге, и напрямую через поля, а Радомир словно играл в прятки. Не чернел башнями, не светил огнями.

Лишь когда засизел поздний зимний рассвет, Солоний понял, что все время бродил неподалеку.


Город был прямо перед ним, всего в полуверсте. Башни не чернели, потому что их больше не было – обрушились. Не было и домов, дымились одни развалины. Огня не было. Должно быть, угли присыпала, загасила ночная метель.

Отупевший от холода и усталости, Солоний долго бродил по пепелищу, среди трупов. Снова обливался слезами. Не мертвых оплакивал, к их виду он уже привык, а прощался с жизнью. Деваться теперь было совсем некуда.

Бой в Радомире, кажется, был недолгим. Наверное, татары застали город врасплох. Пронеслись по главной улице – там лежали мертвецы, все ничком, с разрубленными затылками; возле терема произошла схватка: здесь разметались несколько братниных дружинников, все знакомые. Ни кольчуг, ни шлемов, ни оружия. Один, безголовый, раздет почти догола.



Вдруг Солоний увидел у нагого мертвеца круглую родинку на груди и зарыдал пуще прежнего. У Филы была такая же, но на лбу – как у батюшки, у Солония на плече, а у Тимона на груди.

Имя – оно как судьба. Тимон значит «честь», вот брат с честью и погиб. Похоронить его тоже нужно было честно. Чтоб вóроны не клевали бедное обезображенное тело.

Долбить мерзлую землю сил не было. Солоний взял мертвого брата за ноги, дотащил до развалин конюшни. Сама она сгорела, но подклет, где хранили овес, никуда не делся, хоть мешков с зерном там уже не было. Скинув покойника вниз, княжич завалил ход обломками. Лежи, Тимон, в темной пустоте. Хоть без гроба, зато в просторе и покое. А больше ничего сделать было нельзя, только что прочесть молитву да поплакать.


Смерть смертью, а жизнь жизнью. Невыносимо хотелось есть. О давешней несъеденной каше вспоминалось как о сладчайшем из яств. Не то что с волосом – с земли бы ее съел, по-собачьи.

А искать еду было негде. Радомир превратился в черное ничто – как только татаре сумели дотла спалить немалый город, три сотни домов, да амбары, да улицы с лавками всего за день? Не иначе сам Диавол изрыгнул из пасти всесожигающее пламя.

Подобрал голубя, видно задохнувшегося в дыму, упавшего на угли и полузапекшегося. Ощипал, жадно съел, заел снегом – едва нашел чистый, без сажи и пятен крови.

Еще отыскал в сугробе целый меч – грубый, тяжелый. Должно быть, принадлежал кому-то из младшей дружины. Но повесив на бок оружие, Солоний будто стал выше ростом, шире в плечах. Уже не хвост овечий – воин.

Мертвых голубей было много. Взял еще несколько, сложил в рогожную котомку, немножко обгоревшую, но целую. А больше на пожарище в дорогу взять было нечего.

В дорогу-то в дорогу, но куда податься?

Думал, пока шел до перекрестка, что чуть западнее Радомира. Благодаря тому перекрестку когда-то и город построился. Отсюда можно было пойти на юг, в Чернигов, или на север, в Рязань, или на закат, к дальнему Смоленску.

Следы множества копыт и повозок вели направо, к Рязани. Татары повернули туда. «Иди в другую сторону, на Чернигов», – шепнуло сжавшееся сердце. Но Солоний положил пальцы на деревянную рукоять, сдвинул брови и пошел на север.

Клятва есть клятва. За родителей, за брата надо было мстить. Рязань поганые так просто не возьмут. Это им не Свиристель. Стены высокие, саженной ширины, а дружина у князя Гюргия Игоревича могучая: три тысячи пеших, до семисот конных. Сам князь рязанский Солонию троюродный дядя. Коня, щит, шлем даст, а больше ничего и не нужно. Меч вон свой есть.

* * *

Шел Солоний с умом, стерегся. Не по дороге, а вдоль. Если поле – уходил далеко. Если лес – держался рядом.

Иначе было нельзя. То вперед, то назад, всегда быстрым наметом, по двое, по трое, а то и в одиночку часто проносились всадники на маленьких косматых лошадях. Верно, гонцы. Жалко, не было самострела, а то какого-нибудь одинокого вынул бы из седла. На радомирском пепелище Солоний видел несколько целых луков, а стрел вокруг торчало сколько угодно, но брать не стал. По юным годам стрелять его учили только из княжеского оружия, немецкого арбалета. Натянуть руками тетиву русского лука – это немалая сила нужна.

Два раза заночевал в пустых деревнях. Жителей нигде не было. Вся Русь словно вымерла, на холодной земле остались одни татары да неприкаянный Солоний. Как есть – ад, Преисподняя…

Научился отыскивать в домах еду. Оказывается, в клетушах висели вязки осенних грибов, стояли малые короба с сушеной ягодой. Справился и с печью, так что спал в тепле. Правда, на вторую ночь, перед рассветом, пришлось прыгнуть в окно. Слава Христу, дремал некрепко, услышал конское ржание, гортанную речь. Двое татар спешились, шли к крыльцу с саблями наголо. Наверно, заметили дым.

Ничего, отсиделся в снегу, за плетнем. Потом вернулся за тулупом и шапкой. То ли не заметили поганые, то ли им лень было гоняться в потемках. Пронес Господь.

А на третий день Солоний наконец встретил в придорожном лесу живого русского человека. Тот шел навстречу по тропинке, вел в поводу коня. Сам в островерхом шлеме, кольчуге, на боку меч – не иначе, княжий или боярский дружинник.

Солоний к нему так и кинулся.

– Ты откуда, чей?

– Из Рязани, – ответил рослый, светлобородый молодец, настороженно глядя на незнакомца. – Князя Гюргия Игоревича дружинник.

– То мой дядя!

– Ага, – оскалился воин, видя, что Солоний один, и оттого успокоившись. Не поверил. Оно и понятно – хорош княжий племянник в нагольном тулупе, с рогожным мешком и безножным мечом за поясом.

– Я княжич свиристельский, Богом клянусь! – Вспомнив, что ни отца, ни старшего брата уж нет в живых, Солоний печально поправился: – То есть теперь уже князь…

– Ну да. – Дружинник хмыкнул. – Куда твоя княжья милость путь держит?

– Туда же, куда и ты, я думаю. В Рязань. Татар бить. – Вдруг Солоний сообразил, что воин идет не на север, а наоборот на юг. – Ты ведь в Рязань?

– Неее, – протянул бородач, глядя не на княжича, а на его шапку. – В Рязани дураки остались. А я умный.

– Как так?

– Нету боле Рязани, парень. Я в дозоре был. Как поглядел на татарскую рать, увидал, что всё поле черно, сразу в седло, и давай Бог ноги. А все, кто в городе остался, ныне воронов кормят.

– И князь?! – ахнул Солоний.

– Все, с мала до велика. Была Рязань, да вся вышла.

Княжич закрыл лицо руками. Господи, что же это? Не может быть… Ведь то сама Рязань! РЯЗАНЬ!

Вдруг голове сделалось холодно. Это рязанец сдернул с Солония шапку.

– Ты что?!

– И тулуп сымай. Зябко мне в кольчуге. Сымай, сымай, князь свиристельский. Недосуг мне с тобой свиристеть. Не то вот. – Крепкая рука угрожающе коснулась меча.

– Ах ты собака! – вскричал Солоний, пятясь. – От князя своего сбежал, так еще и грабить?!

Он выдернул из-за пояса меч, продолжая отступать, потому что дружинник не испугался, а только ухмыльнулся и продолжал напирать. Меч он не вынул.

– Не лезь. Я венгерской рубке обучен! – предупредил Солоний.

Рука дрожала, тяжелый клинок ходил ходуном.

– Ишь какой. И вправду князь. Ну, руби меня по-венгерски, коли ты такой страшный.

Рязанец покаянно опустил голову.

Княжич попросил:

– Иди своей дорогой. Шапку только отдай…

Внезапно детина, не распрямляясь, по-бычьи, ринулся вперед и острой верхушкой шлема ударил в грудь. Солоний опрокинулся навзничь, вскрикнув от боли.

Но главная мука была впереди. Дружинник долго бил его ногами – по ребрам, бедрам, по голове. Меч отобрал, осмотрел – швырнул в сторону. Тулуп содрал.

– Сапоги добрые, – пробормотал. – И впрямь будто княжеские…

– Я и есть князь! Не смей!

– Был князь, а стал грязь.

Чтоб Солоний не брыкался, гад пнул его носком в пах, уперся и стянул с ослепшего от боли юноши сафьяновые, на меху сапоги.

Напоследок, уже повернувшись уходить, да будто вспомнив, двинул с размаху каблуком в висок.

И Солония не стало.


Как седлают молодых кобылиц


Последних жителей уставшие, вымазанные в крови воины убивали уже в сумерках. А работа еще не закончилась. Приказ есть приказ. Нойон велел сегодня же спалить проклятый город с непроизносимым названием.

Крепостные стены и постройки, не сгоревшие во время пожара, опрыскали китайской горючей водой «Слюна Дракона». Одной капли довольно, чтобы сжечь целый дом – если никто не тушит. А тушить деревянный город было некому. Люди, населявшие его, либо погибли во время штурма, либо были зарезаны в поле. Малая часть, полсотни счастливцев, поплелись, связанные одной веревкой, с колодками на шее, вслед за обозом с добычей.

В полночь Манул стоял один подле юрты, в которой под черным значком умирал, а может быть, уже умер старый шаман, и глядел на костер шириной в полет стрелы и высотой до самых туч. Казалось бы, всякое повидал на своем веку, а такого зрелища еще не видывал. Эх, был бы Калга-сэчэн индусом, получилось бы огненное погребение, достойное такого человека. Но нойон велел насыпать над покойником курган. Какой, хотелось бы знать, высоты? Лучше перестараться, чем недостараться. Гэрэл очень любил своего учителя и на недостаточно высокий холм может обидеться.

А где взять столько землекопов? Своих людей мало, пленные угнаны, местные крестьяне поразбежались.

Можно, конечно, словчить. Навалить недогоревших бревен, всякого мусора, а землей присыпать только поверху. Не станет же царевич разрывать и проверять? Но может обидеться дух Калги-сэчэна, а это еще хуже, чем гнев нойона.

Пойти что ли посмотреть? Если еще жив, спросить, ладно ли будет с бревнами. Старик мудр и некичлив.

Сначала Манул подошел к караульному, тихонько спросил:

– Что он?

– Долго стонал. Потом перестал.

Манул трижды поклонился южной стороне неба, где находится заоблачное царство Тенгри. Душа мудреца несомненно уже отправилась туда.

Когда сотник последний раз видел шамана, тот лежал на спине, с закрытыми глазами. Русская стрела торчала из груди и покачивалась в такт тяжелым вздохам. За что подлый бог смерти так долго мучил хорошего человека? Вот ведь и столик с подношениями Эрлэгу рядом поставили – кумыс, сочный хурут, молочное вино архи, жареный бараний зоб. Забирай душу, не терзай.

– Не звал перед смертью? – еще спросил Манул, робея войти. Мертвец все-таки особенный, не чета остальным. В больших шаманах живет большая сила. Бывает, не вся она уходит с покойником. Может и навредить, если кто неосторожно приблизится.

На всякий случай Манул прочитал заклинание против невидимого зла и скинул у порога гутулы. Потом все-таки вошел.

В юрте было совсем темно, ничего не видать.

– Ты жаловал меня при жизни, не обижай и теперь, – сказал сотник мертвому шаману. – Похороню тебя по-царски.

– А, Манул, – раздалось из мрака. У сотника от ужаса встопорщились волоски на затылке. – Зажги-ка светильник, а то я в темноте весь кумысом облился.

С привидением спорить нельзя. Весь трясясь, Манул запалил лампу-жировик. Под конусом потолка разлилось дрожащее красноватое сияние.

Калга-сэчэн не лежал, а сидел. В одной руке держал чашу, в другой кусок мяса. Глаза весело блестели. Стрелы в груди не было.



– Ишь, глаза какие круглые сделались. Будто у руса, – засмеялся старик. – Живой я, живой. Раненый немножко, но несильно. На мне три халата, из толстого китайского шелка. Он не хуже железной кольчуги защищает. Стрела между ребер кольнула, да неглубоко вошла.

– А…а…а зачем же ты нойону сказал, что умираешь? – пролепетал Манул, еще не отойдя от испуга.

– Устал я в походы ходить. Никогда я войну не любил, а теперь еще и старый стал. Силы не те. И много ль царевичу проку от моих советов на войне? Я не вояка, я человек мирный. Про жизнь я много знаю, а про смерть не больше юного Гэрэла. Никогда я ею не интересовался. Вот вернется царевич с победой к мирному житью, я ему пригожусь. Он меня пуще прежнего слушать станет, я ведь его от стрелы защитил.

Шаман подмигнул, и Манулу вдруг тоже стало весело.

– Как я рад, что ты жив, гуай. Не придется насыпать высокий курган.

Оба засмеялись.

