Большаки на рассвете — страница 71 из 95


Декабристы, народники, первые проблески марксистской мысли. Гоголевские коробочки, собакевичи… Из мглы, из необозримых просторов России, из сумятицы и разброда, через грязь, через стужу, через ночь крепостничества, через звон кандалов к ним кто-то приближался, вставал, бунтовал, и голос учительницы порой звучал, как шепот суфлерши. Вжавшись в парты, они ждали, когда же великая волшебница взмахнет волшебной палочкой, и завеса спадет с их глаз, и рассеются туманы, в которых они только кое-что (очень немного) успели разглядеть, восторжествуют и здесь ясность, постоянство и порядок. Некоторые из них тянули вверх руки, пытались что-то объяснить. Нет, говорила учительница, усаживая их за парты. Но… — она вскидывала голову, поднимала, как дирижер, руки и, жестикулируя, принималась спрашивать даты, имена… И каждый ее вопрос заставлял их съеживаться, прятаться, словно за баррикады, за книги и за спины сидящих, потом подбадривающим жестом поднятой руки она позволяла им перевести дух. Кто-нибудь мог встать и, если ошибался, то все бросались скопом на помощь, но нет, не для этого она их вызывала. Итак: что автор хотел этим образом сказать, кого разоблачил, заклеймил, изобразил, возвысил? Привстав на цыпочки или отойдя в сторонку, она выискивала какого-нибудь неуча. Встань! Ты расскажи. Как стоишь?! Что ты тут городишь? Отругав, пристыдив, наглядно показав всю ничтожность и неуклюжесть их отрочества, учительница, бывало, вдруг смягчится, напустит на себя важность и серьезность, откроет учебник и, расхаживая между партами, начнет сорить цитатами, чтобы потом снова швырять в класс коварно извивающихся и шипящих змеек — вопросы. Эти вопросы пролетали над их склоненными головами словно невидимые копья, вонзались в сердца. Юозас, бывало, не успеет постичь их как следует, а уже ощущает боль, теряет дар речи, от испуга у него перехватывает дыхание, бешено колотится сердце, из-за его гулких ударов он не слышит и не понимает, что мелет, — может, пронесет, может, удастся угадать ответ, не молчать же, когда тебя спрашивают, но порой агония затягивается, и когда уже, кажется, все в порядке, когда ты, придя в себя, снова способен думать, даже спорить, вдруг на тебя обрушивается: «Садись! Два!» Словно метлой по лицу, которое тотчас суровеет: и здесь, и дома он должен идти против пронизывающего ветра недоверия. Но ничего, он еще докажет. Важно, чтобы он знал, почему не сумел ей объяснить. Учительница строга с ним, требовательна, постоянно, ежедневно. Он даже стал заикаться, отвечать по слогам, с паузами, ожидая, когда злой крик оборвет его мучения. Но зато ему, охваченному бессильной яростью, так понятны, так близки строки некоторых поэтов, перед ним раскрываются необозримые, залитые солнцем просторы, эта сосна на утесе, над высохшей речушкой, плывущие над ней тучки небесные, вечные странники, белеет парус одинокий.

— Даукинтис! — кричит учительница. — О чем мы говорили? Снова не знаешь? Садись!

Прощай, говорит он, горько надсмехаясь над собой. Прощай, свободная стихия, декламирует он, уносясь куда-то вдаль.

Ударяясь то в одну крайность, то в другую, они, наконец, начинают пережевывать то, что им подсовывают, хотя порой ни с того ни с сего вспыхивают, встают в раздражении из-за парт, что-то горячо доказывают, пытаются опровергнуть, оспорить или защитить.

— Нет, ты не прав, — по-русски, властно произносит учительница, греясь у печки, — Базаров был не прав. Печорин тоже. Базаров — нигилист.

Итак, Базаров. Он врывается в гостиную, где сидят увядшие старушки в париках, отставные генералы, врывается, как ветер, срывающий парики, сметающий с лиц пыльцу пудры.

— Хорошенько вглядитесь в этого нигилиста, — говорит учительница. — Его черты мы обнаружим в характерах революционеров более позднего времени. Это — явление…

Как плавно льются слова! И перед ними застывает суровое, аскетическое лицо. Потом из хаоса истории им удается вырвать конкретный объект, остается только сравнивать с ним других. Так начинается путь познания. Они уже в состоянии обнаружить всякие углы, группировать, расчленять, отыскивая общее. Развитие, преемственность, узы. Это незначительные, все еще бессознательные проявления Базаровского научного подхода, но они проступают все резче и резче, расширяются, растут, становятся достоянием их сознания, методом, категорией, свойством ума. Цель, направление, сознательность. Здесь очень важно правильно употреблять соответствующие смыслу слова и понятия.

Некоторое время Юозас слушает учительницу, весь дрожа. Ему удалось уловить одну ее мысль: все они чего-то недопонимали, все они в чем-то заблуждались, не сумели чего-то разглядеть… Ухватившись за крышку парты и раскачиваясь, он принимается склонять имена тех, кто в какой-то мере постиг и предвидел ход истории. В верхних подразделениях оказываются гении. Но когда он начинает их перечислять, у учительницы от ужаса глаза на лоб лезут, хотя по трезвом размышлении она должна была бы согласиться, что в его рассуждениях есть кое-какая правда, но только кое-какая. Ну и что из этого? Ему нужна вся правда, без оговорок. Гениальность есть способность предвидения, и все. Здесь как в математике: если приводится правило — никаких исключений. Но что же должен предвидеть он, Юозас Даукинтис?

