Большаки на рассвете — страница 11 из 95


Если пройти вдоль сосновой рощи и заречных лугов на запад, то примерно в километре от местечка мы окажемся на изрытом кротами поле напротив дома Малдониса — стоит он там на целине, на пригорке. На крыше — прогнившие коньки, во дворе — клеть, колодезный журавль, все как у людей, только почему такой разор, такое запустение, объяснить трудно. Говорят, Малдонис очень притеснял своих батраков (у него их, кажется, двое было), любил, чтобы все было сделано чужими руками, и теперь все чего-то ждет. Поговаривали, будто он и золотишко припрятал, но куда именно, и жена не знает. А разруха, которая глаза режет, только уловка, потому что Малдонис прохиндей, уж такой прохиндей, — сказал бы даже Константас.

Малдонене только что корову подоила и с полным ведром пенящегося молока — корова у них лучшая в округе, голландской породы — направляется в избу. Во дворе ставит ведро и, приложив ладошку к близоруким глазам, озирается — редко кто мимо их избы пройдет, а Малдонене все озирается, словно кого-то ждет, такая уж, видать, у нее привычка. Однако, сколько бы Малдонене ни глазела, нас она увидит только тогда, когда мы подойдем совсем близко, может, кого-нибудь и по имени назовет, но, ясное дело, обознается, и радость, вспыхнувшая, было, на ее лице, тотчас погаснет. Малдонене тут же начнет оправдываться и диву даваться: что это такое, людей перестала узнавать, глаза подводят, а кости так ломит, будто кто-то в них шилом тыкает, слов нет, как ломит, ой, ой, будет раскачиваться она, сжав руками лицо, словно у нее еще и зубы болят. Она еле ноги волочит, а он (муж) день-деньской на печи дрыхнет, хоть бы хворосту нарубил или корову на другое место перегнал, ни о чем его не допросишься, вон и поле под картошку не вспахано, застенчиво пожалуется она, зардевшись, особенно если предложит войти в избу — там такой беспорядок, — и, всячески извиняясь, бросится вытирать лавки, собирать грязную посуду. Пол в избе выщербленный, вонь от него ужасная, обои рваные. Но взгляд задерживается не на них, а на сидящем на грязной лавке мальчонке, низкорослом, с обкорнанными волосами, в отребье. Зажав под мышкой пожелтевшую толстую книгу, он встает и плетется за печку. Какие у него глаза, с какой надеждой смотрит он на пришельцев! — видно хочет что-то рассказать, пожаловаться. Отец вечно ругает его за то, что он в костел не ходит, ксендзу во время мессы не прислуживает. Отец упрекает его так, словно он не ребенок, а взрослый, умудренный жизнью человек. «Потатчик! — гневается он. — Фармазон! Сколько их теперь развелось! Бог для него, сопляка, не существует, ишь, что творится! Батюшки светы! Бес в него вселился, что ли. Ну и чертовщина, подумать только!» — кричит он, мечется по избе, потом, схватив со стола краюху хлеба, снова залезает в постель. Но и оттуда он еще долго честит мальчонку, склонившегося над потрепанной толстой книгой.

Это с ним, с этим мальчонкой, долго разговаривал Бернардас-Бендорюс, это ему он оставил книгу (кажется, «Дон Кихота» Сервантеса), это на него он глядел в упор и твердил: «Чуть что — дай мне знать… Я еще загляну к вам. Горького принесу. Читай внимательно». — «Что?» — поднял на него свои большие, ничего не понимающие глаза мальчонка. — «Горького, — сказал гость, направляясь к дверям. — Запомни, по-нашему «картус», а по-русски «горький, горький», — объяснял он ему, как глухонемому. — Тьфу, перец. Это имя такое, понимаешь?» Хотя мальчонка ничего не понял, но имя этого писателя запало ему в память. Вместе с Юзукасом, сыном Криступаса, он через много лет прочтет сочинения Горького и будет гадать, почему с таким жаром Бернардас-Бендорюс произносил это имя, что он искал и что находил в книгах одного из гуманнейших писателей на свете, и вместе с Юзукасом будет вникать, разбираться, и это будет не плоский, не банальный разбор, не школьные слова, а потом еще раз прочтут рассказ «Макар Чудра», легенду о Данко, пьесу «На дне» и другие произведения; будут перечитывать их, с каждым разом находя в них что то новое, постигая их своим сердцем и тем самым открывая для себя этого писателя и человека.