– Мой курган – молодой Гэрэл, – сказал Калга-сэчэн. – Сяду на него, вознесусь высоко. Мальчик смелый, смышленый. На язык только невоздержан. Любит спьяну похвастать, что приходится хану Бату старшим родственником – дядей. Налей-ка мне еще архи. И себе тоже. Поживу тут у тебя, пока рана не заживет. Ты не против?

– Я твой вечный должник, гуай, – низко поклонился Манул. – И рад я не только из-за кургана. Нечасто увидишь человека, который сумел провести самого Эрлэга.

* * *

Как обустраивает свою жизнь обычный человек? Сначала позаботится о себе, потом о семье и родичах, потом о родном курене и только после этого станет глядеть, что творится окрест. Не то человек, облеченный властью. Если он чего-то стоит, то делает наоборот: сначала приводит в порядок жизнь подвластных ему людей и лишь затем – свою собственную. Так велит мудрый закон Великой Ясы.

Манул теперь жил под бунчуком с конским хвостом и был сотник. И не просто армейский сотник, кто должен печься о сотне нукеров и двух сотнях лошадей, а начальник над целым нутугом. Раньше здесь располагались два русских города, Свэрэстэ и Рэдэмэр, четыре десятка больших и малых дэрэвэн, как русы называют свои деревянные поселки, а правили всем этим краем старый нойон с пятном на лбу и его старший сын, чьи головы Гэрэл-нойон отправил темнику вместе с победным донесением.

Нутуг у Манула был обширный: день быстрой рысью в длину, полдня в ширину, а населения не имелось вовсе, свои нукеры не в счет.

Оба города сгорели, горожан, кто не погиб, угнали. Потому что победители в городах жить не умели, а побежденному народу города ни к чему. Когда в одном месте слишком много людей, они чувствуют свою силу и смелеют. Но и совсем без людей тоже нельзя. Кто будет давать десятину?

Крестьяне-русы разбежались от наступающего войска во все стороны, но деться им было некуда. И к северу, и к югу, и к западу теперь правили такие же монгольские сотники, а к востоку была Степь.

Манул разослал половецких толмачей по всем направлениям, чтобы говорили беглецам: не бойтесь, возвращайтесь, ваши дома стоят целые. Не то перемрете с голода, поморозитесь. Русы не монголы, они зимой без теплого дома жить не умеют, поэтому через некоторое время крестьяне потянулись назад.

Сначала, конечно, послали стариков, которым все равно помирать. Потом потихоньку вернулись остальные.

В каждую ожившую деревню Манул наведался сам. Без нукеров, только с толмачом. Пусть русы видят: монголы их не боятся. Говорил, что война кончилась, теперь мир и убивать больше никого не будут, только преступников. И объяснил, как надо жить, чтобы не стать преступниками.

Десятую часть всего, что выращивается и изготовляется, нужно честно отдавать хану. Это совсем немного, ваш князь забирал четверть, а другие князья и того больше. Еще каждый год нужно отдавать на ханскую службу десятую часть молодых мужчин и девушек. Бояться этого не надо. Из мужчин воспитают сильных и храбрых воинов, завидная судьба. Девушки станут матерями воинов, а это самая почетная женская доля.

Русы слушали молча, и по их странным носатым, круглоглазым лицам было не понять, что они думают, поэтому Манул вздохнул с облегчением только весной, когда увидел, что крестьяне вышли на пахоту. Это значило, что жизнь в нутуге налаживается.

Лишь теперь он занялся обустройством своего куреня – всю зиму сам был в постоянных разъездах и нукерам передышки не давал.

Поставил бунчук на высоком берегу реки, неподалеку от сожженного города. Вокруг – десять маленьких кибиток для десятников и десять больших юрт для воинов, которым полагалось жить вместе, по девять человек. Десятников-то назначил быстро, из опытных нукеров, а десятки пока были одно название – где четыре человека, где пять.

Набрать и обучить новую сотню – это было самое важное. Вернется из похода тысячник – спросит.

После приступа остались раненые. Легкие ушли с войском, о тяжелых должен был позаботиться Манул.

Раненые монголы долго не разлеживаются. Кого не отпускает Эрлэг – умирают, кто сумел с ним договориться – выздоравливают. Таких набралось двадцать три человека, хорошее пополнение. Остальных пришлось взять у русов. Манул сам отобрал каждого рекрута: чтоб был проворный, неробкий и хоть немного умел сидеть в седле.

Обучать военному делу русов оказалось так же трудно, как булгар. Давно замечено: если в стране есть города, значит, нет хороших всадников. Саблей русы махали мощно – плечи у них были крепкие и руки сильные, но лошадей понимали плохо, а из луков стреляли криво. Манул сказал десятникам, что рекрутов и не надо обучать меткости, только быстроте. В бою важно, чтобы на врага стрелы сыпались дождем, без остановки, поэтому целятся только мэргэны, кто бьет без промаха, а остальные просто как можно чаще спускают тетиву.

Главное, чтобы новички захотели стать монголами, – об этом Манул заботился пуще всего. Кто полюбил скачку, свист ветра, воинское товарищество и вечный торг с Эрлэгом, тот уже монгол. К осени должна была вырасти настоящая монгольская сотня полного состава и приличного качества.

* * *

Наладив жизнь куреня, Манул наконец занялся собственным хозяйством.

Прежде всего, конечно, подобрал себе старшего коня, а то два запасных были не особенно хороши. Выменял у начальника соседней сотни Элбэнха очень приличного гнедого жеребца, на котором сотнику ездить не зазорно. Взамен отдал жемчужную сетку.

Отношения с новым конем сложились вежливые, но без любви. Манул даже имени ему не дал, чтобы Звездуха там, наверху, не ревновала. Звал просто «эй, конь».

Затем поставил хорошую большую юрту. Пусть люди смотрят и видят: здесь обретается Власть, вон и конский хвост полощется на ветру. Первые три месяца, пока не начал таять снег, рядом стоял нойонов шатер белого войлока, поднимая Манулов авторитет еще выше. Там выздоравливал, а потом просто жил, ждал весны Калга-сэчэн. Он выходил редко, только если выглядывало солнышко, а так всё полеживал или посиживал. Несколько раз сотник заставал у него старого русского шамана, который назывался поп. Попа привозили из большого села, жители которого разводили овец. Однажды Манул заглянул в юрту и увидел, что оба старика стоят на коленях, что-то протяжно напевают и делают рукой движения от лба к животу, от плеча к плечу.

– Учусь русским молитвам, – объяснил потом Калга-сэчэн. – А еще Фома-сэчэн обучил меня читать русские письмена по книге, которую ты мне подарил.

– Там, в книге, изложена русская Яса? – почтительно спросил Манул. Он уже знал, что книги – это произнесенные кем-то слова, которые можно воскресить при помощи колдовства, именуемого «чтение».

– Нет, это сказка про багатура, который полюбил хатун, и они убежали в лес и стали жить вдвоем, вдали от всех.

– Каждый багатур должен любить жену своего хана. Зачем же убегать? – удивился Манул. – И зачем жить в лесу? Там темно, ничего не видно, нельзя пустить коня вскачь.

Калга-сэчэн рассказал удивительное. Оказывается, у людей Запада бывает, что мужчина и женщина не просто хотят вместе лечь, но вроде как заболевают духом и совсем не могут обходиться друг без друга. Это не такая любовь, когда тебе просто кто-то очень нравится, а совсем другая: любишь кого-то так сильно, что на всех остальных любви уже не остается.

Шаман очень хорошо умел объяснять непонятное. Он сказал: «Разве ты любишь других лошадей, как любил свою Звездуху?» – и Манул понял.

Они часто разговаривали с Калгой-сэчэном по вечерам о всяком-разном, это было самое лучшее время суток.

– А ты кого-нибудь так в своей жизни любил, гуай? – спросил сотник.

– Я больше всего любил узнавать новое. Меня гнало с места на место ненасытное любопытство. – Шаман вздохнул. – Поэтому ни с одной женщиной я надолго не оставался. Даже если какая-то очень нравилась, скоро она переставала быть новой, и я шел дальше. Теперь я часто вспоминаю одну тангутку, с которой прожил когда-то, много зим назад, два месяца, и думаю: если б я остался с ней, может быть, узнал бы про жизнь больше, чем за годы всех моих странствий. Но я был молод и глуп. Я ушел…

– Ты не мог не уйти. Ты служил великому Чингисхану.

Калга-сэчэн пренебрежительно покривился.

– Это Чингисхан думал, что я таскаюсь из конца в конец земли, следуя его воле. А я просто любил смотреть, как устроен мир, как где живут люди и какие где боги. Я был у кераитов и молился Иисусу. Был дервишем и молился Аллаху. Был в китайском монастыре – молился Будде. А сейчас я снова монгол и молюсь богу Тенгри. К старости я понял, что Бог – один, и ему все равно, как мы его называем. Лишь бы исполняли Его закон, который тоже один.

– В чем же состоит этот закон?

– А то ты не знаешь? Поступишь правильно – будешь награжден. Поступишь неправильно – будешь наказан.

Поразмыслив, Манул спросил:

– А как понять, что правильно и что неправильно? Ведь у нас обычаи одни, у хорезмцев другие, у половцев третьи. Все живут по-разному. У русов вон почему-то считается, что брать больше одной жены нельзя.

– Богу все равно, что ты считаешь правильным. Но если уже решил, что это – правильное, живи по своей правде. Изменишь самому себе – изменишь и Богу.

– А если сомневаешься, что правильно и что неправильно?

– На самом деле в глубине души ты все равно знаешь, как правильно. Просто пытаешься себя обмануть. И еще помни вот что. Бог не мелочен и не придирчив. За малый грех и наказание пустяковое. Выпил много вина – получи похмелье, только и всего. Главное – не совершай предательства, этого Бог не прощает.

* * *

Самый ценный совет мудрец дал расставаясь.

Весна выдалась очень ранняя. Солнце сияло каждый день, дул свежий ветер. Степь стала твердая, гладкая и блестящая, словно хорезмское блюдо.

– Лучшее время, чтобы ехать на санях, – сказал Калга-сэчэн. – Старые кости не любят тряски. Вели сложить юрту, подковать коней шипастыми подковами. Поеду на реку Итиль, куда вернутся тумены, а вместе с ними и мой Гэрэл. Война скоро кончится.

Манул не спросил, откуда старик это знает. Шаман он и есть шаман. А спросить нужно было про другое.

– Теперь, когда я поставил себе хорошую юрту, пришло время поселить туда женщину. Но у меня никогда не было жены. Женщин было много, но это другое. Взял силой, что тебе нужно, сел в седло, ускакал. Но с ними я не собирался жить, а с этой придется. Если будет угодно Тенгри, она родит мне сына. Научи меня, гуай, как нужно поступить с женщиной, если собираешься с ней жить долго.

Некрасивую русскую девку Манул всё это время держал в служанках и не трогал, приглядывался: Звездуха или не Звездуха? Иногда казалось – она. Когда, отдоив коров, устало сбрасывала прядь белых волос со лба, так что открывалось пятно на лбу. Или – было несколько раз – когда Манул заставал ее неподвижно глядящей на заходящее солнце. Звездуха тоже вот так смотрела на закат, чем-то он ее завораживал. А в остальное время баба как баба. В бабах Манул разбирался хуже, чем в лошадях. Можно сказать, совсем не разбирался.

– Я видел, как за тобой ходила твоя Звездуха, – ответил шаман. – Слушалась без плетки. Значит, сумел приручить. Так же приручают и женщин, разницы нет. Только говори с ней больше, чем говорил с кобылой, вот и вся хитрость.

Сотник усомнился:

– Моя Звездуха меня не боялась, даже когда была жеребенком. А эта цепенеет, едва я на нее взгляну. Не так, как вначале, но все-таки сильно меня боится. Ведь я ее не бью, не обижаю, ни разу не прикрикнул. Кроме того с кобылой не надо было делить постель, а с женой надо. Я недавно чуть дотронулся до ее плеча – она дернулась. Как быть? Не насильничать же?

Калга-сэчэн задумался, но ненадолго.

– Насиловать жену, конечно, нельзя. От насилия рождаются злые и несчастные дети. Но из-за постели ты не тревожься, это пустяки. Она – девка. Как же ей не бояться? Все девки этого боятся, пока не поймут, что ничего страшного нет. Есть у меня семена, из которых в Китае варят свадебное зелье. Его дают молоденьким невестам перед первой брачной ночью. Подмешай в вино, дай выпить. От такого напитка у женщины жизненная сила уходит из головы в утробу. Женщина становится мягкая и потная, пьяная, глупая, все время хихикает и ничего не боится.


Вечером Манул посадил девку перед собой. Поставил угощение – и татарское, и русское.

Она сидела ни жива, ни мертва. Не знала, что будет. К еде не притрагивалась.

– Давно хочу тебя спросить, – ласково произнес он. – Ты тогда могла убежать, как твой брат, – и не убежала. Не от страха, ты смелая. Помню, как ты бросилась спасать брата, не испугалась стрел. Почему ты с ним не убежала?

