Будто глотнув неразведенного лимонного соку, Ивась содрогнулся всем телом, скривился от дурного предчувствия. «Опять дело. Неотложное, важное, головоломное. Иначе бы не приперлись на ночь глядя… Нашли грозоотвод с воловьими нервами…» Он еле сдерживался, чтоб ни жестом, ни взглядом, ни голосом не выдать этой мысли, но гнев все усиливался. Еще свежи, остры и болезненны были воспоминания о навязанной ему баталии за дурацкие, бог знает кому нужные «кусты» и треклятое наклонное бурение. О! Если бы собрать все проклятия, которые мысленно выметал, выкричал он на голову Данилы Жоха! Этот эрудит-самоучка сразу подковал Ивася на все четыре. Сам вцепился мертвой хваткой, Клару взбаламутил, взвинтил так, что из глаз искры, с языка пламя. Покрутись-ка меж ними, предугадай, предвосхити. То ненароком столкнется с Данилой Жохом на улице и тот непременно гаркнет: «Ждем!.. Помним!..» Иль иным словечком намекнет, зацепит, а то вдруг встретится с Фоминым и этот хоть, может, и не скажет ничего, но зато так посмотрит, что лучше уж бы сказал. А дома Клара прожигает глазищами, караулит каждое слово и ждет, ждет, ждет… Спасибо холодам. Отвлекли, увели, оттянули. Тут уж всем было не до писем и статей. Распрямился было Ивась, вздохнул, и тут же Клара приметила, забеспокоилась, стала надоедать, наседать… Врал ей напропалую. «Пишу… Проговариваю в горкоме… Выверяю расчет…» Потом Данила Жох припер свое творение — открытое письмо буровиков. Письмецо адресовалось Румарчуку и отличалось от известного письма запорожцев турецкому султану разве что только благопристойностью. Проклиная настырных буровиков, Ивась на десять рядов отредактировал и отшлифовал послание, сгладил формулировки, убрал категоричные выводы, словом, обкатал, отполировал, чтоб не зацепило, не царапнуло. И все же не решался печатать. Румарчук, конечно, на выступление «Турмаганского рабочего» наверняка чихнет, но Гизятуллов не смолчит. «Уж если с Черкасовым из-за бетонки в драку, тут-то ему карты в руки. Шарахнет на пленуме: не разобрались, не вникли, не прислушались…» Гизятуллова сюда Румарчук перетащил. Старые друзья, как будто, чего стоит Румарчуку сказануть что-нибудь в обкоме… Могло такого и не случиться, может, просто у страха глаза велики, а все равно беспокойно.
Вот так Жох ненароком накинул на Ивася петлю, и та все туже, все неотвратимей затягивалась. Нужно было что-то предпринимать или сдаваться. Ивась чуть не плакал от бессильной ярости, клял весь свет, ярил и взвинчивал себя, но… увы, ничего, кроме проклятий, родить не мог. И когда в отчаянии решил капитулировать, судьба столкнула его с Румарчуком на заседании бюро городского комитета партии, где обсуждались итоги визита начальника главка в Турмаган. Поняв, что это единственный и последний шанс, Ивась заставил себя попросить слова, сказал короткую, но впечатляющую, всеми примеченную речь: немножко об особенности месторождения, чуть-чуть о необычности методов освоения, пару фраз о научной организации труда и необходимости поиска новых путей и методов, а потом очень кстати и очень ловко вставил про письмо в редакцию буровиков бригады Фомина. Никаких оценок и советов по сути самого письма Ивась не высказал, попросил только главк поскорее разобраться с предложением буровиков, а сам из рук в руки передал злополучное письмо Румарчуку. Хорошо получилось. На самом высшем дипломатическом уровне. И честь соблюдена, и нейтралитет обеспечен. Вечером за ужином живописал Кларе целую баталию, которую он якобы навязал Румарчуку на бюро и вручил тому письмо как ультиматум. «Отмолчится, уйдет в кусты, дадим на первой полосе под кричащим заголовком». На заключительном прощальном совещании в НПУ Румарчук о фоминской затее слова не обронил, Ивася взглядом не удостоил. Судя по всему, начальник главка был раздражен и зол, потому соваться к нему с вопросами Ивась не посмел. К тому же в горкоме Румарчук был гость, Ивась — член бюро, а здесь Румарчук — бог, Ивась — приглашенный. Он обещал Кларе, что именно сегодня, на этом самом совещании, заставит Румарчука ответить четко и односложно: да или нет? И, не посмев подать голоса, холодел, представляя вечерний разговор с женой. «Я так и думала, рожденный ползать…» Или иное что-то скажет она, но такое же обидное, унизительное и, главное, неопровержимое. И сразу кончится равновесие, и снова под каблук, и вечные насмешки, как щипки, как плевки, и неприязнь, и брезгливость. Он и сейчас еще не совсем крепок на ногах, на ниточке, на волоске его достоинство и мужское самоутверждение. Она верит в его возрождение, взлет, возмужание. От того он в самом деле креп духом и телом, перерождался, вот-вот… еще шаг… еще взмах. Однако ни сил, ни воли для этого последнего «вот-вот» не было. Снова что-то не срабатывало в духовном механизме, все чаще и продолжительней приступы апатии, прикрытой непробойным цинизмом. Но он уже успел дохнуть много воздуху, глянуть на мир хоть и не бог весть с какой, а все же с выси, успел почувствовать себя настоящим мужчиной, и неизбежный возврат в прежнее, довзлетное состояние — пугал и вгонял в отчаяние. Ивась искал любую лазейку, только бы оттянуть, отсрочить неизбежное приземление. Знал, что лучший способ обороны — нападение, понимал, что надо бы еще рывок вверх, но… не мог. Срабатывала инерция: спокойней, легче, проще по течению, берешь, что дают, в драку не лезешь, не задираешься, дыши да радуйся, смакуй жизнь — все равно прахом обернется…
