Потом, покачиваясь, опустилась на пол, обхватила голову руками, затряслась, заплакала, завыла.
Мать испуганно наклонилась к ней, ухватила ее за плечо, потормошила:
— Стешка!.. Степанида!.. Будет тебе! Залазь на постелю! Ишь, дует-то как от дверей, остудишься еще пуще!.. Залазь!...
— Уйди от меня, мать! — оторвав на мгновенье руки от лица, зло попросила Степанида. — Уйди, ради создателя!..
— Ну, чего ты гонишь?.. И пошто ты сокрушаешься? Мало ли что грозился? С сердцов чего не скажешь!.. Не станет он тебя убивать... Да и схорониться можно... И порядков таких нету, чтоб убивать... Ты не бойся!.. Залазь, залазь на постелю-то!..
Степанида дернулась, поглядела на мать:
— Разве я от боязни?.. Ты чего, мать, не понимаешь — пошто лезешь?.. Пошто ты меня растравляешь?.. Смертоньки на меня нету!.. Уж лучше бы убил!..
Она снова склонила голову, врыла ее в сложенные на колени руки и затряслась от рыданий.
Кокориха недоуменно глядела на нее и качала головой.
— О-ох!.. грехи наши тяжкие!..
Через несколько дней, немного оправившись, Степанида принялась за работу и объявила, что в Варнацк, к свекрови, не вернется.
— Поработала я на них!.. — мрачно сказала она. — Глаза бы мои не видывали того самого местечка!..
27.
Солнце начинало крепче и вернее орудовать. Лежал яркий, хрусткий наст. Охотники гонялись за сохатыми. Собаки легко неслись по прочной корке снега, настигали проваливающихся, сбивавших себе ноги до крови великанов. Собаки кружились вокруг них; звонко, безудержно лаяли, ловко увертывались от страшных, лапистых рогов.
Охотники привозили в деревню шкуры, потом ездили за мясом, которое залабазивали в наспех, но прочно сбитых срубах: от волков, от зверя.
Сытое время пришло. С сытостью — добреют люди, становятся мягче, покладистей. Подобрели в Варнацке: дым весело над избами вьется. Устинья Николаевна свежинкой квартиранта своего, поручика, подчивает, самое лакомое по таежным местам блюдо ему готовит — сохатинную губу.
А поручик тускнеет. Он все оглядывает, свидетельствует себя по утрам, все ищет знака пугающего. Он бледнеет при каждом прыщике, от каждого пятнышка на своем белом, чистом, холенном теле.
У поручика злые мысли:
Эх! Неужели вот тут, в проклятой таежной дыре, от бабы глупой, грошовой заполучить сокровище бесценное?!. Ведь вот прошел же он с самого Екатеринбурга через десятки объятий! Какие шикарные женщины продавали ему свою любовь! Уж там-то был риск, и рисковал он смело. И все ничего, сходило, спасал какой-то ангел-хранитель... Сколько офицеров убереглось? — В полку (а, может быть, в армии?) уцелело несколько счастливчиков — и среди них он — Канабеевский, Вячеслав Петрович, чистый, белый, незапятнанный... И вот здесь... Неужели же попасться на простой, деревенской, глупой бабе?..
Злые мысли у поручика.
И вместе с этими мыслями впивается в него тревога: где же посланцы Войлошникова? Что же они медлят? Ведь уже пора. Давно пора.
Ведь вот теперь бы и нужно попасть в культурное место, где врачи, больницы, где лекарства. Теперь, когда нет спокойствия душе Канабеевского, надо бы быть среди понимающих людей, чтоб было с кем посоветоваться, у кого найти помощь, поддержку, ободрение.
Где же штабс-капитановы люди? Вот уже солнце стало вздыматься повыше над хребтами; под снежными шапками на крышах повисли искрящиеся ломкие ледяные сосульки; лед на окнах сполз к самому низу и сквозь тусклые стекла день ясный глядится. Предвесенней лаской дышут захребтовые ветры. На Лене, от вешки до вешки, — темнеет узкая дорога.
Сумрачен Канабеевский. А тут еще запропастились куда-то тунгусы, не везут ясак, пахучую, пушистую рухлядь. И Селифан смущенно разводит руками, недоумевающе ругается:
— Чего это они, гады?!. Обязательно должны были выйти еще в позапрошлую неделю, а их нету! Не иначе — стряслось что в лесу...
Поручик сердито молчал и переглядывал свои записи: огорченно отмечал застывший, не возрастающий счет богатств своих — и натыкался на последнюю запись в «Настроениях» — о жизни, которая станет ненужной и страшной, если господь не отвратит от него этого.
Тогда мрачно посматривал он в угол, за изголовьем постели, где под висевшим платьем стояла винтовка. Смотрел и вздыхал.
В последнее время Канабеевский, несмотря на солнечные дни, реже стал выходить из избы. Не тянуло его к людям, гадки они ему были, мутило его при виде их. К нему, на его половину, тоже никто не заходил, кроме Селифана и косоглазой девчонки, носившей ему самовары и обед вместо Устиньи Николаевны.
Бывало, что целый день Канабеевский валялся на постели и не видал живого человеческого лица.
И поэтому очень изумлен был он, когда однажды после обеда вошел к нему хозяин, Макар Иннокентьевич.
— К вашей милости я, Ачеслав Петрович!..
— Ну, в чем дело? Зачем? — брезгливо спросил Канабеевский.