– Я дала клятву Христу. Если Он пощадит брата, я стану твоей рабыней. Клятву нарушать нельзя, – тихо ответила она, опустив лицо, но перед тем быстро взглянула на Манула особенным образом.

Он помолчал. Вести дело быстро было нельзя.

Продолжил после паузы:

– Иногда ты странно на меня смотришь. Будто тоже хочешь что-то спросить. Спрашивай.



Девка долго собиралась с духом. Наконец, так и не подняв глаз, побледнела, прошептала:

– Почему ты меня… не тронул? Ведь я твоя рабыня. Ты мог сделать со мной что пожелаешь.

Манул вспомнил, как шаман говорил: женщина, которую ты мог взять и не взял, сначала радуется, а потом задумывается. Почему не взял? Может, она нехороша, нежеланна? Калга-сэчэн человек мудрый, но, кажется, тоже не очень хорошо понимает женщин. Эта спросила не от обиды – Манул почувствовал бы.

– Против воли, насильно можно брать только чужих женщин. Я это делал много раз. Но ты перестала быть чужая и стала своя.

– Своя? – не поняла она и наконец посмотрела на него – кажется, уже не очень пугливо.

Он стал объяснять. Что люди делятся на своих и чужих. Свои – те, кто с тобой и за тебя. Они-то и есть настоящие люди. Чужие – или враги, или никто. Они не имеют никакой важности. Своя собака дороже чужого хана. Со своими, как с чужими, обходиться нельзя. И наоборот: поступать с чужими, как со своими, тоже неправильно.

– Наш бог Христос учит не так, – сказала она.

– По-божьи, может, и не так, – не стал спорить Манул. – А по-человечьи так. Скажи, вот если ты увидишь, как в реке тонут твой брат и кто-то незнакомый, а ты в маленькой лодке, куда можно посадить только одного. Кого ты спасешь?

– Брата, конечно.

– Еще бы. А если бы нет, ты была бы самым худшим человеком на свете. И во всем так. Кто сделает плохое своему – тот предатель, хуже этого нет ничего. А сделать плохое чужому можно. То есть, если просто так или для забавы – плохо, грех. Но если ради своих или для дела – тогда хорошо и правильно. Вот главное, что нужно понять про жизнь: есть два закона, для своих и для чужих. Запомни это. Ты молодая, ты будешь долго жить после меня. Твой Христос, может, и хороший бог, но его учение толковали неумные люди.

Она задумалась. Манул решил, что пора перейти к самому трудному.

– Ты знаешь, что я убил твоих отца и мать, – строго и печально сказал он. Девушка вздрогнула. – Я сделал так, потому что они были мне чужие, никто. Сейчас я бился бы насмерть, чтобы их защитить. Потому что они – твои отец и мать. Потому что теперь мы с тобой стали свои. Мы – одно.

Выражение ее лица изменилось. Он не очень понял, что блеснуло в ее больших глазах, уже не казавшихся ему уродливыми: испуг, удивление или что-то еще.

– Если ты чувствуешь, что из-за родителей… или из-за чего-то другого никогда не сможешь быть для меня своей, – скажи. Отпустить я тебя не могу. Некуда. Теперь здесь всё монгольское, тебя так или иначе кто-то захватит. Но я продам тебя какому-нибудь хорошему человеку, который не будет тебя обижать. Может быть, он станет для тебя своим.

– Я дала клятву принадлежать тебе, – негромко, но твердо молвила она. – Бога обманывать нельзя.

Не хочет покидать родные места, подумал Манул. Но бояться перестала. И ненависти нет. Уже хорошо.

– Ладно. Я научу тебя, как быть монгольской женой.

И будто случайно, наливая себе кумыса, коснулся ее запястья. Она быстро отдернула руку.

Так же шарахается необъезженная лошадь из табуна, когда ее первый раз ведут седлать.

А не надо торопиться. Тут своя наука: всё делать без спешки, в строгой последовательности. Одно переходит в другое.

Сначала нужно погладить по холке, потрепать или расчесать гриву. Потом положить на спину мягкий, приятный потник. Потом – красивый чепрак. Потом – седло. Тихонько, но крепко затянуть подпругу. Надеть уздечку – ласково, не прищемив губ. И только после всего этого садиться и ехать.

С мягкого потника Манул и начал.

– Сначала мы поужинаем, как муж и жена. Угощайся.

Она была голодная, по глазам видно, но есть не начала – испугалась слова «сначала».

– Потом ты пойдешь спать. А завтра я буду учить тебя всему, что должна уметь монгольская женщина: правильно одеваться, готовить правильную еду, ухаживать за лошадьми. Ешь, мы теперь всегда будем ужинать вместе.

Успокоившись, она приступила к трапезе. Брала только русское: невкусный серый хлеб, сырое молоко, моченый корень под названием рэпа – ужасная гадость.

Вина с шаманским зельем Манул ей не налил. Рано.


На следующий день тоже было рано. И на третий. Но в четвертый ужин она рассказывала, как днем пыталась подоить кобылицу и та хвостом хлестнула ее по лицу, и она с перепугу шлепнулась в лужу. Рассказала – и весело засмеялась. Манул тоже засмеялся. Они смеялись вместе. Может быть, уже пора, подумал Манул и немножко заволновался. Оказывается, это очень хорошо, когда молодая женщина тебя не боится, рассказывает что-то и смеется. Не хотелось бы всё испортить.

А она еще сказала:

– Сегодня буду учиться пить кумыс.

Взяла чашку, отпила – поперхнулась. Не понравилось.

– Ешь что тебе нравится, – сказал он. – Бери свое, русское.

– Нет. – Она вытерла белые от кумыса губы. – Я буду привыкать. Это теперь и моя еда.

– Тогда и имя у тебя будет монгольское. Я стану звать тебя Звездухой.

Она повторила трудное для нее слово Одоншийр два раза. Взяла кусок хурута, понюхала – заколебалась.

– Ешь мед, – засмеялся Манул. – Его любят и русы, и монголы.

Звездуха тоже улыбнулась, благодарно. Откусила от сот белыми ровными зубами. С уголка рта повисла тонкая золотистая нитка. Манул снял ее пальцем, и девушка не отстранилась.

Пожалуй, пора под седло, решил он и подумал: она уже не такая некрасивая, как раньше. Потолстела. Кожа обветрилась, больше не напоминает рыбье брюхо. И к водянистому цвету ее глаз он тоже привык. А что они круглые – так и у Звездухи были такие же.

– Сегодня я научу тебя пить хмельной архи, – сказал Манул, наливая волшебного напитка.

Она выпила, и потом всё получилось, как обещал Калга-сэчэн. Сначала Вторая Звездуха раскраснелась, на кончике длинного носа выступили капельки пота. Потом стала хихикать, взгляд затуманился.

У Манула давно не было женщины, в нем накопилось много голода и много сока, но он постарался быть медленным, ласковым и взял ее только один раз, после чего она сразу уснула.

Утром открыла глаза, посмотрела на него непонимающе. Заплакала, отвернулась.

Он молча гладил ее по голому круглому плечу, и она перестала плакать. Взяла его руку, прижала к губам, издала чмокающий звук. Ночью она делала то же самое с его щеками. Будто кусала губами. Непонятно зачем, но было приятно.


Так женщина по имени Звездуха стала для Манула своей, а он стал своим для нее.


Тихолепие


Муторнее всего был обман и страх обмана. Всё, что представало пред взором, оказывалось не тем, чем прикидывалось поначалу. В мире, куда провалился Солоний, никому и ничему нельзя было верить.

Увидел он, скажем, отца и невыразимо обрадовался: жив, жив, а страшное было сном! Батюшка стоял в тереме, у решетчатого цветностекольного оконца, которое раскрашивало родное лицо синими, красными, желтыми квадратиками – на дворе сияло яркое солнце. Отец был повернут в профиль и о чем-то по своему обыкновению любомудрствовал. Слов не разобрать, но голос утешительный, раздумчивый, от одного звука на сердце у Солония сделалось ласково.

– Батюшка! – с плачем воззвал к нему Солоний. – Мне виденье было, дьяволом навороженное! Будто тебя убили!

А отец повернулся, и вместо второго глаза у него оказалась красная яма – как в тот миг, когда только-только выдернули татарскую стрелу.

Солоний закричал, проснулся.

– Чего ты напугался, дитятко? – нагнулась над ним мать. – Это сон дурной. Тьфу – и нету его. Обними-ка меня, успокойся.

Всхлипнув, он прижался к ее мягкой груди, обхватил за шею, а рука попала в мокрое. Что за нелепица? Поглядел – ладонь и пальцы в крови. У матушки затылок и шея разрублены сабельным ударом.

Закричал, заплакал. Вскочил с лавки – и прочь из горницы, по лестнице, да во двор. А там ливень страшенный, из всех небесных хлябей, и земля раскисла. Нога провалилась по щиколотку – не вытянуть. А сзади шаги шлепают. Оглянулся – рязанский дружинник, что ногами бил, от конюшни идет. Медленно, грозно. Сапогами чавк, чавк. Сам улыбается, глаза щурит, и превращаются они в две узкие прорези, а борода вытягивается в жидкую мочалку, и видит Солоний: не рязанец это, а татарский Сатана, вон и шрам поперек рожи.

Идет Сатана прямо на Солония, приговаривает по-половецки: «Барана резать, барана резать».

Опять закричал, заплакал. Задрал лицо к небу. Господи, спаси!

Холодные струи дождя потекли по горячим щекам. Стало прохладно, приятно.

И наклонился лик – седобородый, блаженно-утешительный.

– Будет метаться-то, будет, – молвил тихий голос. – Жар у тебя. Вот я тебя тряпицей холодной…

Но Солоний глядел настороженно: а во что обратится это наваждение? Во что угодно, только б не в Сатану татарского.

– Очнулся, сынок? – сказал старик. – Я тебе не мерещусь, я на самом деле. Отвару травяного попей.

Лишь отхлебнув из чашки горькое, пахучее, княжич понял, что проснулся.

– Ты кто? – спросил хрипло. – Где я?

Низкий дощатый потолок, бревенчатая стена с малым окошком, на столе ровным светом горят четыре лучины и что-то лежит – белое, многослойное, ворохом.

– Звать меня Агапием. Я инок, живу в лесу. Вчера подобрал тебя на тропинке побитого. Положил на шубейку, с Божьей помощью притащил волоком к себе в келью. Простыл ты сильно. Верно, долго там пролежал, снегом всего присыпало.

Тут Солоний всё вспомнил, хотел приподняться – вскрикнул.

– Лежи. У тебя бок смятый. Как бы ребро не треснуло. И голова багрово-синяя. Кто это тебя так? Татары?

– Есть свои хуже татар, – всхлипнул княжич. – Спасибо тебе, отче. Спас ты меня. А только лучше бы замерз я там, на снегу. Некуда мне идти и незачем.

Так себя, злосчастного, жалко сделалось – не заплакал, а завыл.

– Это я тебя, отрок, благодарить должен. Кому повезло живую душу спасти, тот целый мир спас. Ибо душа человека целый мир и есть. То-то мне и радость, то-то и спасение. Ты плачь, плачь. Слезы – дар от Бога, его благословение. Ими горе смывается. Тебя как зовут, чадо?

– Солоний. А еще Олег, – зачем-то добавил княжич.

– Два имени? – удивился монах. – Как у князя. – И объяснил то, что Солоний знал без него: – Князей двуименно зовут – в память святого, дабы жили по-христиански, и по-воински, в память о прежних воителях, дабы по их славе мерялись. И каждому выбирать приходится, крестом жить или мечом. Все властители, кои в летописях оставили по себе память, выбрали меч. И кто ныне помнит, что Ярослав Мудрый был крещен Георгием, Владимир Мономах – Василием, а Всеволод Большое Гнездо – Дмитрием? Придется и тебе выбирать, кем жить – Солонием иль Олегом.

Говорливый какой, подумал княжич. У него всё сильней болела и кружилась голова, шевелить языком было трудно. Только и сказал:

– Я Солоний.

А про Свиристель рассказывать не стал, памятуя, как не поверил ему рязанский ирод.

Старик устроил больного удобней, соорудил высокое изголовье. Теперь Солоний мог оглядеть келью получше.

– Что это? – спросил он про белую непонятную кипу на столе.

– Бересты березовые. Я, сыне, летописец.

– Кто же летопись на бересте пишет?

– Ты пока молчи, тебе говорить трудно. Слушай. Так оно и тебе лучше, и мне веселей. А то я тут в лесу всё сам с собой бормочу, одичал совсем. Я, сыне, жил раньше в Рязани-городе, на архиерейском подворье. Писал греческими чернилами на пергаментах. А потом надоело, ушел. Суета там, все нос суют – правильно ли пишешь. То от епископа, то от князя. А я не хочу правильно писать, я хочу писать правду. Как оно всё на самом деле. Вот и ушел от них в дальний лес. Царапаю по бересте, железным стилусом. Раньше ко мне братия из Рязани наведывалась, отдохнуть душой. Кто склянку чернил принесет, кто стопу пергамента. Тогда я свои записи начисто перебелял. Ныне такие времена, что боле не носят и Бог весть, принесут ли вновь. Рязани-то, града преславного, уж нет. – Агапий перекрестился. – Ничего, буду на бересте. Она не переведется. Берез в лесу много… Ох, великие времена наступили. Страшные. Великие времена всегда страшные.