И опять судьба подала Ивасю руку. То ли и впрямь кто ищет — найдет, то ли попал в полосу везения, только желанное вдруг с неба свалилось. Без тревог, без борьбы, без риска. Подвернулся старый приятель, заведующий отделом областной газеты «Туровская правда». Обнялись, посидели часок, побаловались добрым коньяком, выпили по чашечке кофе, и тут Ивась поведал о письме фоминской бригады и о молчании Румарчука. Приятель ухватился, вызвался разобраться, напечатать в «Туровской правде». И разобрался, и напечатал за своей и Ивасевой подписями очень резкую статью, Гизятуллова пощипал, главку выговорил за то, что «маринует ценное и крайне перспективное начинание». Именно эту статью все и считали первопричиной победы и нового взлета Фомина. Целая делегация буровиков приходила к Ивасю с благодарностью. «Молодец, Саша», — сказала Клара. Как сказала! Словно аттестат на звание мужчины подмахнула. Они выпили бутылку вина, и была редкостная, незабываемая ночь, и он был мужчиной, настоящим мужчиной, которого и жалели и любили…
«Больше ни-ни», — сказал он себе наутро. Сберечь, сохранить завоеванное — вот главное. Никаких скоропалительных обещаний. Никаких схваток и хождений по канату над пропастью. Пусть другие донкихотствуют, прошибают лбом стену… Можно и нервишки сберечь, и в борцах числиться. Слава богу, жизнь научила. И едва утвердился в этой мысли… пожалуйста, — шизик Крамор приволок какую-то фантастическую историю о бедной Лизе XX века. Еще не дослушав краморовский рассказ, Ивась уже воспротивился, и разум, и чувства, и воля — все в нем встопорщилось, напряглось, чтобы противостоять, противоборствовать коварному замыслу Крамора. Но высказать напрямки что-нибудь вроде «не мое дело» Ивась не хотел: Крамор хоть и забулдыга, а язык подвешен хорошо, раззвонит, разнесет по городу, чего доброго, до Клары докатится. Надо было так отбиться, чтобы престиж не уронить и не дать повода к недовольству. Над этим и думал Ивась, слушая художника, а тот, глядя в нахмуренное лицо редактора, полагал, что зацепил его за живое, и, выговорившись, наконец замер в почтительном выжидании. Ивась раздумчиво потер лоб, похмыкал многозначительно, покашлял и, наконец, заинтересованно спросил:
— Сможете ли вы подтвердить достоверность сказанного?
— Ну, видите ли…
— Чего подтверждать, — вмешалась Таня. — Люся же здесь.
— Вы мне не верите? — в Люсиных глазах слезы.
— Я-то верю, — Ивась поморщился, поудобней разместился в кресле. — Но ведь вы хотите, чтобы вам и другие поверили. Так? Вот я и спрашиваю: чем можете подтвердить? Молчание — не лучший аргумент в данной ситуации…
— Вы верите нам — это главное. С вашим именем и общественным положением нетрудно втянуть в это дело карающие органы, — выпалил Крамор.
— Допустим, — Ивась успокоился. Он нащупал уязвимое место в позиции Крамора и этих экзальтированных девчонок. Сейчас он, не грубя, не обижая, сделает им от ворот поворот. — Допустим. Но речь-то, насколько я понимаю, идет о преступлении. Тут и злоупотребление служебным положением, и афера, и шантаж, и даже насилие. Причем все это инкриминируется руководящему работнику. И чтобы всерьез вмешаться карающим органам, нужны факты, не эмоции. Вот вы, — навел палец на пришибленную Люсю. — Вы уверены, что те женщины, которые… ну, словом, которых якобы принудил Ершов к… гхм… гхм… подтвердят это на следствии?
— Н-нет, — убито выговорила Люся. — Он — не дурак. Кого задарил, кого запугал. А есть и такие, что сами…
— Видите? — возликовал Ивась. — Стало быть, найдутся и такие, что опровергнут ваши показания да еще и обмажут вас грязью. — Он вольготно развалился в кресле, закинул ногу на ногу, машинально выдернул из кармана пилочку для ногтей и, поигрывая ею, упиваясь собственной мудростью и любуясь собой, прокурорским тоном продолжал допрос: — Теперь ответьте, сможете ли вы опровергнуть подлинность акта о вашей недостаче?
— Нет, — еле слышно промямлила Люся.
— А свидетели тому, как Ершов шантажировал вас этим актом, есть?
— Откуда, — жалобно пискнула Таня.
— Так что же вы хотите, товарищи? — милостиво укорил всех разом Ивась. — Ни доказательств. Ни свидетелей. На чем же держится возведенное вами чудовищное обвинение? Разве вы…
— Не надо, — Крамор вскинул руки, словно в плен сдавался. — Умоляю вас — ни слова. Извините за беспокойство. Мы от вас одного хотели, чтоб поверили и помогли… Молчите. Пожалуйста. Иначе я сорвусь и наговорю такого… Мне казалось, вы много пережили. Страдали и мучились. От мягкости душевной, от неумения подличать. Тогда в вагончике — помните? У вас были такие глаза… Нет-нет! Это не игра. Я видел. Кто сам страдал, тот сердцем чует чужую беду. Ни акто