Большаки на рассвете — страница 46 из 95

кая Отечественная война и было ему, Криступасу, четыре годика. Мужикам раздавали повестки в армию. В такую вот пору ушел его отец и не вернулся; ушел Андрюс Жалнерюс и вернулся без ног; ушел Криступас и вернулся с осколком свинца под сердцем. Монотонное, угрюмое гудение жерновов в студеный зимний вечер. В такие вечера хватали рекрутов, в такие вечера деревня получала самые дурные вести. В такую вот пору под гуд жерновов уходили ужпялькяйцы, оставив все, и больше никто их не видел — ни матери, ни жены, ни дети.

Тусклый, красноватый свет, дрожащий на подоконниках, на стежках, на крышах, полон какой-то душераздирающей скорби.

— Сил у тебя еще маловато, — говорит Константас. — Пойди передохни.

Звонко насвистывая, брат рубит возле риги хворост. Криступас кладет ему руку на плечо и спрашивает:

— Брат ты мне или не брат?

— Брат, — Константас опускает глаза.

— Подними голову и скажи: да, я твой брат.

Криступас снова прислушивается к гуду жерновов.

— Много пьешь, — говорит Константас.

— Нет, не брат ты мне, — Криступас затягивается дымком папиросы. — Трудно тебе быть моим братом, трудно быть кем-нибудь, а в особенности братом. Ты только зовешься братом. Думаешь, я не знаю, ты ведь не отвез мою Эльжбету в больницу. Не отвез. Будь ты моим братом, ты бы со мной так не говорил.

— А что я могу еще сказать? — Константас озирается: где же плетушка; жена его давно уже прошла в хлев.

— В самом деле — что ты можешь? Что вы все можете? Многое мне здесь не по нраву, и подлаживаться ни под кого не собираюсь. И ты мне не нравишься, и твоя жена. Не по душе мне и Казимерас: я ему вроде и не брат, думает, что он большой и хитрый, а он — дурак. И Визгирда такой же: весь в землю ушел. Но я еще поживу, еще похожу по ней, никто не видит, как я хожу. Разве что мой мальчуган. Для него это должно быть важнее всего. Но почему, скажи мне, — говорит Криступас, глядя на застывшее лицо Константаса, — почему вы такие?

Из хлева доносится голос Константене:

— Ты, наконец, придешь или нет?

— Иду, — кричит Константас, поднимая с земли плетушку.

Мимо Криступаса, сопя своим птичьим носом, с вязанкой дров пролетает Криступене. Сквозь заиндевелое оконце смотрят на него жалостливые глаза старухи-матери.

Вот и Юзукас с охапкой стеблей малины.

— Погоди, тятя! — кричит он издали. Красный, запыхавшийся.

…Полдня лазил он по березнякам, выламывая стебли малины. День был погожим, солнечным. Изредка до его слуха долетали звон колоколов и удары молота из кузницы Кайнорюса, отсюда виднелась его кровля; отсюда Юзукас видел и крышу своей риги, возвышавшуюся над линией извилистого холма.

В лицо дул теплый ветерок, невесть откуда веяло терпким запахом, в котором Юзукас учуял дымок пороха. Им овладела вдруг какая-то дурманящая, непонятная радость. Все вокруг он как бы видел и воспринимал душой оправившегося от болезни отца.

Какой-то человек в кожухе подошел к нему и спросил:

— Ты чей?

— Криступаса.

— Какого Криступаса?

— Даукинтиса.

Человек в кожухе помолчал.

— Ты ему скажи, чтобы по ночам не горланил, а то плохо кончит.

— За что?.. Он тяжело болен.

— Это нас не касается… Да и сам ты… — он оглядел мальчика с головы до ног, — не путайся под ногами, — добавил он и скрылся в березняке.

Юзукас только теперь заметил, что здесь вырыто немало заваленных снегом ям — из одной торчали заляпанные глиной бревна и какое-то тряпье, несло запахом сырой земли. Какой-то бурый зверек, скаля зубы, заскулил у самых ног, Юзукас замахнулся на него лыжной палкой, но зверек не испугался. «Может, бешеный?» — подумал он, пятясь от него. Потом прогремел выстрел. Целили в зайца — косой, застыв возле камня, привстал на задние ноги, прядал ушами, нюхал воздух и прислушивался. В эту минуту пуля его и настигла — он взлетел вверх, словно его подбросили и, жалобно визжа, рухнул в снег.