— Вот какая штуковина, — немного помялся хозяин. — Заминка у меня тут вышла. Припас у нас ружейный вышел. Да. Так не уступите ли ружьишка вашего с патронами, значит?..
Канабеевский скривил губы и качнул головой.
— Только за этим? — спросил он ехидно. — Ну, так можешь убираться к себе по-добру, по-здорову!..
Макар Иннокентьевич потеребил бороду и медленно, не волнуясь сказал:
— Я думал, вы человек образованный, можете обращенье вежливое понимать, а вы вот как! Не хорошо. Очень не хорошо!..
— Без разговоров! — вскипел поручик. — Разговаривать будешь у себя, там, на твоей половине!..
— Да я и так у себя, — не повышая голоса, попрежнему спокойно возразил Макар Иннокентьевич. — Я в своем доме... Вы вот по милости всякое продовольствие у меня имеете — и никакой благодарности в вас нет...
Поручик сорвался с места, подбежал к хозяину, замахнулся, но, встретив тяжелый, упорный взгляд, опустил руку и, задыхаясь, проговорил:
— Я с тобой рассчитаюсь!.. Я тебе покажу — из милости!.. Хам!..
Но Макар Иннокентьевич молча повернулся и вышел.
Канабеевский быстро оделся, сердито расшвырял по постели одежду, вытащил из-под подушки наган, оглядел его, вздел на себя и ушел в деревню.
Он разыскал Селифана, строго накричал на него за то, что у него люди распущены, хамы, грубы.
Напоследок приказал объявить Макару Иннокентьевичу Черных письменно, под расписку, что вменяется ему в обязанность предоставлять квартиру и полный паек со всеми домашними услугами квартирующему в Варнацке по делам службы адъютанту штаба сводного карательного отряда поручику Канабеевскому.
— И объяви ему еще, — мрачно прибавил поручик, — что если он посмеет в другой раз побеспокоить меня, то будет арестован!..
— Слушаюсь! — покорно ответил Селифан и вздохнул.
28.
В ясное утро, когда Канабеевский только что встал с постели и, оглядев себя, успокоившись, сладко потягивался посреди комнаты, быстро вошел Селифан. Он был чем-то встревожен и, не здороваясь с поручиком, запыхавшись сказал:
— Неладное что-то у нас, вашблагородье, в Варнацке деется!..
— Говори! Рассказывай! — сдержанно приказал Канабеевский.
— Из Бело-Ключинского мужик тамошний приехал утресь, у Ерохиных остановился. Собрались туда мужики, стали калякать о чем-то, ну, пошли кои из моих-то, а их оттуда взашей! «Нечего, говорят им, нюхать здесь, да вынюхивать! Пошли!»... А о чем толковали — неведомо!..
— Пустяки! — решил Канабеевский. — О чем-нибудь своем, деревенском, толковали да и посмеялись над твоими лодырями!
— Нет! — мотнул головой Селифан. — Тут дело почище будет. Тут, вашблагородье, касаемо вас...
— Меня?
— Да. Не иначе — вас... Я, когда намедни Макару приказ ваш передавал, от него тоже загадку получил. «Ты, говорит, со своим офицером шибко не шиперься!.. Время-то ему отходит!».
— Так и сказал? — сдвинул брови поручик.
— Так вот, как я сказываю... А это, вашблагородье, не спроста. Макар-то мужик степенный, средственный, он языком трепать не любит...
— Та-ак!..
Поручик прошелся по комнате, схватил с измятой постели рубашку, накинул ее на себя. Порылся под подушкой, достал наган, выложил его на стол. Повернулся к Селифану.
— Так... — повторил он. — Ну, что же ты смекаешь по этому делу?..
— Да я, вашблагородье... — засмеялся Селифан. — Моя какая же к этому смекалка?.. Не иначе, красные где-нибудь объявились...
— Что-о?!..
Канабеевский широко раскрыл глаза, уставился на Селифана:
— Что ты болтаешь? Откуда ты эта выдумал?..
Селифан воровато забегал глазами, заюлил:
— Я это, вашблагородье, догадку свою такую имею, а чтоб основательно, так ничего покуль не известно...
— Нет, ты скажи, как тебе это могло в голову придти? — насел на него поручик. — Раньше у тебя таких догадок не было, как же ты додумался до этого теперь?..
— От усердия это, вашблагородье! — оправдывался Селифан. — Как вы приказали, чтоб я свою смекалку высказал, ну вот...
Глядя на него в упор, тяжело и неотрывно, Канабеевский жестоко сказал:
— В красных я не верю. Неоткуда им здесь быть. Но имей в виду, что если они откуда-нибудь появятся — черти их принесут, что-ли! — тебе первому будет от них трепка!.. Запомни!.. И чтобы я сегодня же знал, о чем там были таинственные беседы у твоего чалдонья!..
Встревоженный, угрюмый ушел Потапов от поручика. Встревоженным остался Канабеевский.
Впервые за все время в этот день поручик почувствовал тревогу одиночества, был опален неуловимыми пугающими предчувствиями, почувствовал скрытую, таящуюся враждебность окружающего.
И в этот же день он приказал Селифану, которому так и не удалось узнать, о чем толковали мужики, нарядить постоянное дежурство при своей квартире.
— Пусть один из твоих людей всегда находится здесь, на хозяйской половине. Чтоб всегда мог я распорядиться в случае чего.
Селифан выполнил приказ. И когда выполнял его, долго смачно и многоэтажно матерился...