Больное дитя эпохи застоя. Мартиролог С. Иконникова — страница 14 из 21

– Отец Иоанн, какое время в Вашей жизни Вы бы назвали как лучшее время для молитвы и общения с Богом?

– Тюрьму, ― сказал улыбаясь отец Иоанн и на его лице растекалась такая радость, словно весь этот дольний мир есть тюрьма, а тюремный застенок есть освобождение для любви ко Господу. Я иногда думаю, что ни одна страна мира не накопила стольких богатств наших духовных отцов и старцев ― когда же эти богатства будут нами востребованы?

Дьявол во плоти

Только пройдя долгий путь искушений и настоящих страданий, когда искренне, от всей души призываешь Господа прибрать тебя, как ненужный сор, с этого света… вот когда и на каком уровне духовных темниц были написаны мной мои «Колымские молитвы». Их было больше десяти, но я остальные уничтожил, потому, что они повторяют себя. Тогда, в заключении я вынес главный урок моей жизни: я заслужил у Бога и этих теснин, и узилищ тюрьмы, и неизмеримые ничем духовные страдания.

Тысячу раз прав Святитель Игнатий Брянчанинов, когда говорил, что для того, чтобы приблизиться ближе к Богу, надо ждать помощи от скорбей.

На мою долю выпали слишком жестокие и суровые скорби, я нёс их с таким трудом, с таким духовным напряжением, что однажды сказал так о себе и нашёл для себя успокоение. Я сказал: «Господь Бог, быть может, из тебя готовил соделать ангела во плоти: чистого, нежного, светлого, сильного, не гневливого, совестливого, духовно здорового и верного Богу. А получил ― дьявола во полоти! Поделом же тебе! Тащи в гору свой крест, падай, вставай и снова тащи на себе этот крест невыразимых скорбей. Ты предал Бога, и Бог отшатнулся от тебя. Чего же теперь ноять и жаловаться на судьбу ― ты заслужил этого! Надо не ноять, не скобеть, а терпеть, как говорится в народе: «Бог терпел и нам велел».

Нэдоля

Дэшь ты, доля, моя доля,

Тай дэшь ты загулялась?

Казачья песня

То, что я пишу, пойдёт на навоз. Посему я не стараюсь быть умным, добрым, великодушным и проч. Я пишу часто с ошибками в пунктуации, часто низко склонив голову на нарах, часто на крышке бачка, что у нас зовётся парашей…

Вообще моя жизнь теперь, скорей, похожа на длинный скабрезный анекдот, как как-то выразился Маяковский, чем на изящную шутку Олеши.

Я пишу правду: злую, мрачную, матерную и не простую, как всякая жестокая правда на Руси! Что делать, я совсем небольшой русский художник, который тянет свой срок в местах не столь отдалённых. Я лишён возможности писать красками, поэтому пишу остро заточенным карандашом, похожим скорее на перо. Слово «перо» здесь, в «Печорлагере», означает вовсе не тот предмет, которым пишут слащавые повести, перо ― это острое лезвие, на которое вас могут в любой момент посадить! Глупо это здесь объяснять, глупо этого желать, но ещё глупей об этом рассказывать, когда вам от этого уже не смешно и совсем не страшно…

Моя жизнь по трезвому размышлению кончена: разумеется, жизнь как художника. Теперь я часто размышляю о доле или о недоле русского поэта, или художника в наши времена СССР. Проще всего мне было бы и вовсе не писать, а сдохнуть здесь среди комиков, как муха. Но я об этом пишу и вовсе не потому, что моя муза-капризница всё ещё приходит ко мне, щекочет мне нервы и делает вид, что мы с ней ещё на многое способны. Но это не так: я давно уже понял, что моё видение и моя муза не тому достались. Но моя муза ходит ко мне, и как надоедливая проститутка даёт иногда целовать себя в грудь. Глупо. Сказать откровенно, моя муза ― потаскушка и порядочная блядь, она даст любому прыщавому курсисту, но не мне.

Моя муза ― действительно, капризная дамочка (мои домочадцы, т. е. сокамерники, иногда подтрунивают над ней и говорят: «Муза из профсоюза»).

И я очень даже часто с удовольствием подшучиваю над собой. Что делать, всё моё неказистое творчество оказалось в заложниках у этой дамочки… Я бы с удовольствием иногда плюнул ей в лицо, я бы дал даже себя убить на дуэли, если бы на меня отыскался какой-нибудь Дантес… Но я не Пушкин, а пачкать об меня руки никто не станет. Увы, я вновь и вновь остаюсь один на один с моей капризницей ― музой и изменницей, которая плевать хотела на всё моё творчество, как и я с удовольствием иногда плюю на её появление в моей келии, т. е. в тюрьме (я окончательно и бесповоротно потерял цвет в живописи ― какое уж тут творчество…).

Вот, что значит «не в коня корм», вот, что значит «на роду тебе написана твоя нэдоля», как говорят у нас на Кубани.

От нечего делать я иногда сочиняю стихи, потом из них делаю «голубей мира» и пускаю по лагерю. А иногда среди дня погружаюсь в сладкие грёзы или сны, в которых мне является один и тот же художник, которого по-настоящему любили Музы и больше, пожалуй, не любил никто. Вы, конечно, догадались, кто этот художник, как его имя, чем он был славен, чем знаменит и как он закончил. Некоторые неудовлетворённые художники его называли «везунчиком», но только не я. Я его просто называю гениальным художником, поэтом и любимчиком Муз. Но иногда и я спотыкаюсь, точно поскользнувшись на блевотине. Это нервы. Мои сокамерники иногда смеются надо мной, когда я им говорю, чтобы они мне не мешали, потому что теперь я в Южных морях, на Таити и мой собеседник ― Поль Гоген.