– Откуда про Рязань знаешь, если в лесу живешь?

– Я тебе сказывал, что раньше ко мне монахи приходили, и не только из Рязани. Я их выспрашивал, что в миру делается, записывал. А когда перестали ходить, стал я сам на перекресток дорог наведываться. Сейчас все с места поднялись. Такое рассказывают… Как мыши все – завидят вдали конных, и врассыпную. Вчера на дороге ни души не было. Тебя вот только подобрал, спасибо Господу.

– А не боишься? Татары наедут – не убежишь. Ты старый.

– Я и не бегаю. На мне, вишь, крест, скуфейка, ряса. Татары попов не трогают. Такой у них закон, мне половец один объяснил. Тоже и татары люди, пожалей их Боже.

– Не люди они, – процедил Солоний. – Они слуги дьявола, нам в истребление посланы.

– В испытание, – поправил Агапий и вздохнул. – Вижу, натерпелся ты от них. Поспи, потом расскажешь, если захочешь.


Наутро Солоний проснулся голодным. Поел горячей каши, запил молоком, непонятно откуда в лесу взявшимся. Стал рассказывать – понял уже, что старик ему поверит.

Недолгое время Агапий просто слушал. Потом пересел к столу и с удивительной сноровкой заскрипел толстой железной иглой по бересте.

– Это я пока пометы для памяти, после подробно запишу. Тогда всё случившееся навеки останется, – убежденно сказал он. – Меня не будет, тебя не будет, а память сохранится. О погибшем Свиристельском княжестве, о твоем отце и брате, обо всех убиенных.

Хорошо рассказывать, когда тебя так слушают. Солоний говорил и плакал, говорил и плакал до тех пор, пока вконец не обессилел.

Тогда монах отложил стилус и завел речь о себе.

– Я хоть не княжий сын, но тоже вырос в высоком тереме. Отец мой был черниговский боярин, и я, согласно рождению, учился быть воином. Отроком всё мечтал о ратной славе, о подвигах. Мы тогда с суздальскими воевали, нескончаемо. Помню, я боялся, что, пока вырасту, наступит замирение, так и не повоюю. – Агапий с улыбкой покачал головой, будто удивляясь себе юному. – Ничего, повоевал. Когда мне сравнялось восемнадцать, случилась большая сеча. Вот оно, думаю, мое счастье: или голову сложу, или на весь Чернигов прославлюсь. Пока рубились, я под княжьим стягом был, в седле ерзал. Берег князь свою ближнюю дружину. Только когда суздальцы побежали, нас, будто псов, с поводка спустили. Воевода меня научил: наметь одного какого-нибудь и гонись за ним, не отставай. Зарубишь – выбери второго. Потом третьего. Главное за двумя зайцами не гоняйся. Так я и сделал. Высмотрел суздальца, который к лесу бежал, припустил за ним. Он, бедный, несется со всех ног, да разве от конного уйдешь? Как услышал он прямо за спиной топот, повалился на траву ничком, затылок руками прикрыл. Мне с седла рубить далеко. Спешился. Занес меч – чувствую: не могу. Пожалел меня Господь, не то сгубил бы я две души: чужую и свою. А тут десница словно одеревенела. Опустилась, меч выпал. Этот, суздалец, не дождавшись удара, обернулся. Видит, я безоружный стою. Вскочил, нож выхватил. Я ему смотрю в глаза, не могу пошевелиться. Всё, смерть моя пришла. А только и его Господь пожалел. Опустил суздалец нож, усмехнулся и говорит: «Плохие из нас с тобой, черниговец, вояки». И обнялись мы с ним, и больше никогда не расставались. Вместе приняли постриг, вместе жили в обители, пока его Господь не наградил.

– Чем? – спросил Солоний, завороженный рассказом.

– Тихой смертью. Это самая лучшая из наград. Жизнь-то человеческая, обычная – одно мучение. Все друг дружку мучают и сами мучаются. Одно избавление – в лесу от мира спасаться. Особенно в великие времена. Когда мир обращается дикой чащей, только в дикой чаще и мир. Хорошо здесь. Тихолепие. Сам увидишь.

* * *

Истинно так и оказалось: тихолепие.

Отболев и вылечившись, Солоний остался у доброго инока. Старик тому радовался. Для отшельника он был слишком словоохотлив, нуждался в собеседнике, да и дряхловат уже становился жить в чаще один, без помощника. Наколоть дрова, растопить печь, принести от незамерзающего ключа воду – все эти необходимые обыкновения давались ему с трудом, а Солонию были не в докуку. Чем-то надо заполнять день, не всё же плакать о невозвратном.

Скоро сложилось так, что каждый занимался своим делом. Агапий по-стариковски поднимался чуть свет и садился за свою летопись. Днем брел через лес на перекресток, разговаривал с редкими путниками, приносил вести. Все они были плохие. Татары расползлись по всей русской земле, будто саранча, и нигде на них нет управы. Надежда на одного великого князя Гюргия Всеволодовича, но он далеко сидит, в городе Владимире.

Иногда – в неделю раз или два – приходили из окрестных деревень крестьяне, звали отпевать мертвецов или крестить младенцев. В уплату оставляли еду: муку, молоко, вяленую рыбу, грибы-ягоды. Хватало и еще оставалось.

А самое лучшее время было, когда сидели вдвоем под треск печки, Агапий зачитывал новое из летописи и говорил о мудропечальном – горьком, но в то же время утешительном. Что нет ничего небывалого под солнцем, всё уже случалось раньше, и ничего, живы человеки, их род не пресекается. Многие страны и народы бывали велики, да сгинули, не Русь первая, не Русь последняя. Говорил про Божий промысел, которого умом не постичь и перед которым можно лишь смиренно склониться. Испытания и беды надобны для блага самих человеков. Через сто, или двести, или тысячу лет Господь воспитает людей чистой, красивой души, и тогда наступит на земле чистая, красивая жизнь. Дороги станут безопасны, двери незаперты, всякий встречный будет тебе рад и никто никого даже не подумает терзать и насильничать. А случится всё это оттого, что соберутся правдивые летописи о прошлых ошибках, грехах и заблуждениях. О них всех надобно знать и помнить, только этим человечество и умудрится, только этим и спасется. «Важней летописной работы ничего на свете нет, – часто повторял отшельник. – Внуки, правнуки будут читать, на ус мотать. И про нас, бедных, помнить. Что мы тоже обитали на свете, управлялись как умели и не дали искре жизненной угаснуть».



Слушать Агапия было так же хорошо, как раньше батюшку. Век бы сидеть, внимать мягкому голосу, глядеть на мерцание лучины и мечтать о том, что будет через тысячу лет. Думалось, что старик прав: в такие времена, когда противиться Злу нет никакой мочи, нужно смотреть вокруг, слушать в оба и всё записывать. Высунул нос из леса, понюхал, чем пахнет, – и назад, в нору, где покойно, безопасно и, главное, есть великое дело: трудиться ради будущих колен.

Срезать с берез белую и гладкую кору, пригодную для письма, тоже входило в обязанности Солония. Он полюбил это легкое, веселое дело.

Однажды, дожидаясь, когда вернется с дороги Агапий, попробовал сам выводить стилусом буквы. Оказалось весьма отрадно: острым по податливому.

А монах в тот день вернулся мрачнее тучи.

Сказал:

– Беда, Солоша. Толковал с двумя владимирцами. Была у них там на севере, на реке именем Сить, битва страшная, где сгинула последняя русская сила. Все войско наше пропало, до последнего человека. И сам князь великий Гюргий Всеволодович. Отрезали язычники ему голову, доставили ихнему царю. А имя того царя Батый. Сяду я, запишу всё, пока не забыл…

Услышав, что убит великий князь владимирский, последняя русская надежда, Солоний горько зарыдал – он полюбил плакать, раз по десять на дню обливался слезами, а тут как не заскорбеть? Агапий же унывать не умел.

– Всё как есть опишу, они много чего порассказали, – уютно приговаривал он, устраиваясь на скамье.

Вдруг увидел бересту, исцарапанную письменами Солония. Просветлел:

– Ах, красиво буквы выводишь! А я и не знал! – И тоже прослезился, но от радости. – Спасибо Тебе, Господи! Вдвоем у нас дело быстрее пойдет. А помру я – ты продолжишь. Я тебе объясню, как у меня что разложено. – Он показал на берестяные кипы. – После, Бог даст, перепишешь на пергамент. Вот счастье-то, вот счастье! Не уходи никуда, Солоний. Оставайся навсегда. Имя человека – его судьба, я тебе говорил. Ты – Солоний, твоя стезя – мудрость.

Обнялись, поплакали вместе.

* * *

Но когда началась весна, а она в этом году была ранней, в душе стало твориться странное, прошла по ней какая-то трещинка. Первый раз Солоний почувствовал эту трещинку, когда увидел, как по льду лесной речки пролегла сетка разломов и в них чернеет, блестит вода, хочет высвободиться. Точно так же распирало изнутри душу. Еще она была похожа на яйцо, изнутри которого долбит клювом настырный птенец. Тюкает, тюкает, и вот уже пробил дырочку.

Княжич даже знал, как зовут настырного птенца: Олег.

Когда слишком долго засиживался над берестой и тело начинало требовать движения, он выходил поколоть дрова. Агапий тогда, на тропе, подобрал валявшийся меч, на который не польстился подлый рязанец. Взял с собой, чтоб добро не пропадало.

Мечом было удобно отсекать от полена щепу.

Солоний ставил на пень, торцом, куски дерева и рубил их то сверху, то сбоку, то наискось. С левого разворота, с правого полуоборота, в прыжке, пав на колено – по всей венгерской премудрости, которой обучал его в прежней жизни воевода Матьяш. Мог упражняться так и два, и три часа – не надоедало. Сначала приходилось держать меч двумя руками, потом хватало и одной. Не таким уж тяжелым оказался меч. Если он затуплялся, Солоний брал брусок и любовно точил лезвие, проверял остроту пальцем – подушечка вся покрылась тонкими, мелкими порезами.

Свежеотточенным оружием было приятно перерубить полено надвое, чтоб верхушка отлетела в сторону, будто отсеченная голова. Княжич воображал, что это летит с плеч башка татарского Сатаны, и в этот миг был не робким Солонием, а бесстрашным Олегом.


Однажды, глубоко и привольно дыша после долгой рубки, он вдруг сообразил, что очень давно не плакал. Раньше-то, зимой, всё ревел и ревел, из глаз беспрестанно сочились слезы. А тут попробовал себя разжалобить – стал вспоминать отца, мать, сестру, но ресницы остались сухими, и сердце вместо того, чтоб сиротливо сжаться, заколотилось яростно, зло.

Апрельское солнце стояло над верхушками сосен. Ему, высоко вознесенному, было видно и Солония, и окрестный лес, и полоненную сестру, и всю Русь.

Филомена, если еще жива, ждала спасения. Помнила, как брат о том клятву давал. Надеялась, ибо больше ей надеяться не на что. Ждала и Русь. Агапий говорит, она умерла, а вдруг нет? Вчера вернулся с перекрестка, сказывал, что на севере Черниговского княжества какой-то город Козельск будто бы второй месяц не поддается татарам, держится, и взять его поганые не могут. Если это правда, значит, жива еще Русь. Истекает кровью, но жива. А он тут, в тихолепии, по бересте царапает…

Жмурясь, Солоний долго смотрел на солнце, и начало казаться, что это не светило небесное, а некий лучезарный лик, и проступали на нем переливчатые черты, до того знакомые, родные, что защипало глаза, но слез так и не пролилось – видно, были они вылиты до самого донышка. На Солония с неба смотрела то ли сестра, то ли Русь, то ли попеременно обе. И звали: «Приди! Спаси!»

Раздумывать он не стал. Быстро, пока не вернулся старик, собрал в мешок самое нужное. Оставил на столе записку, короткую: «Спаси Бог». И подписал: «Олег».

Агапий поймет.


Рождение цветка


Выехав на пологий холм, откуда было видно большое черное пятно – пепелище, оставшееся от прежнего города, и кибитки куреня, Манул не утерпел: крикнул нукерам, чтобы управлялись без него, и пустил лошадь галопом.

Все десять дней, пока длилась треклятая поездка, Манула распирало нетерпение. Из-за этого он управился много быстрее, чем предписывалось приказом.

Приказ был произвести полюдный набор в соседнем нутуге, сотник которого, Элбэнх, тяжко хворал и не мог исполнить положенное сам. Элбэнх доживал последние дни, это было ясно, но милосердная Яса запрещает назначать нового управителя, пока прежний не удалился в Небесные Угодья, поэтому хочешь, не хочешь, а пришлось Манулу делать за Элбэнха его работу.

Правда, Манул сумел извлечь из некстати свалившегося поручения какую-никакую пользу: забрал не десятую часть людей, а больше, и самых крепких русов собирался взять себе – выдать за своих. Тогда можно будет дать от собственного нутуга меньше парней и девок. В деревнях будут рады.

