Оглушенный Ивась, болезненно ойкнув, кое-как переполз бетонку и побрел наугад, то и дело натыкаясь на забеленные снегом груды кирпича, штабели бетонных плит, цепляясь одеждой за высоченные пирамиды из труб, какие-то механизмы, запинаясь о невидимые под белыми барханами пни и коряги, скользя и срываясь с оледенелых деревянных тротуарчиков.
Кто-то согнутый, бородатый, в развевающемся будто на колу длиннополом, широченном пальто, вынырнул наперерез из-за угла, едва не сшиб с ног и заспешил мимо. Они отошли уже друг от друга на десяток метров и вдруг оба остановились, оглянулись, молча двинулись навстречу.
— Похоже, мы оба сошли с орбиты, — вместо обычного приветствия сказал Остап Крамор, и при этом не то жалобно сморщился, не то пришибленно улыбнулся…
Глава двенадцатая
Ощетинясь дремучими лесами, Приобье живым колючим заслоном отгораживало земледельческий юг Западной Сибири от зоны вечной мерзлоты. Чем дальше на Север от того заслона, тем безлесней, однообразней и мрачней становилась гигантская равнина, неприметно превращаясь в безбрежную тундру — то сверкающую снегами, то полыхающую разноцветьем, то голубеющую великим множеством озер. А еще дальше, еще северней, начиналось даже мыслью неохватное Заполярье, с Ледовитым океаном, соединяющим обе половинки планеты. И где-то там, в невидимой точке соединения этих половинок, бог весть чем и как крепился один конец земной оси, вокруг которого миллиарды лет вращалась матушка-Земля.
От глубоких вздохов Ледовитого океана сдвигались, сшибались лбами тысячетонные айсберги, с неземным оглушительным громом раскалывалась десятиметровая толща ледового панциря, и на тундру налетал вселенский вихрь, сдирал с земли и с неба белую накипь, скручивал ее в валы и с победно ликующим подвывом и хохотом гнал их и гнал на Приобье…
С юга приобский заслон подпирали вековые — немеренные и нехоженые сибирские леса. С густыми кедровыми гривами, угрюмыми еловыми распадками, молитвенно прекрасными сосновыми борами, вокруг которых суетливо теснились березы в обнимку с осинами.
Чем южней от средней Оби, тем гуще белое в колкой зелени урманов. Белоствольные островки вставали на пути хвойного потока, целые рощи тонконогих стыдливых белян под зелеными кружевными накидками преграждали бесстрашно путь замшелым северным великанам. И те ломали, дробили строй, смиряли напор и резвость.
А берез появлялось все больше, и они уже не теснились, не жались, а привольно и неспешно гигантскими табунами брели и брели по росному высокому разнотравью, которое, все приметней густея и вздымаясь, превращалось в степь с дымчатыми ковыльными разливами, сусличьим посвистом и пряным медвяным запахом настоянных на солнце цветов и трав. Степной юг дышал зноем, слепил солнцем, пьянил ароматом. Отсюда летели к Приобью теплые, мягкие ветры, тревожа и волнуя все живое…
Где-то над колючей хребтиной приобского вала сталкивалось дыхание Юга с дыханием Севера, и порой одно уступало другому без бою, а порой закипал меж ними жестокий поединок, и оттого в погоде начиналась невообразимая, изнуряющая людей свистопляска. В течение коротких суток ртутный живчик наружного градусника то сползал за минус сорок, то вскарабкивался к минус четырем, потом снова стремительно елозил вниз, вплотную подползал к пятидесяти, чтоб через пару часов начать обратный путь к нолю. И все это с ветром, который то ледяными струями прошивал насквозь брусчатые дома и бараки, то, огрузнев от влаги, бился сонным налимом в стены, давил на плечи и головы.
Даже люди молодые не всегда выдерживали подобной атмосферной пертурбации и охали, крякали, терли свинцовеющие затылки, осоловело таращились на мутный небосвод, высматривая желанное солнышко. А таким, как буровой мастер Фомин, подобное боренье Севера с Югом стоило изнурительного перенапряжения всего организма. Утратившие природную эластичность и гибкость кровеносные сосуды не выдерживали резких колебаний атмосферного давления и то до звона в ушах, до светлячкового мельтешения в глазах давили на голову, то больно щипали и тискали сердце, выбивали его из ритма, сдвигали с места, подгоняя к самому горлу…
Три первых дня декабря так вот и каруселило погоду. Три дня Ефим Вавилович Фомин ходил с чугунной головой, глотал втихомолку зелененькие таблетки с непонятным незапоминаемым названием и пил крепчайший горячий чай с брусникой, почитая сей напиток за лучшее средство против гипертонии. Правая рука мастера Данила Жох неприметненько переложил на свои плечи все заботы о бригаде, а буровики, поняв и одобрив Данилово намерение, нарочито обходили мастера даже с самыми неотложными просьбами и обращались только к Даниле, который целую неделю не выезжал с буровой. И хоть Фомин сразу разгадал маневр своего помощника, но виду не подал. Благодарил в душе Жоха и злился на него, и на себя, и на весь свет за то, что износился до сроку.
