Большаки на рассвете — страница 28 из 95

Аугустас играет гирями. Тот самый Аугустас, который самых норовистых лошадей укрощает; который нагишом влетает в воду, распугивая стайку купальщиц, только что вязавшую снопы; который, несколько раз перевернувшись в воздухе, ныряет в реку с самого высокого обрыва; Аугустас, который выше всех взлетает на качелях в сосняке Мильджюса.

— А вдруг сломаются?.. Вдруг поскользнешься?.. Попробуй удержись! — воскликнул однажды Юзукас, стоя на опушке леса и глядя, как высоко мелькает над елями голова Аугустаса. Да, так, как Аугустас, никто не может. При одной мысли о качелях у Юзукаса дух захватывает. Сколько ему еще поглядывать на стершиеся заклепки, сколько прикидывать, прочны ли они, и замирать от страха: если сломаются, умрешь на месте. Только Аугустасу все нипочем: слова не скажет, вскочит на качели, раскачается и взмоет вверх. Юзукас не раз, ежась от страха, забирался на качели, но раскачать их так, чтобы перекувырнуться в воздухе, не мог. Ничего не попишешь, надо прямо признаться: смелости у него мало.

Да и силенок не ахти сколько, как он сейчас убедился. Легкие гири, и те едва выжимает.

— Надорвешься, — говорит Константас. — Силы-то кот наплакал.

Юзукас уносит гирю за овин и там, из последних сил, вступает с ней в поединок. Но ничего не выходит. Какой же он слабак! От ярости он принимается пинать ногами сосенки. Если бы мог, с корнем бы их повыдирал.

А там, в овине, звенят смех и голоса… Все встали в кружок, смотрят, как двухпудовая гиря подрагивает в руке Аугустаса. Сам он красный, вены вздулись. Бух! И свинцовая груша падает на землю.

— На, пощупай, — показывает мускулы Аугустас. — Как кость, как железо.

Визгирденок все еще вертится возле мотора.

Поглаживая нагретую гирю, Юзукас вдруг ловит на себе взгляд Аугустаса. Глаза у него стального оттенка, искры так и сверкают в них.

— Не вешай носа, — говорит Аугустас. — Придет и твое время. Маленький я тоже такой был.

— Правда?

Юзукас поворачивает козырек шапки к Аугустасу.

— Немец, — смеется кто-то.

— Ладно, могу и немцем побыть. Прячьтесь.

— Да иди ты, бирюк! Скиландис — вот ты кто.

— Плохой ты человек, Визгирда.

— Заткнись, кому сказано! Молчи, когда я говорю. Держи язык за зубами! — бросает Юзукас фразы, которые слышал от отца.

Не поднимая головы, трудится Кайнорюс, неторопливый, с цепкими руками. Что ни слово — то «знате, знате». Это «знате», как шуршание папиросной бумаги, как пламя немецкой зажигалки, которую он то и дело достает из кармана домотканого пиджака. За это его и прозвали Знате.

Ему нет никакого дела до силищи сына, он не слышит, как стрекочет в овине бойкая, черноглазая дочка Фелиция, которую тискают и лапают все, кому не лень.

Иногда к мальчишкам подкрадывается угрюмая Криступене с изогнутым, как совиный клюв, носом. Шаркает своими ботинками — шарк, шарк.

— Где ведро? Где вода? Я им покажу! Они у меня быстро остынут! А ты чего здесь околачиваешься? — кричит она на пасынка и забирается на сеновал. Бесенок, сущий бесенок.

В другом конце овина смеется Фелиция.

— Гогочет, словно ее раздели, — говорит верзила Аполинарас, глядя, как Фелиция вытряхивает из-за пазухи полову. Грудь у нее высокая и полная. Фелиция ловит взгляд Аполинараса, поднимает глаза. С минуту она смотрит на него не то пытливо, не то призывно. Лицо у нее распаренное, зрачки большие, темные волосы рассыпаны по плечам. Потом она снова отдается упоительному безумию смеха.

— Ой, не могу, ой, задыхаюсь!

Опершись о столб, стоит, кусая губы, Аполинарас. В сосняке топочут и ржут лошади. Тихо, однообразно, спокойно стучит молоток Кайнорюса, — никак не может человек болт открутить.

День-деньской хлопочет Кайнорюс в своей кузне, точит лемехи, подковывает лошадей («С этими подковами и подохнут», так провожает он чалых и каурых, когда подкует. «Если дети ухнали из подков не выдерут», — добавил бы Константас).

Вокруг Кайнорюса всегда полно детей — глазеют, следят, как он расплющивает железо, багровое, вязкое и мягкое, или хватают гвозди, роются в груде лома, и, если кузнец поймает кого за шкирку, тот, как бы прося прощения, бросается раздувать горн или подавать инструмент. Юзукас из кузни никогда ничего не украл. Заметив, как он впился глазами в какую-то железяку, Аугустас сказал однажды:

— Бери, если нужна.

— Нет, спасибо, чего там.

Аугустас понимает Юзукаса. И Альгис понимает, и отец. В доме у Юзукаса скоро устроят бал, отпразднуют дожинки. В старой картофельной яме разведен огонь — пиво варят. Мачеха велела ему подбрасывать поленья, а он примчался сюда, в кузню: хмеля нарвал, дров принес — с него хватит.

Кайнорюс поднимает голову. Где клещи? Где отвертка? Сгинул и Визгирденок.

— Знате, знате, может, ты взял?

Юзукас краснеет.

— Он не возьмет, — заступается за него Аугустас.

