Большаки на рассвете — страница 29 из 95

— Сама не знаю, что это с ребенком делается, — разводит руками Криступене.

— Белены объелся, что ли? — восклицает Визгирденок.

— Отойди! А то как двину!

— Сопляк!

— Сам сопляк! Боишься?

— А ты и семи килограммов выжать не можешь.

— Запросто выжму.

— Иди ты!

— Плохой ты человек, Визгирда!

— Хочешь, Юзукас, вместе поедем, — предлагает Альгимантас.

— Куда?

— В местечко, на склады.

— Дай я буду править. Держись!

— Да вы сосны сшибете, будьте вы трижды неладны! — ругается Казимерас. Он пробует зерно на зуб, провожает подводы.

— Как орехи, — говорит Константас.

Всех ошарашил шепелявый Альгис, сын Казимераса — примчался, стоя в телеге, и улетел, щелкнув кнутом.

— Ты зачем коня гонишь? Пусть отдохнет, — говорит отец.

Скрипя голенищами сапог, носится мачеха Юзукаса — вся багровая, нос, как птичий клюв, да еще набок. Обсыпана половой, косточки всем перемывает. Больше всего ей нравится толковать с Кайнорюсом, пристает и к Аполинарасу, но не она теперь у него на уме.

В картофельной яме, у клокочущих котлов сидит Криступас: обмолотят его ячмень — придется угощение выставлять. Визгирда уже прибегал сюда, опрокинул пару стаканчиков и сейчас, подтягивая сползающие портки, ходит по сумеречному двору, собственную ригу не узнает.

Юзукас и Визгирденок устроились за скирдой. Остальные примостились кто как.

— Ш-ш, — говорит Визгирденок.

На другой стороне скирды кто-то шепчется, шелестит соломой. Замолкает. Снова шепчется. Не мачеха ли?

— Не надо, не трожь. Ах…

— Идем лучше отсюда.

Визгирденок морщит брови.

— Корова.

— Может, ревнуешь?

Чуть поодаль, уперев ноги в бревна, бабы уминают хлеб с салом.

— Где же Фелиция? — спрашивает одна, облизывая жирные пальцы.

— Явится!..

— Кто это сюда лезет?

— Ах ты, хитрюга!

— Получишь по рукам… Аполинарас!..

Мелькает чье-то лицо с синяками под глазами. Криступене приносит кувшин.

— На, пей, — и протягивает кувшин в темноту, пересыпанную шепотками. В сосняке, у телег, всюду шепот. Взрослые забыли детей, и те носятся где попало, только глаза сверкают.

Машинист сидит, склонив голову к мотору. Засаленная стеганка стянута широким ремнем. Зеленая солдатская фуражка. Вокруг — бочки, бачки, прямо как руины. Тут же жбан с пивом.

— Ты чего не пьешь? — спрашивает Юзукас.

Вокруг мотора ходит Визгирденок, насвистывает, голову задрал, правая рука в кармане. Видно, опять что-то стащил.

Поправляя платье, мимо него проходит дочь Кайнорюса Фелиция. Щеки у нее горят. Она оборачивается. Поднимает голову и машинист. Слышно, как кто-то шуршит в кустах. Ночь еще дышит тайной, хотя все вдруг смягчилось. Женщины перестали жевать.

— Где это ты пропадала? — бабы смотрят на Фелицию, на ее платье и лицо.

Глаза у нее опущены; идет как во сне. Все бесшумно заворачивают остатки еды.

Юзукас щупает электрические лампочки, разглядывает вольфрамовую нить. Не поднимая головы трудится Фелиция, напротив — Аполинарас. Шаг у него тяжелый, плечи широкие. Он все поглядывает на Фелицию. А у той голова наклонена набок, движения точные, скупые, словно важнее всего для нее сгрести за раз весь пучок, чтобы ни одна соломинка не упала. Аполинарас поднимает полупустые вилы, ржут лошади, гудит мотор. Смех и болтовня кончились. Теперь — только работа. Казимерас взвешивает мешки.

Раскаленная докрасна чугунная труба плюется искрами. Бум, бум — огненная плазма брызгает на землю, отскакивает, оставляет черные пятна, они и по весне будут заметны, когда все покроется зеленой жадной отавой. Мужики сушат смазанные солидолом сапоги. И Юзукас. И Визгирда. И Константас. Чем жирнее смажешь, тем лучше.

— Ну и силища, ну и звук!.. — говорит Константас. Мотор гудит, словно добивает кого-то ритмичным, упругим звуком, который ударяется о свод овина, отлетает, тает в перелесках, плывет над пустынными вечерними полями к большаку, где уже белеет первый иней. Только здесь, у овина, тепло от света, огня и гуда. Дрожит коробка передач. Кажется, кто-то огромными ладонями хлопает себя по плечам. Тихо падает снег.

— Завтра придется надевать сермягу, — говорит, глядя на небо, Константас.

Снежинки падают, липкие, большие, как платочки. Они быстро тают на одежде, на конских спинах, плавятся на черной поверхности мотора.

— Витаутас (так зовут Визгирденка), снег идет! Снег идет, видишь или нет? — кричит Юзукас, подлетая к двоюродному брату. — Завтра пойдем на коньках кататься. Пойдешь?

Юзукас протягивает руку, ловит падающие снежинки. Первое прикосновение зимы, влажное, холодное, липкое. Придет зима, и они, мокрые, разгоряченные, будут бродить по кустарникам, увязая по пояс в сугробах, сдвинув набекрень шапки, сняв промокшие варежки; придет зима и пришлет им праздничные инкрустированные открытки, дух свежего каравая, ретивые вьюги и ветер. По вечерам они будут кататься на коньках или плавать на льдинах. Вот почему Юзукасу так хочется влететь в овин, где люди задыхаются в пыли, и крикнуть: «Уже зима! Зима! Слышите? Выходите-ка! Выходите! Умойте снегом лица, изъеденные пылью!»