По вечерам, гуляя по продуваемым ветрами кустарникам, он поглядывал на твердые, как скалы, тучи, позолоченные заходящим солнцем. Его влекло все бурное, мятежное, величественное и одинокое. Прилетайте, кавказские орлы, дайте шотландский плед, подарите угрюмый грохот волн, а еще лучше — отправьте куда-нибудь в ссылку, он, Юозас Даукинтис, все снесет, все вытерпит ради бессмертной славы. Усталым жестом он бросает на диван свою шапку и потрепанный портфель, закидывает ногу на ногу и задумывается, подперев двумя пальцами скулу.

— Что с тобой? — спрашивает озабоченный отец. Мачеха, та нисколько не удивлена — разве она не говорила, разве этого не следовало ожидать?

Но он даже рта не раскрыл, только повернул к ним свой окаменевший профиль. Пусть бранится, пусть лопнет от злости эта замызганная женщина, эта измазанная сажей баба: он здесь никогда не жил и никогда жить не будет. Его давно уже зовут в дорогу подвиги.

Им очарована отличница Марите, но он к ней равнодушен. Той, которая ему нравится, он не отваживается и слова сказать.

Он любит свой край, но почему в нем нет таких высоких гор, как Альпы, Пиренеи или Апеннины? Почему здесь нет широких рек, водопадов, не растут ни смоковницы, ни оливковые деревья? Почему не здесь родился Данте, Шекспир или Байрон? Говорят о глубокой древности, а эта древность восходит только к десятому веку. Что такое по сравнению с египетскими пирамидами, с архитектурными памятниками Рима и Афин старинные строения и замки Литвы? Как своей страной должен гордиться какой-нибудь итальянец или грек, стоявший у колыбели европейской цивилизации! Юозас слышал, что в его говоре сохранились какие-то древние индоевропейские звуки, но он этого наречия даже в школе стыдится… Но свой край, свою родину он любит. Бредет он по весенним лугам, перепрыгивает через ручейки, скандируя стихи Вайчайтиса:

— Есть край такой, текут где реки… — и все вокруг — трепыхающиеся над серыми холмами жаворонки, утопающие в туманной дымке леса, даже крыши изб — становится близким и дорогим. — О, отчизна! — восклицает он, приближаясь еще на шаг к пониманию этого непостижимого, загадочного края, но Альбинас охлаждает его пыл. — Это элегии, — бросает он глубокомысленно. Правда, первая строфа и в самом деле гениальна. Да! Только гениальности тут и не хватало!

Но странно: древности родного края Альбинаса почти не интересуют. «Незачем и не за что эту древность идеализировать!» «Олух!» — отрубает Юозас. Для Альбинаса не существует ни дат, ни имен, при упоминании о которых у Юозаса начинает бешено колотиться сердце. Альбинас не склонен печалиться из-за каких-то злополучно сложившихся исторических обстоятельств или роковых случайностей.

— Как же тебя такие вещи могут не волновать?! — диву дается Юозас.

Проходит какое-то время, и Юозас открывает для себя Достоевского. Ты обрати внимание… ты только послушай!.. — частит Юозас, семеня за Альбинасом, когда они через сосновые рощи возвращаются домой. Но тот и не думает обращать внимания. Не выдержав, Юозас хватает его за рукав и принимается что-то горячо доказывать. Иди ты знаешь куда!.. — говорит Альбинас, отталкивая его. Юозас стоит онемев. Альбинас ненавидит его, называет князем Мышкиным. «Давно ли ты восхищался Базаровым, а теперь на тебе, Мышкин? — донимает его Альбинас. — Что между ними общего?» — «Я им не восхищаюсь, я только говорю…» Альбинас и не думает слушать. Ему друг нужен был до тех пор, пока тот, смиренно кивая головой, внимал его россказням, но в Альбинасе вдруг проснулась ненависть, когда Юозас принялся втолковывать ему свои истины.

Так вот, этот Мышкин… — семеня сзади, говорит Юозас. Это не хозяин салона, это отринутая, отверженная совесть, которой всем не хватает, но которой стыдятся. В бога не веруют, но бог тут, рядом, печальный, отверженный, усталый. Он сам с ужасом смотрит на свои творения. А все смеются, пекутся только об одном — чтобы их кто-нибудь заметил… Порой они еще задумываются: о чем бы он, всемогущий, подумал, если бы увидел их подлости. Бог с растерянным, страдающим лицом, только такой бог интересует их. Как, например, ведет себя с ним Рогожин, другие? А Алеша? Алеша — это Мыш… Да иди ты, иди! — недовольно машет рукой Альбинас только потому, что это говорит не он, а Юозас. Когда сам Альбинас говорит — все должны слушать его не шелохнувшись.

Всё кумиры, кумиры, кумиры. Сколько их промелькнуло перед глазами, пока они, эти мальчики, протирали штаны на низких школьных партах. Они видели их издали, озаренных светом недосягаемой славы, ахали от удивления и уважения к ним, хотя сами подчас не знали, за что их так уважают. Ни один из них не отваживался приблизиться к этим кумирам. У подножий постаментов замирали голоса и смех. Ребят приводили сюда, как на выставку: расфуфыренных, не по-детски чинных, с наморщенными лбами. Кумиры так сковывали их отроческую волю, разум, чувства, что они превращались в персонажи, в героев и таким образом на короткое время как бы избавлялись от необходимости жить. Действительность! Какая она пошлая и плоская! Разве в живой речи услышишь глубокую мысль, разве люди умеют выражать свои чувства? Книжные герои были живее живых. И Альбинас, и Юозас в книгах искали точку опоры, заступничество, оправдание.