Там, в долине, поодаль от избы Малдонисов, у самой реки, чернеет банька. Банька как банька, недавно построенная, не оборудованная — Малдонис так никогда ее и не оборудует, — но какие у нее углы, как они скреплены: бревна на добрую сажень выпирают. Почему они такие, никто не может понять, даже Константас дивится и никак надивиться, не может. А разгадка простая: Малдонис потому оставил такие концы, что «дерево» портить не хотел. Банька эта — своеобразный склад бревен. Может, когда-нибудь Малдонис ее продаст и, ясное дело, потребует соответствующую мзду за эти концы.

Когда двадцать пять лет спустя приехавший из города мальчонка, тот самый, которого мы видели с книгой за печкой, продаст все эти постройки на дрова, то к величайшему удивлению Альбинаса — так звали этого мальчонку — покупатели будут выбирать самые гнилые, платить за них большие деньги, но, проехав версту-другую, разворотят эту гниль и бросят, а Константас Даукинтис будет без устали уверять всех, что золотишко там все-таки должно быть. Куда же Малдонисы могли деть свои сбережения? Разве видел кто-нибудь, чтобы Мотеюс Малдонис, царство ему небесное, транжирил деньги в забегаловке, курил или пил? Разве удалось кому-нибудь выторговать у Мотеюса что-нибудь по дешевке — бывало, заломит цену, семь шкур сдерет. «Золотишко там должно быть», — будет уверять Константас, вспомнив, как однажды Малдонис крикнул жене, клянчившей у него копеечку: «Может, у меня и есть, но не дам».

Почему же он так кичился перед другими, если был бедняком? От него, бывало, только и слышишь — нищий… этот нищий… тот… А как он умирал? Никого из родни и близко не подпустил, всех палкой отгонял. «Почему же он так себя вел? — сверкнет глазами Константас. — Боялся, чтобы о золотишке никто расспрашивать не стал, верующим был, понимал, если спросят — грех соврать, хочешь не хочешь, но, хоть и не всю, правду сказать придется; надо будет хотя бы признаться, что есть».

«Приезжаю однажды в больницу, — расскажет потом Константас. — Почитай через полгода после того как туда Мотеюса положили. Навещу, говорю, может, он при смерти. Вхожу в палату, смотрю: сидит толстячок такой, красный, как помидор, руки пухлые, словно ниточками перетянуты, и животик, смотрю, отрастил. Сидит, упершись руками в колени, и все на девку поглядывает. Куда она, туда и его взгляд. Девка красивая такая, вся в белом. Ах ты, черт полосатый, думаю, не из-за нее ли в больнице торчишь? Поговорили мы, значит, пошутили, а он меня кулаком все в бок тычет да на девку показывает. Он там лет на двадцать помолодел, ей-богу — харчи хорошие, ешь, сколько влезет. Прошло несколько дней, слышу — Мотеюс умер. Умер внезапно, когда никто этого не ожидал, и про золотишко свое так никому и не проговорился…»


Но мы, пожалуй, слишком долго задержались возле дома Малдониса. Вот и ветер вроде бы поднялся, еще, чего доброго, дождь зарядит, и сумерки вроде бы сгустились, давайте лучше спустимся с косогора и двинемся через заросли кустарника, пройдем вдоль высокой стены леса Малдониса, свернем к мосткам, которые упираются посреди реки в огромный, как знаменитый на всю Литву Пунтукас, камень, и в сосновой роще на холме увидим усадьбу Ужпялькиса.

