— Воистину, — поспешил что-то вспомнить Константас.
Воистину, подумал Криступас, все, как одна, ее голос, губы, белизна тела, талия… каменистые эти реки… Закат, теплая вечерняя заря, туман, краюха месяца… в туман куталась… Приди, приди, говорила она, повторяла, и такие чувства сразу накатывались, аж в глазах темно становилось. Вскинув голову, Криступас затянул: — Не могу стоять, говорить с тобою, — а потом: — На горе той ивы, — наконец, свою любимую — тысяча шажочков… И Иду дорогой, большаком иду.
Лился, разлился, поднимался в недосягаемые выси его голос.
— Господи, я еще в жизни не слышала, чтобы так пели, — сказала Визгирдене. — Не к добру это, наверное.
— Ну, ну, — начала, было, Константене, которая вошла в комнату с дымящимся чугунком. Она Криступаса всегда не любила. Говори они не о Криступасе, а о другом, она сказала бы: «Все ли бабки подбиты? И кто же это подбил?» А Криступаса она, как кошку, ткнула бы носом в его собственное дерьмо.
На короткий миг мелькнули перед Криступасом все их лица, такие красноречивые, такие… Что ему теперь спеть, что ему теперь сказать? Но тут же спохватился — не кто-нибудь, а Константене пришла ему на помощь. Ах, спой, сестрица, что ж ты не поешь, — начала выводить она. Не эту, не эту, просил Криступас. Вот эту я бы вам затянул: Погиб я, матушка, погиб я, родная, — но это песня Панавы, надо, чтобы он ее спел… Так и слышу, как он затягивает… в сто раз лучше, чем я; надо, чтобы у каждого была своя песня, Панава мог бы солистом стать. В солисты и я годился. А теперь — дерьмо. И потом изо всех сил: И зачем… зачем, — перешел на крик, — зачем ты, матушка, меня… и взял высоко, высоко…
— Давайте петь, давайте, ты, Тякле, спой, пропой своего соловушку, затяни красивая птичка, затяни, — кричал Криступас. — И ты, Константене, поди сюда, я обниму тебя.
— Уй… …лять, — пробасил Альгимантас, — …лять, какие песни, — когда Константене вместе с Визгирдене затянули: Соловушка, красивая птичка, почему по утру не поешь ты? — выводили они, раскачиваясь из стороны в сторону. Почему не поешь? — вопрошал Криступас и, обхватив голову, шатаясь, вышел во двор. Когда они кончили петь, Визгирдене спросила у Аугустаса, как поживает его сестра Фелиция с ребенком, одна, без мужа.
— А в мужьях этих что за прок, — отмахнулась Константене, — вот один уже…
Вечер, горят звезды. Роса, сверкает роса, говорит Криступас, горькая роса… это слезы деревьев, и снова на него накатывается песня, стремительная, вихревая, неудержимая песня, рвущаяся в недосягаемые выси, с паузами и взрывами, затейливо петляющая мелодия с Криступасовыми разрядками и учащениями, с быстрым, неожиданным тактом… солдатским тактом, спотыкающаяся, падающая, снова поднимающаяся, плачущая, но всегда живая, звучащая где-то у того предела, за которым открываются такие доступные ей одной выси, как любовь, тоска, жажда забвения…
Никто здесь так не будет петь, как певал порой Криступас! Долго еще здесь будут его вспоминать… долго еще здесь будет не хватать пения Криступаса. Всей жизни ужпялькяйцев, их лугам, деревьям, стежкам, всему, что они любили, позарез нужна была именно такая песня, в которой уже тогда, в тот еще теплый осенний вечер, все, должно быть, уловили что-то неотвратимое. Такой стесняющей дыхание боли, которая чувствовалась в песнях Криступаса, наверное, никогда еще не было — разве что только в тот вечер.
Криступас огляделся, подошел к риге, где была привязана кобыла Казимераса — Сибирячка… Катюша, как там, погодите, а любовь Катюша сбережет…
Весь взмыленный, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, вдыхая всей грудью запах лугов, картофельной ботвы, пашни, росы, мчался через кустарники сын Криступаса. Осенний, еще теплый вечер впитал в себя все: и клик журавлей, и эти песни…
— Ты чего так орешь? — подбежал к отцу Юзукас.
— Кузнечик… — сказал Криступас, — когда-нибудь ты сам удивишься, какой ты был кузнечик.
Сын только рассмеялся:
— Ступай в избу. За тебя стыдно.
Юзукас еще вернется в этот теплый вечер, ко всем словам, которые он здесь слышал, и в которых в редкие минуты как бы почувствует тот их прежний вкус, какой им был присущ, когда они слетали с губ его близких, он еще вернется в этот вечер, смутно угадывая в нем затаенный смысл своей жизни, широкие корни своего рода, откроет для себя старые, уже вымирающие аукштайтийские слова. Громом гремел Казимерас: пионы, петушки — это из его любимых песен; гроза, жернова, закрома, плетушки, ступа, честность, стыд — это уже лексикон Константаса… Никто не произносил эти и другие слова так неповторимо сочно, может, даже с некоторой торжественностью, как он. Зеленя, солнце — это женские слова. Окно, настурция — это слова Геновайте. Это песни его отца — Криступаса. За время своих скитаний он уже многое успел растерять, раздарить, развеять. У каждого свои слова, свои изречения, некоторые из них уже стерлись и исчезли на ветру, на солнце, под дождем, на задворках, в траве, рядом с вещами, которые они когда-то выражали. Эти слова будут хранить в толстых словарях, в музеях, однако там их звучание будет абстрактным, малозначащим, стерильным…
…Разбивались зеркальные озера, замутнялись заводи, броды, тускнели чахлые клены, заметенные пылью извилистых стежек, заляпанные грязью.