За год, прошедший с тех пор, как Манул поставил над обрывистым берегом свой однохвостый туг, жители худо-бедно приноровились к новому закону. Всякий народ можно приучить к порядку, если он разумен и дает людям жить.

Еще весной Манул пересчитал всех своих русов. Поделил на «десятки» – по десять домов. Назначил десятских. Десятские сами выбрали себе сотских. Этих Манул собрал, сказал им: я в ваши дела и обычаи мешаться не буду, живите как хотите, но за сбор подати и полюдья вы отвечаете передо мной, как и я отвечаю перед моим нойоном. Если всё у вас честно и гладко, можете считать, что меня нет. Кто чужой станет вас обижать – разбойники или посторонние монголы, – сразу сообщайте. В обиду не дам. Но если у кого заведется непорядок, спрошу по всей строгости.

Всего один раз пришлось проявить суровость. Сотский из самой дальней, лесной части нутуга попробовал словчить – прислал слабых, недокормленных рекрутов. Должно быть, из самой бедноты, за кого заступиться некому. Манул приехал, отлупил хитреца плеткой, прогнал с должности и забрал всех его сыновей; столько же хилых рекрутов распустил по домам. Их матери были благодарны. Прочная власть стоит на двух ногах: строгости и справедливости. Если одна нога короче другой, власть хромает, может не удержаться.

И с новой сотней Манул управился в назначенный срок. Новобранцы-русы, конечно, еще не стали настоящими нукерами, но захотели ими стать, а это главное. Выучились командам, твердо усвоили, как воевать десятком. В седлах пока держались неуклюже, но очень старались превзойти друг друга в ловкости и храбрости, а такое порождает боевой задор. После первого же похода они превратятся в неплохих нукеров. И снаряжение у каждого справное, положенное по уставу: две лошади, два лука, хорошая сабля.

В срединный день осени Манул отправил донесение в Итильскую степь, где Гэрэл-нойон поставил свой туг, уже треххвостый, – за отличие в минувшей войне Бату-хан произвел царевича в темники. Победоносное войско вернулось из похода еще весной, пройдя через русские земли и приведя их к покорности. Осенью ждали нового похода, на юго-запад, но гонец вернулся с ответом, что войны пока не будет. Может, зимой. Завоевание страны русов обошлось недешево, и хан приказал пополнить недостачу в людях и лошадях, иначе их может не хватить. Согласно последним донесениям лазутчиков, Западный Океан находится дальше, чем предполагалось раньше. Придется завоевать не меньше десяти царств, для чего понадобится десять туменов полного состава.

В последние месяцы судьба, всегда немилостивая к Манулу, вдруг сделалась непривычно щедра, однако о таком подарке он и не мечтал. На радостях пожертвовал богу Тенгри самого жирного вола, целиком.

Очень уж не хотелось идти на войну, не посмотрев, кого родит Звездуха. Брюхо у жены стало большое и тяжелое, но бабы говорили, раньше первого снега не опростается, и Манул даже не надеялся, что успеет подержать на руках сына.

И вот – несказанная удача!

Год выдался теплый, богатый солнцем. После ранней весны было жаркое лето и мягкая осень, а зимой снег всё не выпадал и не выпадал. По утрам, пощупав живот Звездухи, Манул выходил из юрты, смотрел на низкое небо и гадал: что случится прежде – роды или первый снегопад? Молился, чтобы ребенок поспел раньше. Сам себе придумал и сам поверил: если дитя родится до того, как выпадет снег, всё будет хорошо.

И тут пришло распоряжение – отправляйся в соседний нутуг работать за тамошнего сотника. Десять дней назад это было.

* * *

Лошадь была новая и очень глупая, всё норовила сойти с галопа. Пришлось пару раз ожечь нагайкой по толстым бокам.

Всего один раз Манул на скаку оглянулся на длинную вереницу собранного полона. Беспокоиться было не из-за чего. Все закованы в колодки и привязаны к одной прочной веревке, никуда не денутся. И оба нукера опытные, свое дело знают.

Скорей вперед, к жене!

Родила или нет? И кого – вдруг не сына, а девочку? Пускай, только бы с самой всё было в порядке.

На подъезде к куреню пришлось перейти на шаг. Солидному человеку не пристало приближаться к дому впопыхах.

Встречные – монголы, кипчаки, русы – низко кланялись, как того требовал закон почитания. Манул, согласно тому же закону, на приветствия не отвечал, сидел в седле подбоченясь, а сам с замиранием сердца пытался понять по лицам, не случилось ли беды. Ведь никто напрямую не скажет, не захочет быть дурным вестником, а спросить, ладно ли с женой, не позволял авторитет власти.

Чуть не задохнулся от облечения, когда увидел семенящую навстречу Звездуху. Жива, здорова! Еще не родила, но и это хорошо. Можно быть с ней рядом, когда начнутся схватки, и проследить, чтобы повитуха старалась.

Живот выпирал из широкого шелкового номрога, который Манул купил у проезжих булгарских купцов. Белые волосы Звездухи были спрятаны под высоким бохтагом, украшенным серебряной спицей и пером белой цапли. Супруга заслуженного сотника, начальника целого уезда, должна выглядеть представительно, но Манулу нравилось дарить Звездухе красивые наряды – она так им радовалась, так старалась быть хорошей монгольской женой.



Лицо Звездухи очень похорошело от беременности, стало почти монгольским. Оно лоснилось и сияло – видно, жена тоже ждала возвращения Манула, боялась, что он не успеет. Но этикет Звездуха усвоила хорошо. Не кинулась к стремени, не заговорила первой. Чинно наклонила голову (туловище не могла), застыла.

Чувствуя, что со всех сторон смотрят, Манул важно проехал мимо, к коновязи. Спешился, ослабил подпругу, потому что для мужчины лошадь важнее жены. И только потом обернулся.

– А, – сказал, будто только что заметил Звездуху. – Не родила еще?

– Виновата, не поспела, – ответила жена на своем смешном монгольском, от которого у Манула губы расползались сами собой.

Первый вопрос Звездуха тоже задала правильный, совсем монгольский:

– Где твой Эйконь?

– Поменял у Элбэнха.

Она подошла к новой кобыле, осмотрела ее. Манул потратил немало времени на то, чтобы научить жену разбираться в лошадях.

– Эта хуже, чем Эйконь. Голень короткая. И пясти тонкие.

Умница, подумал Манул, но вслух, конечно, ничего такого не сказал, а изобразил, будто расстроен:

– Твоя правда. Надул меня Элбэнх. В следующий раз затею меняться, поедешь со мной. А пока в табуне возьму другого коня. Какого посоветуешь?

– Конечно, Баатура.

– Хороший совет, – кивнул Манул. – Так и сделаю.

Ее лицо порозовело от удовольствия. Но в следующий миг словно потемнело и сжалось. Звездуха смотрела куда-то через плечо мужа.

Сотник быстро обернулся.

Ничего плохого сзади не было. Просто подошел полон. Нукерам не терпелось домой, и они заставили русов бежать, пустили в ход плетки.

Скованным бегать трудно, поэтому некоторые падали, но сразу поднимались. Кому охота получить удар?

– Господи Исусе, Тенгри милосердный! – воскликнула Звездуха, путая русские, кипчакские и монгольские слова. – Они и так еле идут! За что их? А бледные какие…

– С чего им быть румяными, если их не кормили, – пожал плечами Манул. – И с чего мне их кормить, если завтра я отдам их ханскому сборщику? Скажи лучше, толкается ли дитя?

Но Звездуха не услышала. Она всё смотрела на полонянников, ее глаза были полны слез.

– Зачем ты мучаешь людей? Ты же добрый, я знаю! – сказала она. – И крестьяне говорят: наш татарин не то что другие.

Терпеливо, не в десятый, а наверное в сотый раз, Манул объяснил:

– Одно дело наши крестьяне, другое – не наши. Элбэнх болен, не выходит из юрты, поэтому я забрал вместо положенных ста двадцати человек сто сорок. Это значит, что двадцать своих можно будет отпустить. Я еще и дань у них там вперед собрал, больше нужного. С наших возьму меньше. Потому что они – наши, а те не наши. Как ты не поймешь? Ведь ты умная.

Мимо как раз вели отару овец, и один ягненок, поскользнувшись на голой, мерзлой земле, упал. Сам встать не мог, слабые ножки расползались. Манул бережно поднял малыша, поставил, толкнул в мягкий задок.

– Этот ягненок – наш, и он мне дороже всего соседнего нутуга. А эти люди – чужие. Их завтра угонят, и ты их никогда больше не увидишь.

– Они не чужие! Они люди! – сдавленно крикнула Звездуха, да схватилась за живот. Разинула рот, закатила глаза, стала быстро и мелко дышать.

Повивальная бабка, которую Манул еще три недели назад заманил подарками из ханской ставки, была неподалеку – выглядывала из юрты.

– Началось, гуай! – деловито проговорила она, подхватывая Звездуху и уводя ее прочь. – Молись богам.

Манул со страху укусил себя за кулак, обругал самыми плохими словами. Зачем спорил с беременной, зачем расстраивал?

О, великий Тенгри! Ты не милосерден, Звездуха ошибается, но ты справедлив. Помоги этой хорошей женщине, она ни в чем перед тобой не виновата! Уж я отблагодарю, не поскуплюсь. А ты, злобный Эрлэг, попробуй только сунься к моей жене и к моему ребенку!

Забыв о приличии, об авторитете власти, о глазеющих людях, сотник рухнул наземь и закрутился на коленках – клал быстрые поклоны на север, на восток, на юг, на запад, чтобы не забыть никого из ревнивых и недобрых монгольских богов.

* * *

К вечеру кулак был весь изгрызен – это Манул всё кусал и кусал костяшки, чтобы не застонать от муки, в ответ на полные страдания крики, что доносились из юрты.

Роды шли тяжело. В очередной раз выйдя за водой, повитуха сказала, что плод никак не хочет выходить, но в первый раз у молодых это часто бывает, бояться нечего. И все равно Манул боялся, очень боялся. Больше всего терзался из-за того, что ничем не может помочь.

Мужу и вообще мужчинам в юрту заходить было нельзя, но Манул не выдержал, приоткрыл полог.

Рожала Звездуха по-степному, стоя на четвереньках.

– Ох, ох, ох, ох, – жалобно повторяла она, двигая белыми бедрами. По ним стекала темная кровь.

Сотник отшатнулся. Он повидал на своем веку много крови, чужой и собственной, но сейчас его замутило.

«Звездуха, – взмолился он той, первой Звездухе, что сейчас паслась на Небесных Лугах, – если что, встреть ее, побереги. И не ревнуй, в моем сердце хватит места для двоих…»

– Аа-а-а! Больно! – донеслось из юрты, и Манул сорвался с места. Он придумал, чем может помочь.

На бегу вырвал из ножен свою чудо-саблю, вбежал в загон, где держали дойных коров. Схватил за рог самую молочную и одним ударом отсек ей голову.

Обезглавленная корова стояла и качалась, из шеи толстой струей била кровь.

– Это тебе, Тенгри, тебе! – кричал сотник, подняв лицо к темному небу.

Туша повалилась, и он схватил следующую телку.

– А это, Эрлэг, тебе! Пей кровь, не жалко, только отпусти Звездуху.

– Гуай, тебя зовут! – дернули Манула за рукав.

Русская девка, рабыня повивальной бабки, с ужасом смотрела на его забрызганное кровью платье.

Побоявшись спросить, зачем зовут, весь обмякнув, Манул безвольно пошел.

В юрте было тихо.

Звездуха сидела на войлоке, голая по пояс. Ее голова, наполовину обритая, как положено замужней женщине, была наклонена. К белой груди она прижимала маленькое красное тельце. Ребенок показался Манулу похожим на алый мак, какие растут в мае над быстрым Орхоном.

Жена встрепенулась – увидела, что он здесь.

– Прости меня, – сказала. – Это дочка. Ты хотел сына.

– Дочка еще лучше. – Он опустился на колени и убедился: да, будто только что распустившийся маковый бутон.

– Ее имя будет Цветок.

– Цэцэг? – повторила Звездуха. Она пока знала не так много монгольских слов.

– Цветок, – перевел он на тюркский. – Это наш с тобой цветок. Я посадил семя, ты дала ему жизнь. А растить будем вместе.

На лбу у малютки было коричневое пятнышко – как у матери. От досады Манул хлопнул себя по щеке. Как можно было забыть?

– Я привез тебе подарок.

Он сунул руку за пазуху и достал жемчужную сетку, которой Звездуха прикрывала лоб, когда он увидел ее в первый раз.

– Откуда?! – ахнула она. – Господи…

Слезы так и хлынули.

Жемчужную сетку Манул выменял у больного сотника – обратно на коня, полученного год назад. Элбэнху скоро помирать, а положить с собой в могилу хорошего коня всякому приятно. Бедняга так обрадовался, что дал впридачу кобылу – паршивую, но и на том спасибо.

– Возьми ребенка, не бойся, – велела Звездуха.

Очень осторожно, вытянутыми руками, Манул поднял дочку. Та сердито хмурилась, но не плакала.