С этого холма как бы в пропасть ныряют леса, тянущиеся к югу до самого горизонта. И будто слышится: позвякивают ведра, скрипит калитка, кто-то говорит шепотом, потом громко, и, чтобы скрасить впечатление от сбивчивого разговора, понукает лошадь. По сосновым корням тарахтит телега. Так тихо, словно кто-то стоит там, во дворе, на холме, и прислушивается. Тянет дымком, пахнет бражкой, видать, кто-то под елью разложил костер и гонит самогон, и высокий столб дыма, словно кого-то чествуя или подавая кому-то знак, взвивается над прояснившейся долиной.

Тайными лесными тропками связан этот дом с самыми отдаленными апилинками, и по ним, словно по капиллярам, пульсирует вся его жизнь.

В эту усадьбу, держа руку в кармане, и пришел Бернарделис, издали все оглядев и запомнив. «Показывай! Веди. Иди первый, — приказывал он Пятрасу Ужпялькису. — Что у тебя здесь? Показывай, показывай. Ну, пошевеливайся, — добавил он по-русски.

Вот и теперь шелестит ветерок, и Ужпялькис перестает просеивать в амбаре зерно, опускается на колени на кучу ржи, прислушивается. Этот крепко сбитый мужчина с большими, как черпаки, руками, может, и не зверь, но богатство есть богатство, и стоило Бернарделису только взглянуть на эту избу, как он понял, что здесь добреньким не будешь. Не будет добреньким и Ужпялькис. У этой избы Бернарделиса словно кто-то подменил — где нищета, а где… Перед глазами снова мелькнуло лицо сына Малдониса, потом Юзукаса, с которым он долго толковал и даже пытался показать ему, как надо затачивать гвоздь, чтобы сделать наконечник для стрелы…

Избы — Даукинтисов, Визгирды… «Чего Визгирда косится на меня, в толк не возьму. Ну прямо-таки клещ…» — пожимал плечами Бендорюс, ускоряя шаг.

Соснячки, луга, склоны — Асюклисов дуб, Даукинтисов луг, Мильджюсова роща, Малдонисова круча — так еще долго будут называть эти места. Зеленый, мягкий мох, папоротники. А за ними, на юге, снова открываются голые, ровные поля, холмы… Слева — махонькие, словно прилипшие к глинистым склонам, староверские избы деревни Беджяй, зеленая церквушка с жестяной крышей; за каменной оградой, опоясывающей осинник, — кладбище с косыми крестами; подросшие деревенские пацаны ватагами прибегали смотреть на них, хотя сорванцам не менее любопытно было, что там, в самой церкви: как староверы молятся, как выглядят иконы… Однако по вечерам или по ночам в густом кладбищенском осиннике шарахались лошади, а кое-кто из деревенских даже уверял, что не то привидения там видел, не то голоса слышал.

На востоке, в какой-нибудь версте от избы Ужпялькиса, там, где кончается длинный и узкий участок леса, называемый языком, сереет кровля кузнеца Кайнорюса. Чуть поодаль — побеленная известкой хатенка Бразджюнайтиса. Младшенькая, Розалия Бразджюнайтите, — горбатенькая. В Кайнорюсовом березнячке она здорово напугала Бендорюса — как из-под земли выросла в серых осенних сумерках. Следя за тем, как она наклоняется к земле, собирает что-то, оглядывается по сторонам, Бендорюс, увидел даже ее лукошко и никак не мог поверить, что это женщина, — думал, что кто-то переодетый, и что он там ищет? Когда он заговорил с ней, Розалия вздрогнула и так резко повернулась, что даже жила у нее на лбу вздулась, даже глаза кровью налились. Отвечая ему, она так странно бормотала, словно какой-то проказник пальцами шлепал по ее пухлым губам.