Сенатор взглянул на большой портрет своей покойной жены:
– Например, я любил ее гораздо больше, чем, скажем, негра-мусорщика, вот и выходит, что я, по нынешним понятиям, повинен в одном из самых тяжких грехов – в дискриминации.
Сильвия устало улыбнулась:
– Раз нет лучшего слова, можно мне говорить по-прежнему, хотя бы сейчас, сегодня?
– В твоих устах это слово еще имеет смысл.
– Я полюбила Элиота с первого взгляда, и стоит мне о нем подумать – знаю, что люблю.
– Но ты, наверное, очень скоро сообразила, что у тебя на руках человек со странностями.
– Да, он стал пить.
– Вот тут-то и корень зла, именно тут.
– А потом разыгралась эта ужасная история с Артуром Гарвеем Ульмом.
Ульмом звали того поэта, которому Элиот выдал десять тысяч долларов, когда Фонд еще находился в Нью-Йорке.
– Этот несчастный Артур сказал Элиоту, что хочет быть свободным и писать правду, не считаясь ни с какими экономическими трудностями, и Элиот тут же выдал ему огромный чек Это было на одном приеме, на коктейле, – продолжала Сильвия. – Помню, там был Роберт Фрост, и Сальвадор Дали, и Артур Годфри, словом, много знаменитостей. «Валяйте, черт подери! Расскажите всем правду! – говорит Элиот. – Ей-богу, давно пора. А если вам понадобится побольше денег, чтобы написать побольше правды, приходите опять ко мне». И этот несчастный Артур совершенно ошалел, стал ходить между гостями, всем показывал чек, спрашивал, неужели он настоящий? Все ему говорят – да, чек замечательный, огромный. Он опять подошел к Элиоту, просил подтвердить, что это не розыгрыш, не шутка. И тут он почти что в истерике стал умолять Элиота: «Подскажите мне, что писать?» – «Правду», – говорит Элиот. А тот упрашивает: вы, говорит, мой покровитель, я подумал, что вы, именно как мой покровитель, мне… ну… подскажете…
«Вовсе я не ваш покровитель, – говорит Элиот. – Я такой же американец, как вы, который дал вам денег, чтобы вы нам рассказали правду, как она есть. А это совсем другое дело». – «Понимаю, понимаю… Так оно и должно быть. Этого я и хочу. Но просто я подумал – может быть, есть какая-то определенная тема, может, и вы хотели бы…» – «А вы сами выберите тему и смело возьмитесь за нее», – «Слушаюсь!» – И вдруг бедный Артур, сам не понимая, что он делает, вытянулся и отдал честь, хотя, по-моему, он никогда в жизни нигде не служил: ни в армии, ни во флоте. Отошел он от Элиота и опять стал приставать к нашим гостям, все выяснял, чем Элиот особенно интересуется. Потом опять подходит к Элиоту и говорит, что сам он когда-то бродил с фермы на ферму, собирал фрукты. И вот теперь он решил написать цикл поэм о том, до чего эти сборщики фруктов скверно живут.
И тут Элиот выпрямился во весь рост, глаза у него засверкали, он посмотрел на Артура сверху вниз и сказал громко, чтобы все гости слышали: «Сэр! Отдаете ли вы себе отчет, что Розуотеры являются не только основателями, но и главными пайщиками акционерного общества „Юнайтед фрут компани“?»
– Ничего подобного, – сказал сенатор.
– Ну конечно, – сказала Сильвия.
– Разве у Фонда Розуотера есть сейчас какие-нибудь акции в этой компании? – спросил сенатор Мак-Алистера.
– Да что-то около тысячи штук, – сказал Мак-Алистер.
– Совершенная ерунда.
– Конечно, – согласился Мак-Алистер.
– Бедный Артур покраснел как рак, куда-то поплелся, потом вернулся и очень робко спросил Элиота, кто его любимый поэт. «Имени его я не знаю, – сказал Элиот, – а жаль: потому что его стихи я запомнил наизусть, а я вообще стихов не запоминаю». – «А где вы их прочитали?» – «На стенке, мистер Ульм, на стене мужской уборной в пивном баре при гостинице „Лесная обитель“ между округами Розуотер и Браун, в штате Индиана».
– Очень странно, – сказал сенатор, – удивительно странно. Ведь гостиница «Лесная обитель» давным-давно сгорела, да, сгорела, должно быть, в году 1934, что ли. Странно, что Элиот ее помнил.
– А он там бывал? – спросил Мак-Алистер.
– Один раз, один-единственный, насколько я помню, – сказал сенатор. – Ужасная дыра, воровской притон. Мы бы никогда там не остановились, если бы у нас в машине не заглох мотор. Элиоту было лет десять – двенадцать. Наверное, он воспользовался уборной, наверное, прочел там что-то на стенке и навсегда запомнил.
Сенатор покачал головой:
– Странно, очень странно.
– А какие это были стихи? – спросил Мак-Алистер.
Сильвия заранее извинилась перед обоими стариками – стихи были не совсем приличные – и прочла то, что громко на весь зал, Элиот когда-то продекламировал несчастному Ульму:
Не мочились никогда мы
В пепельницы ваши,
Не бросайте же окурков
В писсуары наши!
– Бедный поэт заплакал и убежал, – продолжала Сильвия, – а я несколько месяцев подряд со страхом распечатывала все бандероли, боялась, что вдруг там окажется отрезанное ухо Артура Гарвея Ульма!
