Весь вечер и ночь перед воскресеньем падал тихий долгожданный снег. Он, как к празднику, принарядил и деревья, раздетые донага осенними колючими ветрами, и обезображенную затянувшейся распутицей землю, и серые, омытые недавними дождями дома.
Чуть просветлилось, а уж по заснеженным улицам валом валил народ с узлами, чемоданами да и просто так, налегке. Непроторенными тропинками, по колено в сугробах — к огороженному высоченным забором пустырю, что раскинулся за конечной автобусной остановкой. Там — городская толкучка.
Заря, сначала робкая, блеклая, скоро разлилась пунцовыми красками на полнеба. Миг — и заиграло обнадеживающим багрянцем еще холодное солнце.
Над толкучкой заколыхалось сизое облачко дыма: соблазнительно запахло шашлыками. Призывно заверещали торговки семечками.
На толкучке, как в муравейнике, — у каждого своя забота. У одного — продать подороже, у другого — купить подешевле. Здесь можно найти все, в чем возникла нужда: от крошечного, с ноготок, резистора для карманного приемника до похожего на железнодорожный контейнер старомодного шкафа.
Сквозь толпу, действуя локтями, словно клином, пробирался Прошка Остроухов. Засаленная, с кожаным верхом шапка залихватски сдвинута на затылок — и как только держится на голове, неизвестно; большегубый щербатый рот — не рот, а сплошная нескончаемая улыбка. Улыбался Прошка не от веселой жизни. Просто он отлично понимал, что улыбчивый торговец скорее найдет путь к сердцу покупателя. Под тужуркой у Прошки сапожки на меху. Он пуще огня боялся милиции, он буквально трепетал, видя представителя власти, но желание превратить товар в наличные было сильнее страха. И этому желанию было подвластно сейчас все существо Прошки.
Проходя мимо молоденьких женщин, он красноречиво постукивал себя по груди, опасливо зыркал глазами по сторонам и, улыбаясь, мурлыкал:
— Товар — высший сорт, тридцать семь, меховые. Товар — высший сорт…
Прошка приехал на толкучку с утра, исходил ее вдоль и поперек, но сбыть сапожки никак не удавалось. Он продрог и на чем свет стоит чертыхал в душе и толкучку, и покупателей, и свою жизнь.
Толпа на глазах редела: базар шел на убыль. Прошка, отрешенно улыбаясь, метался из одного ряда в другой. Ныла нога, и теперь он прихрамывал откровенно, не таясь, и поэтому покачивался при ходьбе с боку на бок, как селезень.
Запаниковав от неудачи, он был готов отдать сапожки за полцены, по стоимости материала. В конце концов, чего ее жалеть, свою работу. А мозоли не в счет… Осмелев до крайности, достал сапожки и постучав подошвой о подошву, выкрикнул:
Подходи, налетай,
обновку милке покупай!
Примеряй, красавица!
Уступлю, раз нравится!
Растудыттвую-туды,
продаю свои труды!
И сразу же сапожками заинтересовались всерьез. Немолодая на вид женщина, видать, из района (вся шуба в шелухе от семечек), не поленилась, примерила.
— Уступите маленько — возьму! — предложила она, робко заглядывая Прошке в глаза.
Случись это минутой раньше, Прошка уступил бы не задумываясь. Но теперь, увидев, как к нему направляется Санюра, приятель и кореш по базарным делам, он только воодушевленно кашлянул:
— Никак нельзя, гражданочка! За сколь купил, за столь и торгую. Маловатыми оказались супружнице, иначе стал бы я разве мелочиться! Это же — сами видите — вещьт! Не какая-то там заморская синтетика, а натуральная собака. И подошва, как и положено, — импортная, не чета нашенской… За сто лет не износить…
Рядом остановился Санюра. В модном ворсистом пальто, в богатой шапке. На пухлых гладко выбритых щеках — здоровый румянец. Глаза веселые, с огоньком, как у сытого кота. Подмигнув Прошке, спросил:
— За сколько отдаешь, хозяин?
Прошка назвал цену.
— Если тридцать седьмой — беру!
— Ишь, какой шустрый! — Женщина выхватила у Остроухова сапожки и стала проворно отсчитывать деньги. — Я полдня искала, искала, а он — на готовенькое…
— Не могу, гражданин! — поддержал женщину Прошка. — Гражданочка первой дала согласие приобресть товар…
Когда она ушла, прыснул со смеху:
— Видел раззяву? Ну, народ! В цирк не надо ходить…
— Я тебе что говорил: держись за меня — не пропадешь! — Санюра снисходительно похлопал Прошку по плечу. — Отметить бы надо трудовые успехи, а?..
— Само собой! — согласился Прошка. — Иди, занимай столик, а я в магазин слетаю… В столовой, окромя пива, ничего, наверное, нету…
Прошка не знал, как выразить свои чувства. От сладостного ощущения независимости, которое пришло к нему вместе с новенькими хрустящими червонцами, на душе у него все пело. Он шел напрямик, большерото улыбаясь налево и направо. Сегодня ему крупно повезло. Сегодня он принесет домой деньги. Новенькие, будто только что из банка, червонцы надежно пригрелись в боковом кармане, около сердца. Вот обрадуется Фрося!..
— Остроухов! — окрикнули, словно выстрелили сзади.
Прошка машинально остановился, но оглядываться не стал. Решил: если нужен — подойдут. На плечо легла чья-то рука. Глянул искоса. Холодно и привычно, как артист на бис, улыбался старый знакомый, тот самый, который всегда здоровался, — молоденький, белозубый милиционер.