Юзукас со всех ног бросился домой.

Через несколько недель у Криступаса снова стали собираться картежники.

Время еще довольно раннее (теперь, как уверяет Константас, дни длиннее). Не успеет Криступене внести в избу охапку дров, как уже летит с ведрами свиного пойла в хлев. Криступас сидит на софе и разглядывает карты. Чистый, старательно выбритый, волосы причесаны на прямой пробор, в зеленом галифе, в зубах папироса, кончик которой едва заметно подрагивает, и пепел осыпается прямо на колени. Рядом с ним Альгимантас — рыжие, как пшеничные колосья, волосы, спереди — волна, нос с четко вырезанными ноздрями, утончающийся книзу. Как они все похожи, думает Визгирдене, греясь возле печки. Юзукас подкладывает в огонь поленья и присматривает за Викторелисом, который ползает по полу, пытаясь поймать трепыхающиеся у печки сполохи пламени.

— Смотри, чтобы искра на голову ребенка не упала, — говорит мать Викторелиса.

Если бы кто-нибудь Юзукасу сказал, что из этого крохотного капризного существа когда-нибудь вырастет крепкий, плечистый мужчина, который будет называть его братом, он бы никогда не поверил и только рассмеялся бы.

— Мое сокровище, мой ангелочек, — шепчет его мама. Хорош ангелочек, ухмыляется Юзукас.

Теперь у них дома — мир, но Юзукасу это не очень нравится. Когда отец спокойно беседует с мачехой, пасынок крутится неподалеку, стараясь выказать свое равнодушие. И все же он чувствует себя обделенным. Что-то отталкивающее есть в переменчивой жизни отца и мачехи — то ругаются, то снова все хорошо. В этом есть что-то жалкое, какой-то непомерный энтузиазм. Даже воздух, которым они дышат, вызывает у Юзукаса отвращение. Но он молчит, держится. Все равно их согласие временное. Как только оно исчезнет, отец снова найдет своего сына. Но Юзукас старается быть справедливым к обоим. Пускай, их отношения — не его дело. Он — не сестра, которая, бывало, хнычет и жалуется. Велят ей набрать в яме картошки, а она сидит и плачет:

— Посмотри, разве другие дети столько работают, как мы?

— Набирай! Кому сказано! — сердится Юзукас.

— Сам набирай! Из кожи вон лезешь — только бы ей угодить.

— Еще скажи «ей»!

— И скажу!

— Эх ты, болтушка, бегаешь по дворам и слезы льешь!

— А ты бирюк!

Слово за слово, и начинается перепалка.

— Как ты не понимаешь, — говорит он, сам удивляясь своей мудрости и суровой правде, — ведь мы для нее чужие, а ты хочешь, чтобы она о тебе пеклась больше, чем о родном ребенке.

Но и эти слова не действуют на сестру. Ничего, «подействуют» его крепкие кулачки. В яме вдруг раздается такой визг, словно в ней сотня крыс передралась. В ужасе Юзукас смотрит, как сестра мчится в избу жаловаться.

— Ты зачем сестру обижаешь? — спрашивает отец, отстегивая ремень.

— Я ее не обижаю.

— Как же не обижаешь, — кричит сестра. — А кто в меня картошкой запустил!

— Я в тебя картошкой запустил? — кричит обозленный Юзукас — Как ты только можешь врать? Как? — возмущается он, ужаснувшись ее вранью.

Крики частенько раздавались и во дворе Визгирды — там тоже брат колотил сестру, только по другой причине.