Падают снежинки. Во всю грохочет мотор. Только первого снега и не хватало.

— Светло, — говорит Константас. — Луна за тучами.

И все глядят на небосвод.


— Ты чего такой невеселый? — спрашивает Юзукас у машиниста.

— Я, что ли? — ерзает машинист. — Правду говоришь. Ноет у меня вот здесь. Езжу, езжу, по дворам, люди чужие, а спроси у меня, где мой дом, сам не знаю.

Юзукас молчит, потом вдыхает полной грудью воздух и говорит:

— Эх, будь я на твоем месте! — И на мгновение представляет, что сидит, вот так, на бревне, дрожа от грохота мотора, измазанный, покрытый пылью. Ах, где же тот мальчуган, который уставится на него горящими глазами, как на великого кудесника ночи? Где эта ночь, на каком краю света?

— И впрямь невесело, — говорит Юзукас. — Я вот подумал…

— О чем?

— О том, что ты очень, очень далеко отсюда.

— Правду говоришь, пострел. — И, помолчав, добавляет: — Значит, машинистом хочешь стать?

— Да ты только позволь!..

— Большого ума тут не требуется. Одна морока быть машинистом, вот что.

Как часто Юзукас слышит эту нотку усталости в голосе у взрослых. Стоит ему радостно броситься им навстречу, как его тут же обдают печалью.

— Видишь ли, — говорит машинист, — я к тому же еще и музыкант, а музыкант всегда один, без жены, как сапожник без сапог.

— Как Амбразеюс! — восклицает Юзукас.

— Никакого Амбразеюса я не знаю. Я издалека, из Жемайтии. Слышал?

— А где она, Жемайтия?

— У моря.

— Ух ты, у моря!

— Жемайтия — это Литва, — говорит машинист и в неверном свете пламени начинает чертить на снегу карту и объяснять, где что.

— Ясно. Теперь мне очень даже ясно. Это хорошо, что ты из Жемайтии.

— Из Жемайтии. Только скитаюсь я не со скрипочкой, а с мотором, да это, пожалуй, одно и то же. Никакой разницы, — говорит машинист.

— Ты уж скажешь! — выдыхает Юзукас. — Ты уж сравнишь. Говоришь невесть что.


— Тяни скорей, черт тебя дери! Ремень скинь! — рычит выбежавший во двор Визгирда, хватает коробку передач и бросается с ней наутек. В овине гаснет свет, мотор замолкает.

— О боже, милосердный! — стонет кто-то, уронив голову на стол. Среди снопов, там, где мужики кого-то волокут, стоит Константас и светит фонарем. Это Фелиция. Мужики выносят ее во двор, кладут на телегу, и телега катит с грохотом по большаку.

…Побелевшая, с раскрытым ртом, лежит в телеге Фелиция, и снежинки садятся на ее ресницы. Не зная, куда девать свои огромные руки, крутится среди мужиков Аполинарас. За его спиной багровеет пучок окровавленной соломы.

Ужас понемногу рассеивается.

— Может, легко ранило, — говорит Константас, и Юзукас вдруг вспоминает, что отец обещал завтра хряка прирезать. «Завтра пойдем на коньках кататься», — мелькает у него. Но радость, искрившаяся в его глазах, уже потускнела. Ему жалко Фелиции; Фелиции, которая стонет в тряской телеге; Фелиции, которая не раз одаривала его пригоршней земляники, крыжовника или вишен, хотя их строго-настрого запрещала срывать ее мать; Фелиции, которая так весело смеется и которую почему-то называют распутницей. Жаль и брата ее, Аугустаса, очень жаль.

На следующее утро он будет долбить носками ботинок, смазанных солидолом, тонюсенький звонкий ледок и оглядываться на белую крышу избы Кайнорюса, на восходящее солнце, на леса, оглядываться и думать о Фелиции. Нет-нет да и остановится, чтобы прислушаться: авось, снова застучит молотилка.

Разговор двоих в темноте. Беззвучный, только угадываемый. За стеной жует жвачку скотина, спокойно и мерно дышат дети, шурша тюфяком, переворачивается с боку на бок старая Даукинтене (она живет то у одних, то у других). У Криступаса в доме еще звучат голоса, молотьба в этих дворах закончена, но Визгирде сдается, что он не запер дверь. Потом он спохватывается: не мое уже это, мне-то что?

О чем ты думаешь? Почему ты молчишь? Столько лет мы прожили вместе, и дети уже выросли, а ты, кажется, так и не сказал мне ни одного ласкового слова, от которого на душе становится теплей. Войду, бывало, в хату, вконец намаявшись за день, вернусь с огорода ли, из хлева ли, от скотины, первым делом печку затоплю, квашню заведу, кручусь как белка в колесе, мальчугана одеть надо, накормить, а суставы так ломит, чувствую себя чужой, даже глаз не подниму, ничего не вижу, словно и не мое здесь все — и дети, и дом, и я сама. Лягу, бывало, спать и все на проселок смотрю, словно жду чего, может, думаю, кто придет… Иногда за всю ночь глаз не сомкну. За окном, глядишь, рассвело, утро, за стеной петух — хлоп крыльями, вставать пора, и будто голос Криступаса слышу, а порой вроде Казимераса, или мать все зовет, думаю, что-то стряслось или стрясется. И почему я должна себе голову морочить из-за них, взрослые, слава богу, не дети, а все-таки каждый заботит.