Манул вспотел от напряжения, боясь, что сожмет чересчур сильно, но еще больше – что ослабит хватку и ребенок выпадет.

– Наверно скоро придет приказ выступать в поход. Вот выпадет снег, замерзнут реки с болотами, и мы пойдем к Западному океану, – сказал он по-монгольски, чтоб девочка услышала голос отца. – Не знаю, сколько у нас с тобой дней. Но каждый день, пока не приедет гонец, я буду любоваться тобой, как цветком. Я подарю Тенгри еще три коровы, чтобы снег выпал нескоро.

Кажется, он все-таки сжал пальцы сильнее нужного – дочка разинула ротик и запищала.


Первый снег


Первого снега ждали очень долго, и все же он застал врасплох, навалился, как ночной тать, зарезал без ножа.

С вечера сторожили у дороги, не проедет ли хороший обоз. Обозов-то шло много, татарам отовсюду везли дань, но хороших не было уже три ночи. Хороший обоз – тот, что без охраны. Если же повозки сопровождал хотя бы один всадник в малахае, на уродливой мохнатой лошаденке, трогать нельзя. Все знают: за своего убитого татары отомстят, из-под земли достанут.

И вот на четвертую ночь, наконец, повезло – так показалось вначале. Ехали три доверху груженых воза, рядом ни одного конного.

Ватага вышла на дорогу с двух сторон. Олег спросил: откуда едете, куда и что везете?

Перепуганные возницы ответили: из села Кучкова, в Суздаль, доставляем татарскую десятину.

Тут Кузьма Коломна вмазал старшому в ухо – слетела шапка.

– С князем говоришь. Кланяйся, паскуда.

Выкинули наземь ненужное: мешки с зерном, кусковое железо, холсты. Сложили в самый крепкий воз годное: муку, связанных за лапки живых кур, сушеную рыбу. Обыскав мужиков, нашли у старшого за пазухой три гривны. Это была большая удача. Знать, богатое село Кучково, коли может серебром платить.

Старшой заплакал:

– Татары спросят – что скажем? Порубят всех.

– А вы сами их порубите, – бросил Олег. И махнул ватаге: – Уходим!

Свернули в лесок радостные, возбужденные. И тут, будто нарочно подгадав, с черного неба посыпался снег – частыми густыми клоками. Четверти часа не прошло, и земля накрылась белым войлоком.

За леском начиналось поле. Оно почти сливалось с небом: внизу бело, наверху бело. И вдруг – это было подлей всего – небо опять почернело, и белой осталась только земля. Бурный, но краткий снегопад закончился.

Олег оглянулся назад – обмер. По белому пространству, будто стилусом по березовой бересте, тянулась полоса – след от колес, копыт, шагов.

– Беда, ребята! – крикнул Олег. – Живей, живей! Может, снова повалит. Иначе – худо.

Шли быстро, не останавливались. А вскоре после мглистого рассвета Минька Свист, самый глазастый, обернулся и плачущим голосом крикнул:

– Матерь-заступница…

Далеко позади двигались две конные фигуры. Всадники свесились с седел почти до земли – вглядывались в колею. Потому и не заметили пока, что не отрывались от следа.

Кузьма Коломна посмотрел на Олега выпученными от ужаса глазами:

– Что делать, князь? Пропали!


Весной, в апреле, накопив в лесной обители силу и злость, выплакав все слезы, Олег (уже никакой не Солоний) пошел на запад – туда, где татарская коса нашла на камень и где стойко бился с погаными какой-то Козельск, о котором княжич никогда не слышал. Верно, городок не больше Свиристеля.

Шел вдоль дороги, по которой раньше купцы ездили в Смоленск, а теперь не ездил никто кроме стремительных татарских гонцов. Двигался с умом, не как в декабре, когда глупый был. Знал теперь, что свои бывают хуже татар, и глядел зорко. На дороге-то русских людей не было, а пообочь, в зарослях, – немало. Многие сейчас стронулись с места, но тоже таились. Если Олег видел встречного, чтобы один и без оружия, тогда подходил и расспрашивал, откуда идет и что́ там. Про Козельск подтвердили несколько человек. Город, которым владел какой-то отрок князь Василий, бился один против всей Орды. Оттого что тамошний князь отрок, Олегу сделалось завидно. Представил, как он оборонял бы родной город от поганых и о нем, свиристельском князе, пошла бы молва по всей Руси. Ничего, еще не поздно. Поспеть бы только.

Но однажды перед закатом Олег-Солоний оплошал. Увидел из-за куста парня, сидящего на пеньке. Парень видом был негрозный. Подошел к нему, спросил: кто, откуда, слышал ли про козельское сидение.

Щуплый, остроглазый недомерок молча оглядел Олега да вдруг как свистнет в два пальца – оглушительно, аж уши заложило. И выбежали откуда-то еще двое. Один здоровенный, с черной бородищей, другой – длинный и худой, кривоносый. Что это, говорят, у тебя в мешке, а ну покажь. И шубейку сымай.

Сила и злость за время дороги из Олега не вышли, а только накопились. Снял он с себя мешок, в котором ничего кроме остатка вяленой рыбы не было; сбросил заячий полушубок, подарок старца Агапия.

Встал в боевую позицию, как учил Матьяш: левая нога чуть вперед, едва касается земли, вся опора – на правую.

– Подходите, сами возьмите, – сказал Олег с улыбкой и вытянул из лубяных ножен меч.

Страшно не было нисколько, даже весело. Совсем ничего в Олеге от Солония не осталось. Видно, тот весь со слезами вытек.

Разбойники не испугались, тоже оскалились. Выдернули оружие – у одного половецкая сабля, у другого секира, но по повадке ясно: не воины, а мужичье.

Сначала Олег применил «змею» – двойным ударом, с вывертом, выбил у худого из руки саблю, заодно вывихнув дураку запястье. С чернобородым торопиться не стал, напотешился. От неуклюжих взмахов легко уворачивался, сам не нападал – то слегка кольнет, то плашмя по лбу стукнет. Первый-то, который свистел, в драку не совался – только рот разевал.

Наконец чернобородый детина бросил оружие, повалился на колени: «Не убивай! Не с жиру разбойничаем. Жрать нечего. Куда податься, не знаем. Всюду татарове».

– Я знаю, куда вам податься. Я князь, – сказал им Олег. – Пойдете со мной?

Обрадовались. Большинство людей – они такие: лепятся к тому, кто знает, куда идти и что делать. Еще батюшка про это говаривал, но Олег-Солоний зелен был, мимо ушей пропускал. Теперь вот пригодилось. Какие бы сомнения тебя ни одолевали, ватаге этого не показывай. Ты тверд и уверен – они за тебя горой. Чуть дрогнул – засомневаются. А то и накинутся, растерзают.

В тот предзакатный час ватага и сложилась. Поначалу было в ней три человека: чернобородый кузнец из Коломны – Кузьма, крестьянский сын Минька с Ростовщины, да кривоносый бондарь Кривонос – по имени его никто не звал, а был он, как все бондари, отовсюду и ниоткуда, шлялся с места на место, где работа есть.

Потом еще несколько человек пристали, но больше десятка людей Олег не держал – оравой прокормиться непросто, а тайно передвигаться и того трудней.

В Козельск они не успели. Взяли татары упрямый город и всех в нем до последнего человека вырезали. Отрока князя Василия, говорят, утопили в бочке с кровью. Сунули головой вниз: на, мол, волчонок, напейся досыта.

И на том война закончилась. Орда ушла восвояси, но не вся. В малые деревни зайти еще было можно, а по селам и городам всюду остались татарские надсмотрщики. Вроде и немного, а держали Русь в цепенящем ужасе.

Никто поганых не трогал, даже если татарин один и повернулся спиной. Потому что татарин – он стрелой птицу на лету бьет, саблей наискось тулово перерубает, а если кто против их закона пошел – убивают весь род, до младенцев.

Не нападала на татар и Олегова ватага. Сколько он ни уговаривал, не хотели и слушать. Боялись. Безохранные обозы грабили – но и только.

Полгода с лишком так просуществовали. Кто-то новый приставал, кто-то, наоборот, уходил. К зиме, когда кормиться стало тяжко, Олег оставил при себе только троих первых, да еще прибавился Пикша-плотник, полезный человек. Остальным сказал: идите с Богом, выживайте сами.

Промышляли впятером неплохо. Люди были довольны: сыты, ни в чем не ведают нужды. Олег радовался, что хоть малой мерой, да вредит поганым.

Но выпал первый снег – и погубил.

* * *

– Воз бросить, – приказал Олег.

Хлестнули лошадей, чтобы припустили и уволокли тяжело груженную телегу дальше в поле. Сами, пригнувшись, побежали в сторону. Авось татары пеших не заметят, погонятся за повозкой.

Сначала так и вышло. Всадники увидели впереди темное движущееся пятно, помчали вскачь.

Но света становилось всё больше, а до лесной опушки бежать было далеко.

– Сюда повернул! – задыхаясь, крикнул Минька. – Не уйти вместе. Давай врассыпную. А там – как Бог.

Татары разделились. Один по-прежнему гнался за возом, другой повернул за пешими. Расстояние быстро сокращалось.

– Стойте! – Олег схватил Кузьму за плечо. – Нас пятеро. Справимся.

Но ватага его больше не слушала.

Коломна вырвался:

– Ополоумел, князь? Со всей округи набегут. Кожу живьем сдерут! А, ну тебя!

И побежал влево. Кривонос и Пикша помялись было, но тоже кинулись наутек, всяк своим путем. Минька Свист – тот уже успел далеко уйти, он был сметливей остальных и легок на ногу.

«По снегу не набегаешься», – сказал себе Олег, подавив желание бежать куда глаза глядят, только бы подальше от маленького, неотвратимо надвигающегося всадника.



Тот на скаку выдернул из-за седла лук, из-за спины стрелу. Не замедлив рыси, выстрелил в того, кто отбежал дальше всех. Минька всплеснул руками, кувыркнулся в снег и не встал.

«Не торопиться, другой раз зарядить не успею», – опять вслух обратился сам к себе Олег. Он натягивал крюком тетиву самострела. Добыл себе привычное оружие еще летом, но пока стрелял из него только по тетеревам и уткам.

Вложил короткую толстую стрелу – пыр. Опустился на колено – как в прежние времена, когда учился бить в центр мишени.

Татарин пустил вторую стрелу в длинноногого Кривоноса и, судя по крику, опять попал, но Олег не повернул головы. Он вел крестовиной, ловил ею точку немного впереди конника, как целил бы в летящую птицу.

Зазвенела тетива. Всадник вылетел из седла, остался лежать черной кучкой на белом. Олег в первый миг даже не поверил: и это всё? Был грозный смертеразящий центавр – и нету?

Второй татарин увидел и бросил повозку. Помчался к упавшему товарищу.

Теперь Олег уже себя не уговаривал, а был спокоен. Близко подпускать поганого не стал, очень уж они быстры со своими короткими луками. Зато самострел бьет дальше, а меткости в нем не меньше.

Потратил два пыра. Сначала свалил коня. Потом, когда татарин, шатаясь, встал, уложил и его.

Поднялся с колена. Протер глаза – не наваждение ли? То, о чем мечталось целый год, что казалось несбыточным, произошло. И как просто! Никакие они не бесы и не злые духи. Убиваешь – умирают.

С груди будто сняли тугую удавку, не дававшую свободно дышать много месяцев. В носу защекотало, и Олег подумал, что расплачется, но не заплакал. Видно, слезы действительно все закончились.

Сзади заскрипел снег. Это возвращались Кузьма Коломна с Пикшей.

Олег пошел им навстречу. Кузьме с размаху двинул прикладом самострела в морду – чтоб знал, смерд, как с князем разговаривать. Кузнец только крякнул, сплюнув красное.

– Кривоноса и Миньку зароешь, – велел ему Олег. – Ты, Пикша, беги, воз догони. Я поймаю лошадь и соберу оружие. Всё, ребята. По-вороньи жить, падалью питаться боле не станем. Будем татар убивать.


Монголки не плачут


Мануйла (так Филомена называла про себя мужа) часто говорил, что всякий бог любит щедрые дары – не от корысти, ибо какая у бога корысть, коли он бог, а потому что уважает щедрость. Когда родилась Цве́точка, муж подарил богу Тенгри вещь, которой дорожил больше всего: старую шубу, последнюю память о родине. Богам ведь дорого не то, что дорого стоит, а то, что дорого тебе – это тоже известно. Когда шуба горела на костре, Мануйла молился. Потом рассказал – о чем. Чтобы новая война не начиналась еще хотя бы месяц.

А Фила помолилась деве Марии, чтобы войны вообще больше никогда не было.

Вышло посередине: гонец из ставки князь-Гэрэла велел мужу поднимать сотню не через месяц, а через год. Совсем без войны, видно, уж никак нельзя, но целый Божий год – зиму, весну, лето и осень – Мануйла провел дома и каждый день когда час, когда и два проводил с Цветочкой. Мужчине с младенцем, да еще девочкой, возиться не положено, поэтому брать малютку на руки он мог только дома, в юрте. Смотреть, как он щекочет ее своим мозолистым от тетивы пальцем или обтирает мокрой овчинной рукавицей, укутывает в беличье одеяльце, было сладостно. Филомена про себя думала, что дева Мария сильнее бога Тенгри и так теперь будет всегда. Но год прошел, выпал новый снег, дороги встали, и прискакал всадник с красной табличкой на груди.

