— Да брось ты, брось все к такой матери. Деньги у тебя есть?
— А-а, — отмахнулся начальник участка от бакутинского вопроса.
— Купи домишко где-нибудь на Кубани, поближе к Черному морю…
— Оставь, Константиныч. Домишко на взморье, цветочки-садочки, окуньки-перепелочки — это не мое. И не твое! Верно ведь? У меня отпуск два месяца. Забираю всю свою ватагу и к матери под Ленинград. По пути в Москве и в Питере нагостимся. А у матери — ешь, пей, отсыпайся… Сколько можно так? Неделю? Две? А потом? Потом… — стиснул замком кисти рук, кинул на стол, уронил на них голову и тихо протяжно засмеялся, будто заплакал.
Бакутин закрыл ладонями лицо, и не понять было, что прячет — улыбку или слезы.
И у Ивася вдруг горячо и щекотно стало в носу, он вроде бы опять оторвался от земли и взлетел. Как тогда. В балке у Егора Бабикова. Может, не совсем так, но очень-очень похоже. Треснула проклятая скорлупа обособленности и отчужденности. Не распалась, не развалилась, но треснула, и в тот крохотный просвет пахнуло синью и солнцем, и почудился ему взлет…
Проворно и неумело плеснул из бутылки в стакан, поднес ко рту… «Резковато, обожжешь слизистую». Долил воды из кружки. Глотнул… «Собачья крепость». Еще плеснул водицы. Еще глоток побольше, посмелее, и тут же закашлялся. Долго тер платком губы, стирал слезы с глаз, торопливо жевал маринованный болгарский помидор. И пока приходил в себя от глотка этой огненной влаги, состояние взлета улетучилось… Лишь неприятный привкус уксуса во рту да горечь в душе…
Глава четырнадцатая
До конца февраля семивахтовые буровые бригады Фомина и Шорина шли вровень, ноздря к ноздре, лишь иногда фоминцы чуть забегали вперед, и подхлестнутый соперник делал рывок, догонял, и они опять неслись бок о бок. Но едва перешагнули февраль, случилось невероятное: шоринцы одним махом обошли, оторвались и к концу первой декады между соревнующимися образовался разрыв в полтысячи метров проходки, который продолжал расти.
Фомин неделю не уезжал с буровой. Отхронометрировал, выверил и настроил все операции, беспощадно отсекая даже непроизводительную секунду. Сократил до рекорда время спуска и подъема инструмента, вел бурение на крайних скоростях и… все равно бригада Шорина уходила и уходила вперед, наращивая разрыв.
Держась то за сердце, то за затылок, Фомин метался от одного бурового куста к другому, еле пряча от товарищей растерянность и гнев. С нарочитой ревизорской придирчивостью и неуступчивостью он приглядывался к работе бурильщиков, наладчиков, испытателей, придирался к мелочам, бросался на помощь замешкавшемуся или растерявшемуся, подменял уставшего, подгонял, бодрил, помогал. Буровики работали в невиданном, недопустимо бешеном ритме, превышая, нарушая, рискуя и… все равно отставали от шоринцев.
Тогда-то свалился на буровую Данила Жох. Именно свалился, потому что его не ждали, и никто не приметил, как Жох подъехал и прошел в вагончик мастера.
— Привет, Вавилыч.
Сграбастал тестя за плечи, потискал, помял легонько и ласково, чуть отстранясь, оглядел пытливо, спросил встревоженно:
— Опять прихватило?
— Чепуха, — отмахнулся Фомин. — Запарился. Ни хрена не пойму, что случилось, почему Шорин так рвет…
— Все очень просто, — зло выговорил Данила, вытаскивая сигареты. — За тем я прискакал. Обдурили тебя Гизятуллов с Шориным. Вокруг пальца обвели.
— Ка-ак? — глухо выдохнул Фомин, обессиленно опускаясь на кровать. — Опять приписка?
— Тот же сарафан, только пуговки сзади. Гизятуллов получил новые, экспериментальные долота для скоростной проходки и все их — Шорину. Вот тот и попер. Ты на трех долотах даешь проходки меньше, чем он на одном. Для твоих долот эта скорость — потолок, для его — первая ступенька…
У Фомина даже рот приоткрылся и глаза остекленело выпучились.
На смену дряблой оглушенности подкатила волна ярости, подхватила, подняла, вздыбила мастера, и тот, неистово ругнувшись, схватил полушубок.
— Машина есть? — придушенно спросил Данилу.
— Есть.
— Айда к Гизятуллову.
— Не к Гизятуллову, а к Черкасову.
Взбешенному Фомину было уже все равно к кому, главное — выкричаться, выплеснуть ярость, наказать криводушие, и он всю недолгую дорогу поторапливал водителя:
— Давай-давай, подкинь скоростенку.
— Может, ты подождешь, — говорил Фомин, поднимаясь по горкомовской лестнице. — Скажут, зятя в адвокаты прихватил.
— Ничего не скажут, — непререкаемо ответил Данила Жох. — Тут не только по тебе пальнули, по всему делу нашему. Всех касается…
«И впрямь всех», — изумился Даниловой прозорливости Фомин, увидя в приемной четырех буровых мастеров из гизятулловского управления. Еще не обронив и слова, не успев пожать товарищам руки, Фомин уже знал: они пришли за тем же. Кто их оповестил, собрал? — Фомин не задумывался. С того мгновенья, как увидел мастеров, угадал, зачем они здесь, с того самого мгновенья Фомина словно бы околдовали и он лишь запоздало констатировал им же сделанное и сказанное, никак не управляя собственными словами, поступками, жестами. Обессиленный, приторможенный колдовством, рассудок не поспевал за событиями и словами, и лишь потом, много дней спустя, перебрав по минуте, по фразе, по выражению голоса, лиц и глаз собравшихся все происшедшее в кабинете Черкасова, Фомин постиг суть события. А тогда…
— Что стряслось? — спросил он мастеров.