Сестра врала, искажая каждое его слово, выдумывая всякие небылицы. А как она ластилась к другим, чаще всего к Визгирдене, как умела подольститься, изобразить из себя обиженную. Мало того, она и его учила врать. Этого сестра от него никогда не дождется! Почему он должен врать? Дороже всего для него была правда, с которой ни сестра, ни Визгирдене, ни мачеха здесь не считались, которую они попирали, раздирали в клочья, не желая видеть истинного положения вещей — одни его обижали и поносили, другие утешали и раззадоривали, словно он сам не знал, как себя вести. Они раздражали его своими расспросами, допытываясь, что ему мачеха дает есть, бьет ли его… Это было невыносимо. Омерзительно.

Юзукас думал, что прекрасно знает, кто когда виноват. Сестру презирал — никакой гордости, никакой выдержки. Есть и сироты с шипами. Ему хотелось быть только справедливым, но ему нравилось, когда мачеха хвалила его. Ласкающую ее руку он отвергал: не отстранить ее — значит совершить предательство, значит исподволь угодить ей. Юзукас не ел, если мачеха подсовывала ему кусок послаще. Глядя на нее в упор, он спрашивал: «А сестренка ела?» Несправедливость он отметал, и, казалось, такой мальчик достоин всяческого уважения. Мачеха почему-то бывала добра то с ним, то с его сестрой, то снова с ним — дескать, какой ты послушный ребенок. Но Юзукас старался, чтобы обоим любви доставалось поровну, и отказывался принять незаслуженную долю, неизвестно за что дарованную ему. Только сестра почему-то не хотела замечать этих его благих намерений. Юзукас страдал, когда она была неправа или не слушалась мачехи. «Вот почему она тебя не любит!», говаривал он ей. Прозвище подхалима его оскорбляло. Он не шел ни на какие сделки ни с сестрой, ни с мачехой, ни с теткой Тякле.

Он часто видел, как, вернувшись с мотыгами с огорода, сестра и мачеха хлебают простоквашу или борщ: тяжелые, сбитые о комья пересохшей глины ноги сестры, ее плоскостопие вызывали у него жалость; он видел, как она дует, прийдя с луга, на затекшие пальцы; видел, как они обе, намаявшись на молотьбе, вешают свои ватники, облепленные половой, греют суп в чугунке или мирно толкуют за столом на кухне. Юзукас радовался этому, но радость обычно длилась недолго. Что-то все равно случалось, сестра пряталась за печку и, прислонившись к кирпичам, облупленным Викторелисом, его цепкими ногтями, принималась плакать. Он смотрел на нее растерянный и думал, что теперь мачеха неправа. Слезы сестры обычно говорили об обиде. Без окриков и понуканий она охотно бралась за работу, словно хотела что-то наверстать, что-то доказать себе или другим, и бросала вдруг работу, будто кто-то больно ударил ее по рукам.

Здесь так заведено, говаривал Константас, если один ребенок плачет — ласкают другого, один хорош — другой плох. Кто знает, может, в его словах и была доля правды, ибо после отъезда сестры свою злость мачеха вымещала на Юзукасе — он чувствовал себя так, словно над ним раньше глумились, словно он был орудием в чьих-то грязных руках, орудием против собственной сестры. Теперь, когда нужда в нем отпала, его отшвырнули прочь. Как ни старался Юзукас угодить мачехе — это ему не удавалось. Но он упрямо твердил самому себе: она такая, как все матери. Он защищал ее от пересудов и сплетен. Мачеха есть мачеха, говорили все, однако он отрицал это старое неписаное правило. А сестра, казалось, только и ждала, когда начнут ее спрашивать, утешать, лить из-за нее слезы, — может, поэтому она без устали привирала. Юзукас же упорно продолжал домогаться любви мачехи. Он чувствовал себя и впрямь достойным ее — такой справедливый, послушный ребенок, никогда не лжет, никому не жалуется, языкастые бабенки даже стали злиться, что ничего из него не вытянешь. Однако все его усилия шли насмарку, наталкивались на глухую стену. Он никак не мог понять, почему мачеха отталкивает его и — что еще страшней — убеждена, что и он врет, жалуется на нее как сестра, все делает по чьему-то наущению, чаще всего Тякле Визгирдене. Как будто у него своей головы на плечах нет. Большей несправедливости и быть не могло. Никто, кроме отца, почему-то не хочет видеть, какой он на самом деле, ему пытаются навязать что-то свое, уговаривают, ругают и честят,