Когда по округе прошел слух, что Мария выходит замуж за Каушпедаса, который только что вернулся из Америки, Визгирда в отместку посватался к ее подруге, и та, долго не раздумывая, согласилась. Обе свадьбы справили одновременно, а Визгирда даже сманил гостей и музыкантов Каушпедаса, и веселье длилось чуть ли не неделю — пусть она (Мария) знает, как ему весело.
Трудно понять, каков Визгирда на самом деле: вспыльчивый, угрюмый, замкнутый, не желающий ни с кем иметь ничего общего — таким его считало большинство, — или слишком застенчивый, способный как никто другой из мужиков снести унижение. Порой Тякле не может налюбоваться на него, а порой ни с того ни с сего начинает над ним глумиться; это обычно кончается у Визгирды яростным приступом злобы, которую вызывают отчаяние и мука. В глубине души Визгирдене панически боится своего мужа. Это ее идол. Но идол, кем-то поверженный. Ахиллесовой пятой Визгирды была любовь к Марии, которая с такой легкостью отреклась от него, от Визгирды, который всегда говорил, выпячивая свое я: «Если я сказал… если я пообещал… мое слово!..» В его устах это звучало как клятва. Однако одну клятву безнадежно нарушил он сам: клятву отплатить Марии тем же — полным равнодушием.
Еще в первую осень после свадьбы, бывало, сидел он у окна и смотрел, как на холме, неподалеку от большака, грузят в телеги снопы ржи, которые, мелькая, летят прямо в руки Марии; или, бывало, бродил с топором по подлескам, — и Тякле боялась, чтобы он не наложил на себя руки. Долго не выходили у него из головы и сама Мария, и дом, где звучал ее голос, где она прикасалась к разным вещам, стелила ребенку постель, накрывала на стол или гасила лампу. По вечерам Визгирда ходил, как бы прикрываясь от закатного солнца, по двору, за которым начинался прямой, убегавший в необозримый мир большак, а когда возвращался в избу, принимался говорить невесть что: мол, все продам и подамся в Бельгию, Аргентину или Австралию. Мол, и духа моего тут не будет. Тякле по ночам не могла сомкнуть глаз: пуще огня жгли сердце эти слова мужа.
— Приходи ко мне, — говорит Видас Каушпедас Визгирдёнку. — Новости послушаем. У меня новое радио. И мама просила, чтобы я тебя пригласил. Приходи, покажу, как надо проявлять негативы.
— Отец его не пускает, — говорит Юзукас.
— Ты замолчишь?! — вспыхивает Витаутас. — Матрац сними с плетня.
Альгимантас, не проронив и слова, долбит лед.
— Пойду, пожалуй, — говорит Альгимантас.
— Не уходи, побудь еще, — просит Юзукас. — Рано ведь.
Альгимантас с минуту колеблется, смотрит на мальчика — куда ему деваться. Позвал бы к себе, но мать будет недовольна, еще выгонит. К тому же и работа ждет.
Альгимантас и Юзукас подходят к Видасу, который разложил на льду схему радиоприемника и объясняет Витаутасу, как надо включить конденсаторы, в каком месте усилитель звука. Говорит он складно, скороговоркой, едва успевая глотать слюну.
Оба, постояв немного, удаляются по льду.
— Ну и пусть, очень мне надо, — говорит Юзукас.
Альгимантас молчит. Взгляд его блуждает по заметенным снегом берегам реки.
— Не принимай близко к сердцу, — успокаивает он Юзукаса. — Ты же знаешь, какой он, Визгирдёнок.
— Уж очень он задается.
— Во-во. Когда-нибудь за все ответит.
— Я на него долго сердиться не могу, — говорит Юзукас.
— Я тоже… не умею…
— Да мы с тобой похожи, — Юзукас ускоряет шаг. Там, где лед гладкий, он скользит, обходит полыньи, заглядывая в них.
— Смотри не провались.
— Вижу, — говорит Юзукас и, помолчав, спрашивает: — А ты веришь, что наши летчики Дарюс и Гиренас через Атлантику перелетели?
— Конечно. О них и песня сложена, — говорит Альгимантас. — Храбрые были люди. Литовцы.
— И самолет, говорят, сами сделали?
— Сами.
— Ты смотри! Вот это да! Вот это головы!..
Уже темнеет, то там, то сям сквозь ольховые ветки мелькают огоньки — Константас идет с фонарем в хлев. Вода у бродов не замерзла, над полыньями клубится пар.
— Почему броды не замерзают?
— Там течение быстрее. Не успевают.
— Как это не успевают?
— Лед не успевает наслоиться, вода все время сбегает, все движется, потому и не застывает.
— Все равно мне неясно.
— Что тебе неясно? Это проще простого.
Юзукас качает головой:
— Нет, не проще простого, не скажи.
Он пытается представить, как это происходит: мороз наклоняется к течению, обдает его стужей со всех сторон, а течение шмыг в сторону, и не поймешь, какой воде лучше — то ли той, что подо льдом, то ли той, которая прорывается через отмели и нагромождения льда.
— Теперь все рыбы на дне заводи.
Так, разговаривая, они проходят мимо двух валунов, торчащих, из-подо льда у брода Визгирды, мимо проруби, из которой Визгирды черпают воду, мимо брода, где Анупрас поит лошадей, останавливаются у топи Юзукаса, возле ракиты. Их дорога, прямая и ровная, устлана льдом — ни ложбинок, ни холмов. Здесь, где вода спокойна и глубока, под слоем белого пушистого снега — нет ни заячьих следов, ни птичьих, — эта белизна освещает спускающиеся сумерки.