У Филомены сжалось сердце – сразу догадалась. Прикусила губу, чтобы не брызнули слезы. Монголки не плачут, это стыдно.

У них с Мануйлой всё давно было обговорено – он ждал приказа со дня на день, поэтому она только спросила:

– Когда?

– Сейчас, – хмуро ответил муж, глядя в сторону и покашливая. Уж тем более не полагалось плакать мужчинам. Главное – Цветочка только сегодня сделала по мягкому ширдэгу, войлочному ковру, несколько первых шагов, держась за руку отца. Как они все трое радовались…

– Пойду прикажу бить сбор. Как без меня управляться, ты знаешь. Вот… – Он взял походные мешки, которые только перекинуть через седло. Там всё что положено: вторая шуба, сухой творог, кожаный бурдюк, игла с жильными нитями и прочее. И у всех нукеров так. Если надо, сотня будет в седлах через четверть часа.

– Можно я провожу тебя? – спросила Филомена, и голос дрогнул.

– Монголки мужей не провожают, ты знаешь. Просто выйдешь, помашешь рукой.

– Я русская, мне можно.

Она никогда с ним не спорила, поэтому он очень удивился. Проворчал:

– Так не делают… – Вытер рукавом нос, решительно махнул рукой. – А, пускай говорят что хотят. Только возьми с собой Цэцэг. Уж нарушать, так нарушать.

Все-таки не только она с ним омонголилась. Он с ней тоже стал немножко русским.

– Спешки большой нет. Поэтому выходите через час – когда солнце будет вон там, – показал Мануйла на небо и вышел.

Час – это много. Чтобы не заплакать, Фила занялась обычными домашними заботами.

Повзбивала кумыс, пошла с двумя кожаными ведрами к ручью, но на обратном пути спохватилась – что ж она, дура? А свежего мяса ему в дорогу, когда еще поест? Бросила ведра, подхватила полы номрога, побежала в юрту. Вынула из шулюна, бараньей похлебки, лучшие куски, завернула каждый в промасленную кожу. Сунула в мешок к походной снеди. Туда же, на самое дно, спрятала образок Божьей Матери. Чтобы лучше слышала Филоменины молитвы.

Солнце еще не поднялось до назначенного места. В курене ржали кони, перекрикивались веселые нукеры, которым надоело сидеть без дела – они-то ждали похода с нетерпением.

Филомена успела еще подоить кобылицу, чтобы дать мужу напоследок теплого молока. Сжимая и оттягивая книзу упругие сосцы, вдруг подумала, что монгольской работе она за два года научилась хорошо, а как ведут хозяйство русские бабы, и знать не знает. В прежней жизни ничего полезного делать она не умела, княжне ни к чему. Вышивание золотой нитью не в счет – это занятие от скуки. Сядут, бывало, вдвоем с матушкой у окна, та давай на франкском языке книги про рыцарей и королевен пересказывать, красивые былины, именуемые балладами, напевать, и обе вышивают одно и то же: птицу свиристель с венцом и розой. Это матушка сама изобрела родовой герб, она была великая придумщица. Мечтала, чтобы у всех слуг и дружинников на парадных рубахах золотой знак сиял – гостям в удивление. Нить была греческая, дорогущая, комнатным девкам матушка ее не доверяла, испортят, поэтому работали вдвоем, хотя разве то была работа? Одно приятствие. И ничегошеньки тогдашняя Фила своими белыми руками исполнить не могла – только вышить золотом затейную птичку.

Зато теперь руки стали крепкими, пальцы ловкими. Белизна, правда, исчезла, но не жалко. Монголы белую кожу почитают некрасивой. Филомена, чтобы муж больше любил, нарочно лицо травяным соком смуглила.

Работая, она вперемешку бормотала русские молитвы и монгольские заклинания. Пускай все боги помогают – какие есть и каких нет. Чтобы Мануйла вернулся живой. И чтоб не мучился в походе подагрой. Кто ему там обмотает ногу капустным листом? И где ее, капусту, зимой возьмешь. Ах, забыла!

Побежала уложить в мешок склянку с капустным соком, который помогает не хуже листа – добрый дед Калга научил, когда приезжал погостить прошлой осенью. Привез дорогой подарок, матушкину любимую книжку про Тристана и Изольду. Как уцелела в свиристельском пожаре – чудо.

И пришла в голову очень хорошая мысль. У Мануйлы не было вещи дороже старой шубейки, памяти о родине, а ради важного моления не пожалел, сжег. У Филомены же от прежней жизни осталась только старая книжка, память о матушке. Вот что надобно богу Тенгри поднести, он засчитает, а Христос не обидится – на что Ему суетная сказка про грешную любовь?

А вот теперь пора было выходить. Голоса и ржание ныне доносились не с разных сторон, а из одного места. Значит, дружина собрана и сейчас выступит. У монголов это быстро.

Фила поправила высокий головной убор, спустила рукава, осторожно вынула из берестяной колыбели спящую Цветочку.

Раздвинула углы рта в радостной улыбке, потому что хорошая жена в час разлуки не должна огорчать мужа печальным лицом.

Вышла.

Сотня достраивалась в длинную колонну: десятками, по два нукера в ряду, и у каждого сбоку заводной конь – у левого слева, у правого справа. Сто людей, двести лошадей – как положено.

Мануйла пронзительно выкрикнул, и отряд тронулся. Сотник пропустил колонну мимо, зорко оглядывая каждого. Филомена стояла в стороне, ждала. При воинах подойти было нельзя – только осрамишь.

Вот сотня растянулась по заснеженному полю. Тогда поехал и Мануйла – но медленно, тихим шагом.

Когда хвост отряда скрылся за косогором, Фила двинулась вслед. Свои, кто остается, конечно, видели, но пускай себе судачат. Мануйла ведь не виноват, что его жена плохая монголка.

Идя по протоптанному, Фила глядела в сутулую спину мужа и думала, какая странная получилась жизнь. Сколько было с матушкой говорено за золотым вышиванием о будущем, сколько было гадано. Матушка говорила: выдадим тебя не за богатого и сильного, а за доброго и умного. И чтоб красивый был, требовала княжна. Кого полюбишь, тот и красивый, непонятно отвечала матушка. А вышло вот что. Живет со старым, криволицым, иноязыким. И ближе никого нет.



За косогором – Филомена заранее рассчитала – можно было перейти на бег. Из куреня уже не видно, да и сотня как раз огибала березовую рощу. Самое время по-людски попрощаться.

Муж тоже это сообразил и остановился. Обернулся.

Фила подбежала, припала к колену. Он погладил ее по щеке своей шершавой ладонью.

– Родненький, – сказала Фила по-русски.

Мануйла ласковых слов говорить не умел, даже по-монгольски. У монголов ласка – это забота, поэтому он в десятый раз стал учить, как жене без него управляться. Все-де должны ее слушаться, потому что она – жена сотника, а кто вздумает дерзить, сразу говорить десятнику Тогрулу, он с особо набранным одиннадцатым десятком для того и оставлен.

– Если же я не вернусь, – втолковывал Мануйла, – о тебе позаботится Калга-сэчэн, он мне обещал. Вдове сотника положен почет и полное довольствие от ханской казны. Но я вернусь, – быстро добавил он, потому что щека у Филы задрожала. – Я был в ста походах, переживу и сто первый. На войне убивают неопытных и тех, кому слава дороже жизни. Я опытный, и слава мне не нужна. А когда я вернусь, попрошусь на покой. Послужил, хватит. И мы заживем втроем – ты, я и Цэцэг. Может быть, Тенгри даст нам еще одну дочку. Или даже двух. Дочки лучше сыновей. – Он посмотрел на малютку, и было видно, что очень хочет дотронуться, но не стал, чтобы не будить. – Всё. Возвращайся.

– Я провожу тебя до березняка, – твердо сказала Фила. – И через рощу. А на открытое место не выйду. Нукеры не увидят.

– Хорошо, – легко согласился Мануйла. – Я догоню сотню вскачь. Куда она денется?

Пошли рядом, свободную руку она держала на его бедре.

– Меня отпустят со службы, потому что это самая последняя война, – говорил муж. – Мы уедем далеко, на другой конец державы. По лугам, по полям, по степям. Ехать будем медленно, не утомляя скотину. Куда нам торопиться? Дорога – тоже жизнь, хорошая. Особенно если знаешь, куда держишь путь, и хочешь туда попасть…

Он редко говорил так много. Фила слушала и кивала.

Немного не доезжая рощи, он остановился, потому что проснулась Цветочка.

– Аава! – пролепетала она, глядя на отца снизу вверх. Этому слову она научилась совсем недавно.

– Да, я твой аава, – просиял Мануйла. Воровато огляделся по сторонам. – Дай мне ее подержать.

Она протянула малышку, он наклонился.

Раздался странный свистящий звук, и Мануйла вдруг покачнулся.

Не веря своим глазам, не понимая, Фила увидела, что из середины его туловища, из подвздошья, высунулось что-то острое, блестящее, мокрое. Глаза Мануйлы расширились, он всхрипнул и головой вниз выпал из седла.

Цветочка засмеялась – подумала, аава с ней играет.


Бог милостив


Побродили по лесам, убивая татар, когда кто ехал один или вдвоем. Если больше – не связывались. Трупы прятали, чтобы поганые не мстили ближним деревням.

Ватажники забирали татарскую дань охотно, а татар убивали только из страха перед Олегом. И скоро он понял: пустое всё. Видно, прав Агапий. Кончилась Русь. Ушел из нее прежний славянско-варяжский дух, вытек вместе с пролившейся кровью.

Нужно было где-то устраиваться.

Походили, поискали и нашли службу в городе Торжке, который был одно название – самого города не осталось. Прошлой зимой татары шли на Новгород, и там уж все с жизнью прощались. Кто в саваны заворачивался, схиму принимал, бояре и купцы грузили добро в ладьи – за море плыть, но Господь постановил, что нельзя русскую землю совсем уж до последней травинки искоренять, и попустил раннюю, дружную весну. Вскрылись реки, задышали топи, и увязла Орда в непролазной распутице, поворотила назад, не дойдя до Господина Великого Новгорода всего ста верст.

Последний русский город, доставшийся татарам на этом пути, был Торжок, и в острастку новгородцам поганые не оставили здесь бревнышка на бревнышке.

Но как трава прорастает даже после самой лютой зимы, так же возродилась на бойком торговом месте новая жизнь. Вместо убитого посадника приехал новый, стал созывать попрятавшихся мужиков, брать в дружину уцелевших воинов. Принял посадник и Олега с людьми, сделал над гарнизоном главным, поставил на довольствие и жалование.

Служба была хоть и бедная, для природного князя мелкая, зато честная. Да и знал Олег, что князем ему больше не быть. Негде княжить, некуда возвращаться.

А только однажды, уже в следующую осень, было вот что. Сидел он в гриднице мрачный, пил хмельной мед, тужил о своей молодой жизни: двадцати лет еще не сравнялось, а уже будто старик, и ждать нечего. Вдруг входит Кузьма, говорит: «Олег Ингваревич, из твоих краев человек. Послушаешь?»

В самом деле, прибрел христарадничать нищий, каких ныне развелось видимо-невидимо, и никто ведь с голоду не помирал, всем подавали, потому что от больших бед в злых людях становится больше злобы, а в хороших становится больше милосердия, и милосердных всегда достаточно, чтобы сирых пожалеть.

Бродяга летом побывал в пристепном краю, где раньше стоял город Свиристель, и порассказал такое, что с Олега разом слетели и хмель, и туга.

В свиристельской земле теперь правил татарский посадник именем Мануйла, и все его власть признавали, потому что татарин тот справедливый и женат на княжеской дочери.

Олег рассказчика схватил за ворот: не врет ли?

Нет, не похоже, чтобы врал. Жену посадника Мануйлы он видел своими глазами и описал точно: светлые волосы, родинка посередь лба. Филомена! Жива!

Тогда Олег стал расспрашивать про татарина – и помутился взор.

– Татарин как татарин, – сказал нищий. – Кривоногий, рожа медная, поперек вот так вот рубец.

Худшее, стыднейшее воспоминание Олеговой жизни было, как он, жалкий кутенок, замер, сдавленный жилистой рукой, вдохнул отвратительный запах грязной овчины, прогорклого сала и чего-то тошнотворно-чужого. Его резали, а он даже не брыкался.

Сатана, татарский дьявол, убивший отца и мать, был жив-здоров, поганил Филомену и жирел на его, Олеговой земле, а крестьяне, иуды, черта этого еще и нахваливали!

Всё выспросив, Олег вышел во двор и долго стоял с зажмуренными глазами, подставив лицо дождю. Холодные капли стекали за ворот, а он не чувствовал.