— Это ты ответь.
Тут выглянул из кабинета Черкасов.
— Заходите. Сейчас будет Гизятуллов. За Шориным ушла машина.
И пока они проходили, здоровались с Черкасовым, рассаживались, появились Шорин и Гизятуллов, вошли секретари и члены бюро горкома. И сразу накатила такая оглушительная тишина, что, пронзенный и на миг расколдованный ею, Фомин вздрогнул и необыкновенно четко разглядел и запомнил лица собравшихся. Все они были до мелочей знакомы ему, но теперь вот это неожиданное и чрезвычайное событие проявило какую-то неприметную черточку. И от этого малого дополнительного штришка в облике товарищей необыкновенно ярко и сильно заострилось одно какое-то чувство, потеснив, подмяв остальные. Ярость на лице Данилы Жоха, гнев — на лице Мелентьевой, горечь — на лице Черкасова, недоумение — на лице Ивася. «Вот вам!» — недосягаемо-вызывающе насмехалось лицо Шорина. Снисходительное небрежение затаилось в лице Гизятуллова. «Эх, Бакутина нет. Он бы их развернул мордой к солнцу», — подумал Фомин, негодуя на Шорина и Гизятуллова…
А тишина каменела, обрастала шипами, нестерпимо давила. Скрип отодвигаемого Черкасовым стула прогремел как выстрел в гроте.
— Произошло чепе, товарищи. Постыдное. Недопустимое. Позорящее не только нас, но и бросающее тень на святую идею социалистического соревнования…
— Кгм! — выпустил разрывающий его гнев Данила Жох.
Презрительно и громко шмыгнул ноздрей Шорин.
Гизятуллов стер пот с круглого багрового лица.
— Все знают о семивахтовках Фомина и Шорина, о их соревновании за сто тысяч проходки на бригаду в год. Вся страна следит за честным поединком двух лучших мастеров. Два месяца обе бригады шли рядышком, потом… Впрочем, что случилось потом, лучше меня объяснит товарищ Гизятуллов…
Не будь здесь буровых мастеров, Гизятуллов, наверное, повел бы себя иначе, разыграл изумление, потребовал дополнительных вопросов, попытался доказать малозначительность и несущественность происшедшего или выкинул еще что-нибудь подобное, словом, помотал бы нервы и Черкасову, и членам бюро. Но перед лицом тех, чьим мнением он чрезвычайно дорожил, с кем всегда стремился быть по-рабочему прямым и честным, Гизятуллов не посмел поступить так. Слишком поздно узнал он об этой черкасовской затее, даже Румарчука не успел предупредить, не посоветовался, не заручился. «Неугомонный, зараза, — неприязненно думал о секретаре горкома Гизятуллов, носовым платком усердно промокая пот на лбу и щеках. — Во все щели лезет. Прищемить бы разок… Боков за спиной. Тут и Румарчук не сила…»
— По-моему, горком, как всегда, чуточку поторопился, — негромко, с излишней напускной веселостью заговорил Гизятуллов, неприметно отирая о штаны потные ладони. — Мы получили на проверку несколько штук экспериментальных долот для скоростного бурения…
— Сколько? — сразу зацепил Черкасов.
И собравшиеся нетерпеливо ожидали ответа от раскрасневшегося потного Гизятуллова. Не хотелось Гизятуллову называть цифру, но ни скрыть ее, ни соврать было просто невозможно.
— Семь штук, — выговорил Гизятуллов так, словно живую лягушку выплюнул.
— По штуке на бригаду, — вставил Данила Жох.
Невнятный, недобрый гул заклубился в том углу, где кучно сидели буровые мастера.
— Да, — подтвердил Гизятуллов, — по штуке. Только одно долото — что за проверка? Столько случайностей. Решили отдать долота в семивахтовые бригады…
— Решили отдать двум бригадам, а вручили одной, — подсекла Мелентьева.
— Надо же квартал венчать героической победой Шорина, — с неприкрытым вызовом выпалил Данила Жох.
— Зачем так? — поспешил разыграть обиду Гизятуллов. — Главк обещал еще семь, их хотели — Фомину.
— Четырнадцать и на всех поделить — хватило бы, — лезла на рожон Мелентьева.
— Зачем делить шкуру неубитого медведя? — огрызнулся Гизятуллов. — Сегодня сообщили из главка: раньше мая долот не будет… — Опять недобрый гул прошелестел над головами буровых мастеров. Гизятуллов сморщился. — И Шорин три неотработанных долота передал Фомину…
— Когда? — Данила Жох даже привстал от негодования.
— Сегодня утром отвезли, — проскрипел охрипший вдруг Шорин.
Гизятуллов сел. От его пылающих щек можно бы солому поджечь. Широкие ноздри слегка приплюснутого носа раздуты. Глаз не видно за толстыми, запотевшими стеклами очков.
«Хитер, сукин сын! — думал Черкасов, кусая взглядами Гизятуллова. — Кто его предупредил? Долота наверняка в пути к Фомину… Гангстерские штучки. Потому и примагнитило к нему Шорина, не Фомина…»
— Кто хочет высказаться?