— Весной, — говорит Юзукас, — когда потеплеет, льдины по реке поплывут. Вот такие. Отколи и дрейфуй хоть до Швянтойи, хоть до океана.
Так они удаляются: один маленький, шустренький, другой высокий, чуть сутулый, в портках на вырост и стеганке. Падают на них блестки инея, словно осыпались они от звонкого эха деревянных башмаков, от эха, которому вторят заснеженные берега. Юзукас и Альгимантас замедляют шаг возле баньки Константаса: над ее крышей клубится пар, может, уже и Визгирда кончил мыться, он всегда моется последний, в одиночку. Их так и подмывает войти внутрь, чтобы немного согреться, но они не решаются — слоняются вокруг, заглядывают в оконце.
Из сосновой рощи за ними наблюдает Визгирдене. «А мой? Где же мой?» — озирается она по темнеющим подлескам.
Возле заводи вспыхивает свет. Это ее Витаутас хвастается перед Видасом своим новым фонариком. Темной ночью его луч достигает небес, ощупывает далекие леса или — как плеснет в окно Константаса, тот даже вскакивает с постели. «Звереныши, ни дать ни взять звереныши», — говорит она и, сложив трубкой ладони, кричит:
— Витаутас!.. Витялис!.. Витук!..
Тякле ждет, когда замолкнет эхо, вдыхает всей грудью студеный воздух, собирается снова крикнуть, но спохватывается: чуть не сказала — Юзук! — сын Криступаса ей словно родной.
— Чего орешь? — выныривает из сосняка Визгирда. Под мышкой у него большой никелированный рукомойник, веник; от разгоряченного лица валит пар.
— Тьфу, как напугал, прямо в дрожь бросило, — и Визгирдене, оглядев мужа, спрашивает: — Парку хватило?
— Еще бы… так натопили, что уши чуть не задымились, — как всегда говорит Визгирда, словно укоряя кого-то.
— Интересно, где наш пострел? — волнуется Тякле и снова вглядывается в темнеющие подлески.
— На заводи, где же еще. Вон его фонарик светит.
— А он там не с… — вырывается у нее, но она спохватывается — чуть не ляпнула: с Видасом — сыном Марии.
Она еще несколько раз зовет сына, и зову этому вторит эхо над перелесками, заливая их теплом.
Над лесами встает месяц, большой и тяжелый, как летом, когда ее, Тяклите, маленькую девочку, которая гнала с речки скотину или возвращалась с братьями из лесу, где они вдоволь наедались малины, брусники или орехов, заставал врасплох голос матери, зовущей на ужин; голос, пахнущий вечерним прудом или лесными болотцами, по которым бродили деревенские дети, пока у них не потрескаются ноги; голос, пронизанный луговым туманом; голос, от которого веет уютом и загадочными сумерками избы. «Тякле, Константас, Казимерас! — долетает этот голос через годы. — Криступас, Криступелис, Криступюк!»
Однако не все этому голосу повиновались сразу. Криступелиса, бывало, от смородинового куста не оторвешь, или как припустит — первый, опрометью. Совсем как Юзукас…
Сестра наспех приводила их в порядок и вела домой. Высокая девочка-подросток в тонком ситцевом платье, измазанная ягодами. Трудолюбивая, как пчелиная матка, такой она была, такой и теперь осталась: ходит по дворам, защищая от острословов Константаса, нахваливая доброту Криступаса, — она печется о его сыне, заботится обо всех.
И в этот вечер, словно услышав старый зов матери, они соберутся в избе Криступаса. На пороге Тякле встретят глаза матери, почти ослепшие, озабоченные; где она так долго была, почему днем не зашла? — спросит мать и, помолчав, добавит, что видела, как дочка шла к Каушпедасу, видела, когда она возвращалась, думала, что зайдет, но смотрит — свернула Тякле в ригу, потом в хлев. Что же ты там так долго делала? — будет допытываться старуха, оставив дочери краешек лавки. Некоторое время она будет сидеть неподвижно. Ей восемьдесят лет, ее руки покоятся на подоле юбки, застывшие, омертвевшие, они не столько покоятся, сколько чувствуют, прислушиваются, прижимаясь одна к другой, как неживые, и нет у них никаких желаний, только мизинец на правой руке чуть шевелится, словно чего-то ищет, но вот, наконец, и он находит свое место и унимается, только в ее старых глазах, словно какие-то шаловливые твари, прыгают тоненькие, как бы привязанные к колпаку лампы огоньки — и пламя, которое полыхает в печи, пожирая влагу в дровах и докрасна раскаляя кирпичи, уже скоро погаснет, превратится в тлеющие уголья и тепло — не так ли живой огонь сожрал все, что было в ее костях. И ничего ей больше не расскажут ни дочь, ни сын, ни невестка Константене. Жизнь кончилась. Только внучка она еще опекает, еще гладит его морщинистой рукой — может, замерз, может, не ел, дайте же ему поесть! Она ни на миг не спускает с него глаз, ибо голос матери никогда не позовет Юзукаса из леса, когда он, озябший, голодный, будет плестись вечером за своими друзьями, умоляя их: не пойдем домой, еще рано, свернем к заводи, побудем еще немножко у большого камня…
…Она умерла в самую пору цветения садов, когда, прямо-таки захлебываясь, считала кому-то годы жительница здешних лесов — кукушка.