пекутся и жалеют бесконечно (бабушка) и — самое страшное — цапаются из-за него, хотя он и ни при чем.
Быть мачехой нелегко, и слово «мачеха» в том смысле, в каком его понимали в деревне, здесь совершенно не годилось. Эта бойкая, нервная женщина вела себя с пасынком вроде бы так, что никто ее ни в чем и упрекнуть не мог. Но Юзукаса не любила. Он и не требовал любви, но инстинктивно к ней тянулся, как будто это была не мачеха, а родная мать. И никак не мог взять в толк, почему на него так часто обрушивается слепая и незаслуженная ярость мачехи, такая лютая, что он весь цепенел от отчаяния. Юзукас жаждал ее любви, как пожелтевший стебелек — света, но что было бы, если бы эту любовь легко заслуживали чужие дети — что тогда оставалось бы для своих? Если что и волновало душу, так только жалостливая улыбка детской невинности, обращенная к омрачившемуся солнцу.
Но эта женщина не понимала и его отца. Она металась, спотыкалась, как лошадь, запряженная в доверху груженную телегу, лошадь, которую беспрестанно понукает и сечет кнутом нетерпеливый возница, а телега все ни с места. Эта телега и впрямь увязла, но увязла на таком расхлябанном пути, что надо было сворачивать на совершенно другой, об этом ей не раз говорил Криступас, но мачеха, привыкшая к тому, что все ее бьют и поносят, продолжала двигаться по старому пути, единственному, какой она знала. То был путь, изъезженный чужими колесами, пагубный, сумрачный, полный стонов, а ее муж, напротив, предпочитал ездить налегке, вдоль рощ, чтобы вдоволь насладиться красивыми видами; его никто не понукал, не любил он и на других оглядываться. Один раз живешь, только один, говаривал он, глядя в подернутую голубой дымкой даль.
Полыхают березовые дрова, — оправившись от хвори Криступас их много наколол, — добела раскалились кирпичи печки и чугун. Во все стороны брызжет жар и лижет заиндевелые окна.
— Видишь, уже тает, — Константас отодвигается подальше от окна, через которое струится узкий ручеечек ветра. — Еще грипп схватишь.
— А ты всего боишься, — удивляется его сестра.
Константас только руками вертит.
Полдня он, насвистывая, носил из риги доски, тесал, пилил: сколачивал скворечники. Возле крутился Юзукас, подавал доски и гвозди; останавливались женщины с ведрами воды и диву давались: еще только начало марта, а он уже скворечники мастерит.
— Скоро прилетят, — уверял всех Константас, и с каждым разом удары его молотка делались громче. — Видишь, уже с крыши течет.
Он устроился на солнцепеке, под навесом, и, когда капля срывалась вниз, запрокидывал голову, оглядывался.
В серых верхушках кленов хозяйничал весенний ветер. В рощице Визгирды, вторя молотку Константаса, стучал дятел.
— Видишь, — Константас показал молотком Юзукасу на заросший сосенками обрыв возле своей баньки. — Уже лоскуты земли сереют, скоро весна, скоро и аисты прилетят.
Мальчик даже затопал ногами от обиды: и вправду на обрыве уже серел лоскуток земли, даже отсюда было видно, где обрывается его, Юзукаса, лыжня.
— Еще денек-другой, — говорил Константас, — и лед набухнет, а тогда уже, почитай, и весна. Аистиное гнездо надо бы устроить на крыше, да все времени нет. На, подержи! — протянул он Юзукасу доску и тронул рукой камень. — Уже теплый. То-то и оно. Может, уже и соки забродили.
Константас выломал ветку клена, потом долго оглядывал верхушку: где бы тут скворечник приколотить. Когда скворцы прилетят, поздно будет искать.
— Лучше бы ты нужник себе сколотил, — потеряв терпение, сказала жена.
Константас всегда по чему-то тоскует, чего-то ждет. Но больше всего он ждет весны, когда наступит пора сева; ждет трелей жаворонка, первой набухшей почки, далекого крика чибиса над окутанными мглой льдинами, когда они, ударяясь о деревья, проплывают мимо; ждет первой травы, первого грома. И не может надивиться, как быстро летит время — кажется, вчера еще стояло лето, а нынче уж и зима кончается. Давно ли Юзукас был вон каким, от горшка два вершка, а теперь… Как ребенок, радуется Константас, обнаружив первого червяка; можно понять детишек — тотчас пускаются рыбу удить, но чтобы взрослый мужик от этого ликовал, как-то странно всем. Заметив что-нибудь новое, Константас отправляется к Визгирдене и объявляет об этом таким тоном, словно великое открытие сделал: «Уже появились пауки, мушки летают. Ага… То-то и оно… уже летают…», «Большая для бабы радость — мушки летают! Облепят еду, будут кусать детей… Взялся бы ты лучше за какую-нибудь работу, чем чепуху молоть!»
Каждое новшество в природе как бы воскрешает давние надежды и обеты Константаса.
К вечеру, когда снова ударил мороз и заполыхало небо, собрал он свои инструменты, зашагал к хлеву, где хлопотала его Кастуте, и с жаром стал уверять ее, что надо выпустить телка — пусть порезвится, но, обруганный женой, замолк.
Теперь, сидя в избе Криступаса и прислушиваясь к треску поленьев в печи, Константас мысленно видит, как стужа снова затягивает ледовой коркой лужицы и прогалины, которые отогрело мартовское солнце, и сам он чувствует себя как будто замурованным в ледяную хату.