Утром, нахлобучив шапку с ободранным козырьком, Криступас прошел мимо своей сестры, стоявшей во дворе, и только рукой ей махнул — дескать, не спрашивай; не заговаривал он и с другими встречными бабами — те оглядывались, переминаясь с ноги на ногу возле своих буренушек: как же это так, всегда, бывало, что-нибудь смешное скажет, бывало, глянет так, что они и бегают веселее, и работа лучше спорится.
Через несколько месяцев Криступас немного очухался, но уж мало кому доводилось слышать, как он поет.
Как только забрезжит рассвет, Юзукас, прислушиваясь к курлыканью и кликам улетающих осенних птиц, отправляется по дымящимся речным долинам в школу; идет он не один, а с Альгимантасом Малдонисом, с Римантасом Ужпялькисом. Юзукас все еще живет впечатлениями давным-давно промчавшегося детства:
— …Полез я под корягу, тяну, тяну руку, там такая рыбина, такая рыбина, Альбинас! — рассказывает он, приближаясь с друзьями к школе. — Я только ее за хвост, но чем глубже ныряю, тем труднее до нее добраться. Наконец, схватил — бок какой, а спина какая, трогаю, трогаю кончиками пальцев, тащу ее, заговаривая, весь под корягу залез, а она вдруг как махнет хвостом, как махнет… и шмыг в глубину, а рыбина во-о-от такая! Один раз она мне даже приснилась: тяну ее так осторожно, пальцами едва касаюсь, а когда подплыла ко мне, я ее еще по голове погладил, покрутилась, покрутилась, посмотрела на меня своими глазищами, разинула несколько раз рот и уплыла, но красиво так, медленно… и, казалось, захоти я, позови, она бы снова приплыла. Знаешь, Римантас, если чего-нибудь очень-очень хотеть, очень-очень, — Юзукас сжимает кулаки, — то ты весь… весь превращаешься в сплошное осязание, в слух, весь горишь…
— А сегодня, знаете, что мне снилось, — рассказывает он уже в классе с подметенным, опрысканным водой полом. — Иду я, значит, по льду, и так весело стучат мои башмаки, ветер дует с берега, снег вихрится, из всех труб и банек валит дым, и мне так хорошо, так хорошо, что я и не почувствовал, как потеплело, как начал крошиться лед; слышу, наползает на меня лед (как это я раньше этого не слышал, а?), перепрыгиваю с одной льдины на другую, нет-нет, страха у меня никакого, только вот что я вспомнил: падая со льдины, ясно увидел — несколько замерзших стрекоз и сосновую шишку, взъерошенную, как… И что все это должно означать, вы не знаете?
Так вот каков он, этот Юзукас, уже не мальчик, а подросток, но иногда в нем нет-нет да и заговорит еще не накричавшийся всласть ребенок, он хочет все увидеть, понять, пощупать, он везде бывает, вечно ему не сидится на месте, вечно он спешит, рыщет повсюду.
— И человека порой так чувствуешь, — говорит он, — так ясно видишь, что не может он иначе ни вести себя, ни говорить, и сам не знаешь почему, придумываешь о нем всякие истории, строишь догадки, примеряешь, что ему подходит, что не подходит, смотришь на него и иногда просто всего его схватываешь — вот какой он, вот какой его жест, вот как он говорит, вот что держит в руке.
Со многими интересными людьми встретится Юзукас и в школе.
В класс входит учитель истории и естествознания.
— Ну и сорванцы, — смотрит он на них сквозь очки.
Никто не сидит на своем месте, только девочки, они болтают, повернувшись друг к дружке.
На этих уроках они узнают, что у одних животных лучше развит слух, у других — зрение, третьи, например, рыбы, чувствуют и слышат при помощи полосок на боках. Раки, совы, летучие мыши, пчелы, кузнечики…
От учителя истории и естествознания Юзукас и его однокашники впервые услышали слово «инстинкт»: в ходе длительной эволюции инстинкты несколько меняются, приноравливаются к условиям.
Юзукасу и его друзьям не терпится узнать: меняются, приноравливаются к условиям, а как это наглядно увидеть, понять, осознать? Они хотят узнать все сейчас же. Эти дети — воплощенная нетерпеливость.
Случайность, взаимосвязь, причинность, наследственность, родство… Здесь они слышат, что в природе все имеет причинную связь, здесь они увидят потрясающую бессмысленность и хаос. Нет, учитель не хочет признавать никаких случайностей, в природе все: каждое насекомое, червячок — целесообразно и необходимо.
— Видите, — учитель показывает им свою богатейшую коллекцию мотыльков, — видите, какой вырез крылышек, какая симметрия, какие краски!
Все, по мнению учителя, имеет свое предназначение, все тесно взаимосвязано, повсюду царит такая гармония, что только приходится удивляться ей и слушать ее, как какую-нибудь величественную симфонию.
Однако для молоденькой учительницы, короткие и решительные шажки которой гулко звучат между партами, для молоденькой учительницы, которая позже стала преподавать этот предмет, все это — сущая ерунда. Резким движением указки она сметала с лица