– Значит, ненавидит искусство, – сказал Мак-Алистер. Он тихонько посмеивался.
– Но ведь Элиот – сам поэт, – сказала Сильвия.
– Первый раз слышу, – сказал сенатор. – Никогда никаких его стихов не читал.
– А мне он часто писал стихи, – сказала Сильвия.
– Наверное, он больше всего любит писать на стенках общественных уборных. Я часто думал – да кто же это пишет? Теперь знаю кто: мой сын-поэт.
– А он действительно пишет на стенах в уборных? – спросил Мак-Алистер.
– Да, говорят, что пишет, – сказала Сильвия. – Но пишет он самые невинные вещи, ничего неприличного. Когда мы жили в Нью-Йорке, мне многие говорили, что Элиот постоянно пишет в уборных одну и ту же сентенцию.
– А вы помните, что именно?
– Да. «Если тебя разлюбят или забудут, держись стойко!»
– Насколько я понимаю, это – его собственное творчество.
А в это время Элиот пытался усыпить себя, читая рукопись романа, написанного именно тем самым Артуром Гарвеем Ульмом.
Роман назывался: «Мандрагоре дай дитя». Это была цитата из стихотворения Джона Донна. На титуле стояло посвящение: «Сострадательной моей Бирюзе – Элиоту Розуотеру». И под этим посвящением – снова цитата из Джона Донна:
Как бирюза нам сострадать умеет:
Хозяин страждет – и она бледнеет.
К рукописи было приложено письмо, где Ульм сообщал, что книга выйдет в издательстве «Палиндромпресс» перед самым рождеством и вместе с книгой «Колыбель эротики» будет выставлена на соискание премии одного из самых крупных литературных клубов.
«Вы, наверное, забыли меня, Сострадательная Бирюза, – писал он дальше. – Тот Артур Гарвей Ульм, которого вы знали, заслуживает забвения. Какой он был трус, какой дурак, воображавший, что он – поэт. Как долго-долго он не мог понять до конца – сколько доброты, сколько благородства крылось в вашей жестокости! Как много вы умудрились рассказать мне о моих недостатках, о том, как мне от них избавиться, – и как мало слов вам для этого понадобилось! И вот теперь (четырнадцать лет спустя) перед вами восемьсот страниц моей прозы. Без вас они никогда не были бы созданы, – я вовсе не хочу сказать „без ваших денег“. Деньги – дерьмо, и об этом я тоже пытался рассказать в моей книге. Нет, я говорю о том, как вы настаивали, что надо рассказать правду о нашем больном, тяжело больном обществе, и что слова для такого рассказа можно найти даже на стенах общественных уборных».
Элиот совершенно забыл, кто такой Артур Гарвей Ульм, и тем труднее ему было вспомнить, какие наставления он давал этому человеку. Сам Ульм писал об этом настолько туманно, что догадаться было невозможно. Но Элиот был очень доволен, что дал кому-то полезный совет, и даже приятно удивился, читая декларацию Ульма:
«Пусть меня расстреляют, пусть повесят, но я выложил им всю правду. Пусть скрежещут зубами фарисеи, извращенцы с Мэдисон-авеню и всяческие ханжи – этот скрежет мне слаще музыки. С вашей вдохновенной помощью я выпустил из бутылки Джинна – всю правду о них, и теперь никогда, никогда не загнать эту правду в бутылку!»
Тут Элиот стал жадно листать рукопись: интересно, какую такую правду открыл Ульм, за что его захотят убить?
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я выкручивал ей руку, пока она не разжала колени, вскрикнув то ли от боли, то ли от восторга (разве поймешь женщину?), когда мой Великий Мститель проник в свои владения…»
Элиот вдруг почувствовал неуместное возбуждение.
– Фу ты, пропасть! – сказал он своему продолжателю рода человеческого. – До чего у тебя все некстати!
– Да, был бы у вас ребенок! – повторил сенатор. Но вместе с глубоким сожалением в нем вдруг проснулось раскаяние: как жестоко, подумал он, говорить о нерожденном ребенке с той самой женщиной, которой не дано было произвести на свет это чудо-дитя.
– Прости старого дурака, Сильвия. Понимаю, что ты иногда благодаришь Создателя, что у вас нет детей.
Сильвия, выплакавшись как следует в ванной, теперь как-то неопределенно развела руками, словно пытаясь показать, что она, конечно, была бы рада ребенку, но и жалела бы его.
– Но благодарить Создателя, что его нет, я никогда не стану, – добавила она.
– Можно мне задать один сугубо личный вопрос?
– Жизнь все время задает нам такие вопросы.
– Как по-твоему, есть ли хоть малейшая надежда, что у Элиота еще могут быть дети?
– Но я не видела его три года.
– Но я прошу тебя, так сказать, экстраполировать такую возможность.
– Одно могу добавить, – сказала Сильвия. – Чем дольше мы жили вместе, тем больше любовь для нас обоих превращалась в какое-то безумие. Он был одержим этой любовью, но иметь своих детей он никогда не хотел.
– Да, если бы только я уделял больше внимания мальчику, – огорченно сказал сенатор, пожевав губами. Он поморщился. – Заходил я к этому психоаналитику, у которого Элиот лечился тогда, в Нью-Йорке, только в прошлом году собрался наконец к нему пойти. Вообще выходит так, будто до всего, что касается Элиота, я дохожу с опозданием лет на двадцать. Дело в том, что я… что мне… мне казалось немыслимым, что такой великолепный экземпляр когда-нибудь может дойти черт знает до чего.