S.I.: Дорогой Поль, надеюсь Вы ещё не устали от меня и от моих визитов к Вам на Таити?

P.G.: Если честно, немного устал. Мне по душе теперь больше покой, а не Ваши концепции, которые, по-моему, иногда притянуты за уши…

S.I.: Видите ли, я не претендую на исключительность своей личности, как Вы. Моя судьба как теоретика искусств и художника ― говно. Но я требую, чтобы то, что я говорю, иногда слушали.

P.G.: Ван Гог тоже любил это требовать от других. Хотя сам, будучи больным человеком, слышал только себя.

S.I.: Кстати, о Ван Гоге. Вот кто совсем не поэт. Но у него жизнь и судьба круче, чем у поэта! Его целеустремлённость и его жизнь-нескладёха потрясают! А как жестока к нему судьба… да и Вы, Поль Гоген, по-моему, к нему были слишком жестоки. Теперь о Вас и об Арле говорят на каждом шагу. Да, кстати, Гоген, а знаете ли Вы, что мы с Винсентом затеяли переписку?

P.G.: И он Вам отвечает?

S.I.: Отвечает, да ещё как! Он большой любитель эпистолярного жанра. Правда, эти письма пока у меня в голове…

P.G.: Понятно: это фантазии.

S.I.: Так вот о Ван Гоге. Честно сказать, Винсент Ван Гог более близок и понятен публике, чем Вы, дорогой Гоген, так говорят все. Он более человечен, более честен и чист, «золотое сердце», как однажды выразились Вы. Да, пожалуй, и я так думаю. Ван Гог и его творчество находят в мире больший отзыв, чем Ваше, Гоген.

И я думаю, это потому, что уж слишком легко Вам всё давалось в плане творчества. Где ваша упорная учёба в начале пути? Где Ваши ранние копии, или штудии, где работа на износ, где рисунки до дыр с гипсов, например в Академии в Антверпене, или работа с натурщиками? Вам всё далось сразу, как будто шутя… Многие молодые художники Вас просто называли везунчиком и выскочкой. Никто не знает, как бы Вы рисовали без колоссальных усилий Вашей Музы-волшебницы! Вы просто вторглись в мировое пространство живописи, как беззаконная комета! Вы просто взяли кошки и полезли наверх, Вы ― обалдуй и узколобый дикарь, Вы…

P.G.: Это похоже на обвинительный акт. А теперь послушайте, что Вам скажу я. Вы ― неудачник. Я сначала на Таити полагал, что это я неудачник, но теперь, встретившись с Вами, я начинаю понимать, что там, на Севере, на так называемой вашей Руси, иногда творятся такие непотребные вещи в искусстве, что лучше уж отсидеть 25-летний срок в Вашем ГУЛАГе, чем вытащить ту невезучую карту, какую Вы вытащили.

S.I.: Простите меня, Гоген. Я просто несчастен и очень болен. Я в тюрьме, и из моего заточения для меня выходов нет.

P.G.: Я не сержусь. Да, Вы больны, да и я не очень здоров. Вам, наверное, скучно со мной, да и мне с Вами невесело.

S.I.: Прощайте, P.G.

Р.G.: Прощайте, S.I.

S.I.: Нет, постойте, Гоген, не уходите из сна. Я Вам должен сказать вот ещё что, главное. Не взирая на мою злодейку судьбу, на то, что я так невезуч, и так болен, я должен сказать, что я Вас нежно люблю, как старшего брата. Я Вас глубоко уважаю и благодарю Вас за то, что Вы есть в мировой живописи. Иначе мне бы трудно было доказать (или показать) историческую и художественную ценность наших вещей, правду нашей родственности и повторяемости видения, которое было, есть и, наверное, будет в будущем.

P.G.: Благодарю Вас за тёплые слова. Благодарю Вас за ваше эссе «Прежде и потом» ― я не предполагал, во что это может вылиться, это название моих мемуаров. Во многих, очень многих местах Вашего эссе Вы попадаете в точку! А теперь пора. Прощайте, Сергей.

S.I.: Прощайте, Поль. Мой сердечный привет братьям Ван Гогам.

P.G.: Я забыл Вам сказать, они Вам тоже кланяются.

……………………………………………………………………………….

Я не целую Музу больше в лобок, я целую её в грудь. Она иногда ко мне приходит полуобнажённой, этакой яркой, молодой, эротической девой, это сильно щекочет мне нервы, возбуждает. Мои сокамерники обращают внимание на моё возбужденное состояние во сне (они даже иногда замечают эрекцию и говорят мне о том, и по-хорошему завидуют мне). Они любят меня, они жалеют меня, как овечку, которая попала в зубы волкам.

Моё беззубое существование тут в лагере и абсолютное равнодушие к смерти их восхищают. Когда я что-то пишу, мои «братки-блатари» затихают и лишь шепчутся между собой: «Эта блядь, эта муза поэта снова даёт сосать ему грудь… курва».

Кстати, великая Муза Рублёва имела такой же круглый задок, красивую грудь и распущенные волосы. Но поскольку совратить монаха она не могла (он держал её в крепкой узде), эта дамочка приносила краски ему вёдрами. Так же держал её в чёрном теле и Гоген. Сколько самых пёстрых и самых расплавленных на огне воображения красок перетаскала она им! Это фантастика!.. Это, наверное, для того, чтобы мне изо дня в день показывать круглый задок да дули, да таскаться с пустыми вёдрами под окнами… Это ― нэдоля. Или верней, это доля художника, которая расписана на небесах. Мой теперешний цвет в жи