Бог суров, но милостив. Попускает грех, но дает и искупление. Выходило складно, по клятве, которую, оказывается, забывать было нельзя. И со смертным врагом поквитаться, и сестру вызволить. Вот она – жизни цель. И какая!

Вечером велел Кузьме собрать дружину. Поговорил. Уйти на восток согласились двадцать два человека – кто потерял от татар родню или просто скучал на городской службе.

Посадник не удерживал, он опасался бешеного Олегова нрава. Лишь пугливо спросил:

– Татар бить будешь? Об одном молю. Не говори нигде, что ты торжковский воевода. Опять сожгут!

– Я не торжковский воевода, я – свиристельский князь, – ответил Олег. – Прощай, торговая душа.

* * *

Свой маленький отряд Олег вел тем же путем, каким полтора года назад возвращались татары. Ждал увидеть разоренье и безлюдье, но был удивлен. Деревни и села успели отстроиться, крестьяне вернулись из лесов, на полях повсюду шла работа – заканчивали собирать урожай.

Следовали гордо, не прячась по кустам. Олег развернул стяг, на который не пожалел собственного плаща: красное полотнище, на нем нашитые крест и птица. Крест получился еще туда-сюда, птица – совсем никакая, приходилось объяснять, что это свиристель, и не все про такую птаху слышали.

Мечталось, как под знамя будут вставать люди, измученные татарской неволей. До родных краев путь неблизкий, и Олегу грезилось, как он приведет на берега реки Крайны две или даже три тысячи мстителей за поруганное отечество. Но за первую неделю к дружине не пристал ни один человек, хотя Олег повсюду собирал местных и объявлял, кто они и за что идут сражаться. Крестьяне прятали глаза, откупались мукой и мясом, благо осень, сытое время, а воевать не шли.

Татар так ни разу и не встретилось. Они сидели по городам, а города Олег по малолюдству отряда обходил стороной.

Самые задорные из дружинников попритихли. Сначала шли – пели песни, гоготали, а теперь приуныли.

На вторую неделю отряд начал таять, и первым сбежал Кузьма, подлая душа.

Полдороги прошли – остался Олег сам-двенадцатый. Дни были стылые, мокрые, по ночам примораживало, так что в открытом поле и с кострами не больно поспишь.

Как-то раз остановились в деревне, уже на Рязанщине. Вдруг заполночь стук в окно. Местный паренек:

– Старики приговорили татар на вас навести, из Пронска. Бегите, пока не нагрянули!

Олег не успел своим и слова сказать – всё его войско кто в чем был кинулись на крыльцо, и врассыпную. Никого не осталось.

И дальше Олег шел уже один, угрюмый, но не утративший решимости.

Всё это было сатанинское наваждение. Это он, враг рода людского, обратил народ в червей, по земле пресмыкающихся. Но Олег Свиристельский колдовству не подвластен.

Хотите жить под татарином, православные? Ну и черт с вами. Пропадите вы все пропадом. На что спасать Русь, коли ей спасения не нужно? О своей душе надо заботиться, перед самим собой долг исполнять. А долг и душа требовали держаться клятвы – двух клятв: отомстить за отца-мать и спасти сестру. Если судьба погибнуть на этом пути, не жалко. Бог верного клятве витязя без Небесного Царства не оставит. А получится исполнить обет – прочь из этих рабских мест. В Новгород, где еще жива Русь. Ну а коли поганые и туда доберутся, тогда уплыть за море. Забыть мертвую страну, которая не сумела себя защитить и не пожелала воскреснуть.


Оставшись в одиночестве, Олег ехал уже не дорогой, а опасливо, повдоль. Ближе к степи начали встречаться татары. На рожон княжич не лез. Если несколько – прятался. Но если поганый был один, бил насмерть из самострела. Труп нарочно подвозил поближе к деревне и бросал там. Мстите, татары. Режьте овец. Может, перестанут блеять, озлятся и возьмутся за топоры. А нет – не жалко, туда им и дорога.

Было у Олега еще одно дело, невеликое, но отрадное. Он вез из Торжка в седельной суме стопу пергаментов, купил у новгородского купца-гостя на скопившееся жалованье. Пускай Русь погибла, но есть человек, кто записал историю ее кончины в назидание будущим коленам. Как ему не помочь? А еще хотелось дать душе хоть малое отдохновение перед великим и страшным свершением, которое скорей всего закончится могилой. Думал Олег у святого отшельника напоследок исповедаться и причаститься – больше случая могло и не представиться. Да просто поговорить с кем-то, в ком еще жив дух!

Но не дал Господь последнего утешения. Лесную избушку Олег отыскал без труда, но она стояла пустая, с выбитой дверью и провалившейся крышей. Внутри лежал изгнивший труп с седой бородой.

Убийство свершилось давно. Наверное, вскоре после того, как Олег отсюда ушел. Из пола, прямо сквозь голые ребра, проросла жесткая трава. Не пожалели тихого старика какие-то душегубы, и навряд ли татары – те ночуют под открытым небом, а эти развели прямо в избе костер, грелись рядом с убитым. От непотушенного костра и крыша прогорела.

В кострище черными лохмотьями лежала сожженная береста. Разбойникам было лень наружу за хворостом выйти, спалили что было под рукой.

Олег поднял уцелевший кусок, прочел: «…но не должно отчаиваться, ибо зло тленно, а добро вечно, и потому в своевремении первое истлеет, а второе пребудет живо…»

Вот еще одно бремя на совести, тяжкое. Не ушел бы тогда, весной, – глядишь, защитил бы агнца, не дал в обиду.

Всё, теперь Руси совсем конец. Сгинула, и памяти не сохранится.

В груди так заломило, что подумалось – вернулись слезы. Но плач получился сухой, одно сипение.

Похоронил старца с молитвой, но молился не за упокой безгрешной души, потому что зачем безгрешной душе заступники, а о своем, всё о том же. Чтобы дозволил Господь поквитаться с поганым сатаною татарином Мануйлой. И, если на том не иссякнет Его Божественная милость, чтоб вышло спасти Филу. В такой последовательности.

Надежды, что выйдет и то, и другое, не было. Если Мануйла начальствует над целой округой, поди до него доберись. То есть добраться-то доберешься, но живым не уйдешь. Спасать сестру будет некому.


И с того часа Олег молился уже беспрестанно. И в пути, и на стоянке, и даже во сне. Руси больше не было, но Господь-то есть.

Пошли знакомые края. Потом начались и вовсе родные – где когда-то охотился с соколом или просто скакал по зеленым полям.

Но как будет действовать, Олег не знал. Лишь уповал на Божью помощь.

Затаился в березовой роще, где знал с детства каждое дерево. Отсюда до сгоревшего Свиристеля всего верста, только через невысокий косогор перейти. Это было последнее укромное место. По зимнему голому времени даже в балке не укроешься.

Собирался до вечера просидеть здесь, молясь о чуде, а как стемнеет, сходить в пешую разведку.

И явил Бог своему молельщику чудное чудо. Был Он, Господь, суров, но справедлив, как в ветхозаветные времена. Карал строго, но и давал карать.

Сначала испытал Олег смертный страх. Вдруг, скоро после полудня, из-за холма выехал большой отряд татар. И прямо по полю, к роще. Хотел он вскочить в седло, но лошадь от долгого пути и недокорма ослабела, не уйдешь.

Что ж, значит, не судьба исполнить обет. Оставалось лишь продать жизнь задорого.

Он наладил самострел, приложился. Одного, думал, уложу точно. Пока будут метаться, пока сообразят, можно достать и второго. А там мечом.

Уж и выбрал, кого ссадить: здоровенного, с нетатарской, а совершенно русской мордой. За нее и приговорил. Бродяга, которого расспрашивал в Торжке, рассказал, что у Мануйлы многие русские служат, забыли веру и отчизну. Эти хуже поганых, предатели.

Но мало не доехав до рощи, отряд повернул в объезд. Вытирая холодный пот, Олег пересчитал: сто всадников и сто заводных лошадей. Он, глупец, вообразил, что это и есть чудо, но это было еще не чудо, а только предзнаменование. Истинное чудо было впереди.

Олег всё оглядывался, прислушивался, не повернут ли татары назад, и потому поздно заметил, что по широкому протоптанному следу к роще приближаются еще двое: конный и рядом с ним баба в высокой шапке с пером. Подошли ближе – стало видно, что у бабы на руках ребенок. А когда они остановились всего в тридцати шагах, Олегу в сердце вошел священный трепет.

Жив Господь!

Само, безо всякого с Олеговой стороны тщания, явилось исполнение обеих невозможных молитв.

Целя в сутулую спину Сатаны, княжич боялся выдохнуть. Не исчезло бы блаженное видение! Руки дрожали, но с такого расстояния по неподвижной мишени промахнуться было трудно.


И вот он встал над хрипящим врагом, торжественный и безмолвный. На Филу даже не взглянул, чтобы не отвлекаться от главного. Она застыла неподвижно, судорожно дышала. Ребенок гугукал, смеялся, и младенческое веселье казалось Олегу благословением ангелов.

Он перевернул татарина ногой на спину. Тот был еще жив, но двигаться не мог. Толстый пыр перебил Сатане хребет. Только хлопали щелки-глаза да беззвучно шевелились губы, будто раненый пытался что-то сказать.

Когда Олег с шелестом вытянул из ножен меч, Фила вдруг вышла из неподвижности.

Крикнула:

– Уйди, тать! Не надо!

Попыталась схватить за руку. Бедняжка была не в себе. Родного брата не узнала, обозвала татем.

Он мягко оттолкнул ее и коротким, мощным ударом вонзил Сатане клинок в самое сердце. С хрустом выдернул.

В глазах татарина погасли огоньки, веки закрылись.

Всё. Спасибо Тебе, Господи.

Фила отчаянно закричала.

Тогда Олег повернулся к ней, снял шлем.

– Я это, милая. За тобой пришел. Как обещано.

А она не удивилась, даже не взглянула на брата. Пала на колени, склонилась над убитым.

– Ты что, не слышишь? – тронул ее Олег.

Не поднимая головы, она сказала:

– Что ты наделал, Солоша? Что ты наделал…

– За отца, за мать поквитался, за Свиристель. За твои муки.

Дитя глядело на Олега поверх Филиного плеча. Уже не смеялось, а кривило ротик. Волосенки черные, глазки узкие, но посередине лба большая родинка, точь-в-точь, как у батюшки и сестры.

– Татарчонка прижила, – вздохнул Олег. – Эх ты, бедная…

– Это дочка моя! Наша с Мануйлой! – выкрикнула Фила рыдающе, и девочка испугалась, сморщила личико, заплакала. – Ты мужа моего убил, окаянный!

Ярости в Олеговом сердце накопилось так много, что с одним ударом меча вся она не вышла, еще много оставалось.

– А про отца-мать ты забыла? Уже не помнишь?

– Это ты ничего не помнишь! Я на них твою жизнь выменяла! Мануйла тебя пощадил, а я за то Богу поклялась при нем быть!

– А меня ты спросила, Фила… согласен я память выменять… хоть бы и на собственную жизнь?

Слова давались ему трудно, в груди будто разрастался горячий ком, мешал говорить.

Сестра оглянулась на него, ее глаза горели ненавистью.

– Я не Фила! Меня зовут Одоншийр! Это значит… – Но голос сорвался, не договорила. Видно, и у нее слова застревали в горле.

Закончила она сипло.

– Будь ты проклят, убийца!

Татарка! Чужая, враждебная. И вся Русь, обрюхаченная Ордой, скоро станет такой же. Уже стала!

Не помня себя, мечом, красным от сатанинской крови, Олег нанес удар наотмашь. И потом еще плюнул на упавшее тело.

– Тьфу на тебя, тварь татарская! Христопродавица!

Вытер клинок о снег, спрятал в ножны. Перед взором расплывались багровые круги, в ушах будто бил барабан.

Что я наделал, Господи… Господи!

Он поднял лицо к хмурому небу, и оттуда сошел милосердный холод. Остудил пылающий лоб, приглушил мучительный стук крови, и Олег услышал детский плач.

Девочка пищала, придавленная телом матери.

Вот и ответ от Господа.

Осторожно сдвинув мертвую, Олег взял племянницу на руки, прижал к груди.

Ты-то ни в чем не виновата. Филу спасти было уже нельзя, она душу Сатане продала, а тебя я спасу. Не позволю стать татаркой. Увезу, окрещу.

Он содрал с покойницы шерстяной наплечный плат, укутал девочку. Покачал – перестала плакать, уснула.

И потом, когда Олег ехал верхом, только почмокивала, убаюкиваемая неспешным ходом коня.

Помрет, печально думал Олег. Где малому дитяте вынести зимнюю дорогу.

И в сердце сложилась новая молитва.

Боже суровый, справедливый, яви мне, многогрешному, еще одну милость. Дай младенцу безвинному дожить до первой церкви, не забирай некрещенную душу. Окрестит поп – тогда и прибери. А впредь никогда ни о чем не попрошу, вот Тебе крест.

Молился и сам не чувствовал, что всё лицо мокрое. Слезный дар вернулся. А больше ничего не осталось: только слезы и обреченный младенец.


Бох и Шельма