Криступене приносит горшок с дымящейся картошкой, и все, кто только изголодался, садятся за стол. Поев, Криступас устраивается в низком обшарпанном кресле. Он в башмаках на босу ногу, в исподнем с закатанными рукавами; чуть улыбаясь, он разглядывает свои карты и курит. Шаркая кирзовыми сапогами, из кухни в горницу влетает его жена.
— Дайте мне! Я покажу! — кричит она и проводит рукой по губам.
Она садится рядом с мужем, складывает между колен руки и начинает всем телом раскачиваться. Потом что-то вспомнив, вся съеживается и, прикрыв рукой рот, зевает.
— Ой, какая зевота напала, не могу.
Визгирдене внимательно смотрит на нее.
— Они оба как один человек, — говорит Константене.
— С Криступасом, что ли? — удивляется Тякле.
— Да что ты, Криступас совсем другой. Удивительно, как только они вместе живут. Вот с сыном Казимераса Феликсасом они были бы пара. У обоих одно на уме: хватать, загребать, орать, — говорит Константене.
— Что у них за жизнь, — машет рукой Визгирдене, привычно запихивая под платок волосы.
— Черт побери, никудышная карта, — ругается Казимерас.
— Все-то ты, Казюк, недоволен, все ворчишь, — откликается из своего темного угла старая Даукинтене.
— Сказала… как будто ребенка пожурила, — говорит Константене. Не любит она свекровь.
— Старость не радость, ничего не поделаешь, — отзывается дочь.
Криступене продолжает раскачиваться. Чем-то нерадивым и алчным веет от этого раскачивания, которое до основания обнажает убожество ее жизни и натуры. Криступас на жену даже не смотрит. Чистенький, как какой-нибудь интеллигент, он тасует карты.
— Ничего с такой картой не сделаешь, — жалуется Казимерас.
— А я сделаю! — кричит Криступене, с каким-то бесстыдством бросает карту и, снова сложив между колен руки, начинает раскачиваться из стороны в сторону.
— Откуда только ты их тянешь, — нагибается над картами Казимерас.
— Ха-ха-ха! — звонко скандирует Константене, ей вторит приглушенный смешок Визгирдене.
Когда они умолкли, вдруг стало слышно, как кошка лакает пролитое молоко.
— Брысь, паршивая, отсюда! А то как дам! — пинает ногой кошку Криступене.
— Вы только держитесь, — говорит сын Казимераса Феликсас и шмыгает приплющенным носом.
Привстав на цыпочки, в карты заглядывает Юзукас — к кому попала нарисованная им вчера карта?
— Только не подсказывать, — грозит пальцем Казимерас.
— Ты, Дровокол, смотри, — кричит из своего кресла Криступас. (Феликсас на спиртзаводе дрова колет.)
— Ну-ка, — Криступене бесшумно бросает на стол две теплые замусоленные карты.
— Ишь, какой, — говорит Константас, косясь на перепачканное лицо Юзукаса. Константас смотрит в окно на луну, плывущую среди туч.
— Ах, так! Я вас спрашиваю! — принимается кричать Дровокол, вскочив из-за стола.
— Ну чего глотку дерешь, словно тебя на раскаленный кирпич посадили? — укоряет его Визгирдене и тихо добавляет: — Хоть бы голос у тебя был, как у человека.
— Уж это всегда так, кто должен молчать, тот говорит. Как и неуч всюду любит показывать свою ученость, как трус — свою смелость, — вполголоса говорит Константене и косится на своего мужа.
Потом, когда пыл картежников остывает, взоры всех почему-то обращаются на Юзукаса — на кого он похож? На отца, на мать или на дедушку и бабушку?
Об этом уже не раз и не два было говорено. Это старый, почти неразрешимый спор. Одно время придерживались мнения, которое навязывал всем Константас: мальчик похож на деда, с которым большое сходство имеет и он, Константас, он все нахваливал Юзукаса, не забывая при этом добавить, что и он, Константас, как и сын Криступаса, обожал в детстве читать книги, у него была замечательная память. Но Константаса оспаривала Визгирдене: этот ребенок — вылитая мать. Константас заартачился и стал доказывать, что Юзукас больше похож на отца. Не выдержав, вмешалась Константене, которая молча долго ждала случая, чтобы разбить их в пух и прах. Она вышла на середину избы, встала перед всеми и, всплеснув руками — это было свидетельством ее величайшего удивления (примерно так она говорила и на колхозных собраниях), — принялась запальчиво уверять, что они все словно ослепли и только и знают — отец, отец, Константас, дедушка. Только это и знают. Она так разошлась, что всем хорошенько досталось.
— Так на кого же он похож? — отважилась спросить Визгирдене.
— На кого?! Да смешанный он! — отрубила Константене. — А родичей матери куда девали?! — сказала она таким голосом, каким однажды обратилась к своим судьям, спрашивая их всех вместе и каждого в отдельности: «А где вы были, когда я крала?!»
Все замолкли. Константене подтолкнула ребенка к свету, и когда тот, оборачиваясь и щурясь, прикидывал, куда бы улизнуть, ткнула в него указательным пальцем с наперстком — этот спор оторвал ее от вышивания.
— Нос, брови, губы, лоб — чье это все по-вашему? — не унималась она. — А уши, вот этот изгиб, откуда, спрашиваю я вас? — И так дернула ребенка за ухо, словно он нашкодил. Потом, немного успокоившись, тыкая иголкой в вышивку, снова спросила: — Разве у него есть какое-нибудь сходство с Константасом? Или с отцом? А может, с бабушкой? Говорите только для того, чтобы говорить, что один сказал, другие повторяют, словно своих глаз нет.