Пятьдесят лет прожил на свете Фомин. И много и мало. Иногда мастер вовсе не чуял прожитых годов, работал взахлеб, на пределе, и лишь веселел от усталости, и радовался ей, и засыпал с думой о новом дне, о недоделанной работе, и зудил кулаки, и мысль вострил, готовясь назавтра покончить с делом прытче и ловчее нынешнего. С рассвета до темна слышалось его неукротимо задорное — «Шевелись, ребятушки». Но стоило психануть всерьез, потрепать нервы либо угадать под такую вот круговерть в погоде, и сразу сдавали больные сосуды, давили на голову и на сердце…
Подызносился, сдал мастер. Не от работы. Нет. Хотя и бурит уже тридцать шесть годочков, и на каждой ступеньке — от подсобника до мастера — не просто постоял, а выстоял с полной нагрузкой…
Четырнадцатилетним голодранцем появился Фомин на буровой. «Не гоните, Христа ради, что угодно буду делать. Батю кулаки порешили, хату спалили, мать с тремя меньшими побирается». Приняли его, и место дали в полутемном сыром бараке, и в первый же вечер скинулись, набили рваный малахай засаленными кредитками. «Отошли деньги матери», — сурово сказал бригадир. И еще дважды проделывали такое, и на те собранные рабочими червонцы купила мать хатенку и корову.
Кто был зачинщиком такого вспомоществования? — как ни старался Фомин, не узнал, хотя проработал в той бригаде тринадцать лет, до самой войны. Оттуда добровольцем ушел на фронт, отказавшись от брони. И все четыре года, пока командовал взводом разведчиков, переписывался со старым мастером.
В госпитале судьба столкнула Фомина с саперным комбатом, бывшим геологом Копелевым Юрием Самойловичем. Тот ночи напролет рассказывал про Сибирь, про то, как искали они там перед самой войной нефть и нашли, да утвердиться в своей находке не поспели. И так упоенно, так зазывно рассказывал Копелев, что заразил Сибирью Фомина. Закончив войну в Берлине, забрал Фомин жену с дочкой и махнул в неведомое Приобье за той самой нефтью, да и бурит здесь с тех самых пор…
Трое суток корежило, гнуло погоду, шарахало из оттепели в стужу и обратно, а на четвертые зарядила свирепая непроглядная метель и целые сутки выла — разноголосо и дико. Потом ветер разом стих, снег повалил гуще, зачехлил озера, засыпал трясинные зыбуны, зализал кочки, и неприступные, непроходимые Турмаганские болота превратились в ослепительно белую, притягивающую взгляд равнину, по которой хотелось пробежаться на лыжах либо промчаться на добром коне. И сорокаметровая буровая вышка с брезентовым колпаком и дизельным сараем, и котельная, и балки — все было опушено снегом и выглядело нарядным.
К концу снегопада начало круто холодать, когда же наконец снег перестал сыпаться, вытвердел такой ядреный, звонкий и бодрый мороз, что все живое задвигалось с удвоенной быстротой. А холод все наддавал да наддавал, пока не докатил до минус пятидесяти четырех градусов — что даже здесь, на запятках у Севера, не часто бывает.
От холода небо стало высоким, бледно-синим и прозрачным. Металл подернулся пугающей синевой. А постоянно окуриваемые паром рабочая площадка, трап и мостки буровой покрылись наледью, и отовсюду свисали пудовые сосульки.
По шутливому определению Данилы Жоха, в бригаде ввели боеготовность номер один. С морозом какие шутки? Смотри в оба, слушай в оба, всегда будь на взводе: зеванул — и авария. То раствор замерзнет, то инструмент прихватит, то паропровод перехлестнет. Знай пошевеливайся. А стоит замереть ротору и лебедке постоять недвижимо чуть-чуть на таком собачьем холоде, и пиши пропало, не отогреть потом, не оживить.
Вот и крутились все, будто наскипидаренные. Кочегар держал давление пара на пределе. Дизелисты не спускали глаз с двигателей. Помбуры запарились, скалывая и отпаривая кипятком лед с рабочей платформы и с трапа.
Одно радовало всех — мастер повеселел. Отлепилась хворь от него, и теперь он наверстывал слопанное недугом время. В ватнике и стеганых брюках, в высоких кирзовых сапогах, обутых на меховые чулки, Фомин как будто и не чувствовал стужи. Верхняя пуговка куртки, как всегда, расстегнута, слабо накрученный шарф висел на шее хомутом. И ходил мастер неторопко, и движения были ровные, экономно прицельные.
Пока метелило, буровая была отрезана от базы и одной вахте пришлось подряд три смены работать. Подменяя друг друга, Фомин и Данила Жох двадцать четыре часа простояли у тормоза. Едва снегопад стал стихать, над буровой завис МИ-4.
— Два дня отгул вам за сверхурочные, — сказал Фомин улетающим рабочим. — Отсыпайтесь до пятницы.
— Мы что, пенсионеры, трое суток отсыпаться? — возмутился Егор Бабиков. — Если так…
— Так не так — перетакивать не будем, — нетерпеливо перебил Фомин. — Люди должны отдыхать.
— Шоринцы в этом году сорок тысяч метров проходки хотят выжать, — не унимался Егор. — Это же рекорд! Чем мы хуже? У нас тоже тридцать три намотано. И целый месяц впереди. Поднажать всем гамузом и…
— Рекорды не хребтом, мастерством брать надо. Ловкостью да сноровкой. А ежли мы по три смены вкалывать будем, то пусть хоть вдвое больше других набурим, какая тут победа?
— Кому какое дело, сколько мы вкалываем? —