Кайнорюс шарит глазами по траве. Визгирдене не может на него надивиться. Она никак в толк не возьмет, в кого же его дети уродились — дочь, как лесная фея, по опушкам бродит, сын по крышам лазит или голый бегает по лугам. Как ласки, честное слово. Жена у него — сухарь, неряха, крикунья.

В тихие вечера пронзительный голос Кайнорене раздается за березняком, заглушая мерные удары молота.

— Ты что, знате, говоришь? — спрашивает Кайнорюс и поднимает голову.

Жена не отвечает. Визжит как будто ее режут — телок сбежал, лисица курицу стащила, веревка запропастилась, забот невпроворот, хоть лопни.

Однажды вечером крики эти были заглушены пением. Пели ее сын и дочь, сидя под березой на краю поля. Визгирдене своим ушам не поверила: родители молчуны и рохли, а у детей такие голоса!

Дом Кайнорюса стоит на опушке, на супеси, среди вишен и кустов малины. Мальчишки то и дело руки к ним тянут, ни один не пробежит мимо. Но до вишен и малины и дотронуться не успевают: раздается крик Кайнорене, а вслед за ним и собака белая начинает тявкать, дай бог ноги унести. Сучка, одуревшая от криков хозяйки, лает, не зная, на кого бросаться. Но вот из кузни с молотом в руке выходит Кайнорюс.

— Чего, знате, кричишь?

— Ах ты, господи! — всплескивает руками Кайнорене. — Да эти байстрюки уже весь сад переломали, а он все: чего, знате, кричишь?

Вот какие байки часто рассказывает Визгирдене. Взгляд у нее не то, что у других деревенских баб, — цепкий, любую странность у мужчины заметит (может, потому, что и ее муженек, которого она пуще огня боится, тоже не без причуд).

Если верить Визгирдене, жизнь и привычки у мужиков самые непонятные: скрюченные, косолапые, они слоняются по холмам, ошиваются у овинов. Один — как тетерев, другой — как петух леггорнской породы, третий — только поставь миску на стол — хап, хап, и пусто. И еще мало им. Утробы ненасытные. Такими останутся в памяти деревни местные мужики. Слово ее — будто резец, кисть или перо. Здешние мужики, как дети, сами не понимают, чего мелют, куда идут, что делают, а как буйствовать любят, кичиться! Свинство какое-нибудь сделают и чуть ли не святых из себя корчат. Ну просто диво дивное. Когда откроешь им глаза, скажешь, они еще и злятся.

И если где-нибудь рдели лица сельских бабенок, а в самые хмурые дни то там то сям звенел смех, все знали: там побывала Тякле Визгирдене. Словно щедро брызнувший из-под супеси и суглинка, звенел смех, который никогда не иссякает, как не иссякает мужская гордость, проявляющаяся самым неожиданным образом и в самых неожиданных поступках. А теперь вот Визгирдене стоит на пороге овина, смотрит, как Кайнорюс ищет отвертку, приседает, шарит в карманах, пожимает плечами.

— Знате, знате, только что была под рукой. Может, ты взяла?

— Я, что ли? Слыхали, я его отвертку взяла! — смеется Визгирдене, подергивая углы платка, смеется громко, чтобы все обратили на нее внимание. Потом она подходит ближе, оглядывается, — может, еще кого высмеять, может, эта отвертка, или как ее там, у Кайнорюса в руке или под ногой, или… Но вдруг Визгирдене замолкает: сын то и дело оглядываясь, чешет к риге.

Мотор собран, коробка передач в порядке. Мужики выпрямляют спины, закуривают. В сосняке ржут лошади.

Изредка слышно, как кто-то под пригорком орудует лопатой. Там хлопочет Визгирда — сад задумал развести.

— Ступай к мужикам, потолкуешь с ними, — говорит подоспевшая Тякле. Но муж не слышит. Она машет рукой и идет в хлев. Буренка лижет телка, поворачивает к хозяйке голову, мычит, глаза у нее теплые, как осенний туман. Телок мотает головой, тычется мокрой мордой матери в шею, а та не спускает с него глаз.

— Никто твое дитятко не тронет, чего мычишь?

Блеют, жмутся к загородкам ягнята — теплые клубы тумана, живое руно, а когда лягут скопом — словно камни.

Мужики покурили и разошлись: кто пошел к лошадям, кто в ригу, а кто и возле мотора остался. Аугустас и Альгис по очереди крутят ручку. Густые редкие звуки, — пух, пух! — огонь, клубы дыма, запах газоля дразнят, как зов далекой дороги, щекочут ноздри Юзукаса.

— Может, свеча перегорела? — Юзукас всюду сует свой испачканный мазутом нос. — Это свеча? Ишь какая! — говорит он, встав на цыпочки.

Подумать только, эта штука, искрясь, дает такую силу мотору!

Снова путается под ногами Визгирденок. В сосняке ржут, бьют копытами лошади. А у реки ярится жеребец. «Еще сюда прибежит. Этого не хватало».

Все бегут, спешат, из рук переходит кружка с пивом. Криступас принес — угощайтесь. Отведал отцова пива и Юзукас, теперь ходит сам не свой. Кто-то бросил его шапку в маховик, и она крутится, вычерчивая круги. Это ж надо! Юзукас неотступно следует за машинистом — пусть объяснит что к чему, как молотилку остановить. Мотор вдруг захрипел, как прирезанный петух: глухо, прерывисто; но он еще загрохочет в сумерках! Мужики подстегнут лошадей и выедут на большак, рассмеются женщины, завизжат дети, кувыркаясь через голову, и что-то обязательно случится, потому что каждый будет волен делать, что хочет.

— Когда поедешь под гору, натяни вожжи, вот так, и упрись ногами, — учит Альгимантаса Константас Даукинтис.