— Здорово, Остроухов!
— Здравия желаю, гражданин лейтенант!
— Опять ты меня обхитрил! — Лейтенант миролюбиво подтолкнул Прошку под локоть: — Я за тобой часа полтора наблюдал… Куда ты скрылся?
— Никуда я не скрывался, — угрюмо проговорил Прошка. — На месте не стоял, верно… Но и не скрывался. Что я — вор, скрываться?..
— Однако сплавил сапожки… Вижу, вижу — сплавил. Вот только жаль, не подсек я тебя!..
— Не туда смотрите, гражданин лейтенант! — обрезал Прошка и хотел уйти. — Лучше бы спекулянтов подсекали! Больше бы пользы было…
— А ты не груби, не груби, Остроухов! — Лейтенант нахохлился, враз его улыбчивые, подвижные губы онемели. — Вот поймаю с поличными, начальство рассудит, что полезней!
— С поличными, говоришь?! — процедил Прошка сквозь зубы. Посмотрел кругом, словно ища свидетеля. Нагнулся и резко задрал штанину на левой ноге. Похлопывая ладонью по упругой коже протеза, хохотнул сипло: — Вот она, поличная! Я ее в сорок первом под Москвой схлопотал…
Лейтенант отмахнулся.
— Не устраивай спектакля, Остроухов! Чего ты, в самом деле…
— А ты не тыкай! Не тыкай! Не больно-то! Видели мы таких тыкунов! — распаляясь, выкрикнул Остроухов лейтенанту в спину. — Соплеват еще тыкать! Ты манкой обжигался, а я уж…
Лейтенант давно скрылся в толпе, а Прошка, заковыляв к магазину, все жаловался неизвестно кому.
— С поличными… Он, видишь ли, будет подсекать меня с поличными… У меня дома пятеро меньше мал мала. Им скажи, что ихнего отца будешь подсекать. Они еще не знают, что такое поличные. Они только видят, как отец вкалывает в две смены без передыха, а все в одних и тех же портках вторую пятилетку. Хорошо в казенной шинели на всем готовеньком. Начистил пуговицы, и ладно…
Идти стало невмоготу. Прислонился к забору, расстегнул ворот рубахи. Притих, прислушиваясь, откуда исходит боль. Вспомнилось отчего-то детство. Как по прохладной траве бегал к озеру…
Не идет — летит жизнь. Давно ли в школе учился. В пятом учитель хвалил, за прилежание и смекалку. И коробку цветных карандашей подарил. Цветных! Это теперь никого и ничем не удивишь, а тогда эти карандаши дивом казались. А после седьмого дед отдал в сапожники. «Книжками сыт не будешь, — сказал, — а сапожное ремесло, Проша, — золотое дно!» Ой как не хотелось Прошке за верстак, ой как хотелось погонять мячик, покупаться летичко в озере, да супротив деда разве пойдешь. В таком деле и отец слова не имел.
В восемнадцать — будто вчерась! — женили. Через неделю после свадьбы отец отделил. «На хлеб зарабатывать мы тебя, слава богу, научили, зарабатывать на сахар учись сам, не маленький!» Сняли с Фросей комнатку у одной старушки и зажили себе — глядеть любо-дорого.
Война разрушила и поломала всю жизнь. Не прошло и полгода, вернулся домой калекой. Рад был до смерти, что жив остался. А поглядел, что творится в глубоком тылу, — впору опять на передовую. Жену оставлял красавицей, вернулся — не узнать, почернела Фрося лицом, будто чахоточная. Все, что успели с ней в свое время нажить, променяла на пшено да на картошку. А дочка — и на девочку ничуть не походит: золотушная, личико сморщенное, как у старушки, ножки — это в два-то годика! — не держат. И дом — такой обездоленный: забор растащили кому не лень, сарай разобрали сами — на дрова; от крыльца мимо жиденьких кустиков терновника бежит едва обозначенная тропка к косо торчавшей из сугроба одинокой будке нужника.
Вернулся в свою мастерскую. За верстаками одни старики, фронтовики-инвалиды да мальчишки, отбившиеся от школы. А зарплата — хоть и расписываться не ходи, а передавай в фонд обороны. Деваться некуда — стал по вечерам калымить напропалую. Работал сноровисто, добротно, заказы выполнял в срок. За то при расчете не церемонился, драл с заказчиков по три шкуры. Особенно с мужиков с «бронью». Ух, как он их не любил за свалившееся от бога благополучие.
Сбывались слова покойного деда: в кармане стало позванивать. Всю войну деньжата загребал лопатой. Да и потом — когда оно, государство, раскачается? — почитай целую пятилетку портные, красильщики, сапожники были незаменимыми людьми, что для колхозника, что для сталевара, что для артиста. Шуткой, шуткой сколотил на дом.
В сущности, жили неплохо. Старшую дочь выучили на техника-стоматолога, замуж выдали за хорошего человека — и не выпивает, и специальность культурная. И внук растет, слава богу, здоровенький, горластый.
За старшей, Верой, Надежда тянется. Эта, пожалуй, побоевей, похитрей будет, за эту душа не так болит, как за старшую. Хотя как ей не болеть, душе. Это только так говорится: выпустил дитя из родительского гнезда, и — как гора с плеч. Оказывается, с годами тревога за детей нарастает, на проверку выходит иное: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы.