Был я как-то раз в Вильнюсе, принял он меня, узнал, разговорились, — рассказывает отец негромко, с восклицаниями, но слова его, как жухлые листья ольхи, мокрые какие-то, смятые, терпкие, не знаешь, как их и слушать. Он, должно быть, хвастает, хотя… кто знает, жил он так, что ничего не поймешь, от него всего ждать можно, он сам своего места не ведает. Уладил он дело, — говорит. — В один момент! Экстра! Всем сволочам по рукам дал. Есть еще у меня шансы, есть, — утешается он, все выше поднимая голову, но лицо у него бледное, глаза тусклые, беспокойно бегают по сторонам, ветер треплет измочаленный козырек кепки. Идем мы с ним по лесу. Отец останавливается, прислушивается:
— Слышишь, как бор гудит, как в той песне поется? Бор шумит, гудит и плачет. Ох, — хлопает он рукой по стройному стволу сосны. — Слушай. Давай послушаем, мох… — говорит он, — погоди, может тут и корни хорошие найдутся, погоди, сядь на эти вот качели, закурим, слышишь, луг, холмы, тропинка, эта тропинка… протоптана… Видишь, куда она сворачивает… вон туда, в кусты черемухи. — Он косится на меня. — У тебя сейчас что на уме? Только девки, вот что. В твои годы только девки и были у меня в голове. Потом начинаешь что-то находить. У человека ведь глаза помаленьку открываются, не сразу. Время бежит, и забот все прибавляется. Теперь меня все заботит. И даже очень. Сам не знаю почему, может, перед концом. Перед смертью и курица петухом поет. Присядь, сынок, сюда, нет, не на эти качели, а на этот вот камень, может, хочешь, поешь, — он разворачивает мокрые бутерброды. — Какая необъятность, какая необъятность, — оглядывается отец и снова прислушивается…
Мы сидим за столом. Виляя хвостом, Саргис смотрит, как я ем. Рядом отец — ест, не поднимая головы. В шкафу роется младший брат Викторелис. Высыпал из сумочки квитанции о выполнении поставок и выплате долгов, вытащил лису, теперь он примеряет отцовскую шляпу. Наконец в его руках оказывается альбом. Я поднимаюсь из-за стола, чтобы забрать его. Кто-то стучится в дверь.
— Милости просим! — кричит отец.
Входит нищий. Пухлые, ярко-красные щеки. Полы плаща замусолены, рукава потерты, крохотные глазки шныряют по стенам, по мебели, взгляд спотыкается об этажерку, на которой стоят ваза с треснувшим верхом, часы…
— Садитесь, — отец подвигает ему миску с супом и, взяв нож, направляется в сени. Потом на чердаке раздаются шаги, осыпается кострика.
— Иди посвети мне! — зовет отец.
Я внимательно оглядываю все вещи (этот нищий вызывает во мне подозрение) и, оставив распахнутыми двери (в случае чего — услышу), взбираюсь на чердак. Протянув отцу зажигалку, сломя голову скатываюсь по лесенке. Так я и знал: он уже в сенях. Озирается, чтобы дать деру. Под полой — ваза, часы, старая мамина сумочка. Все отнимаю у него и кладу на стол. С огромным шматом сала подходит отец. Смотрю на родителя с укоризной, чуть ли не торжествующе — ну что, видел? Но слова отца меня просто ошеломляют:
— Эх ты, Юозас, Юозас…
Вцепившись в какую-то тряпку, смотрит на нас ошарашенный Викторелис.
— Коли уж тебе это так нужно… бери, коли уж так нужно, — говорит отец нищему. И запихивает все в его торбу. Сует он туда и шмат сала, и краюху хлеба…
Нищий пятится назад, осеняя крестным знамением наш дом, и бормочет:
— Да благословит господь этот дом… да благословит господь, — крестит он крылечко. — Отродясь не видел такого человека. Пусть господь… А этот вот мальчик… — и он так зло пялится на меня, что я весь застываю.
Подхваченные ветром листья летят из-под ног прямо мне в лицо и с тихим шелестом взмывают вверх, как испуганная стайка воробьев.
Мне неуютно в собственном доме. Уйду. Лица у всех серые и унылые. Уже давненько не озаряют их ни пламя очага, ни вдруг воссиявшее солнце. Все разлетелись, разбрелись. За всю дорогу до самой фермы я не проронил ни одного слова. Молчит и отец.
Мачеху мы нашли за работой — она кормила скотину, разливала в кормушки отруби. Настроение у нее было хорошее: обещала, когда вернется, сварить цеппелины… Она всегда такая: то добрая, словоохотливая, то как оса, того и гляди ужалит.
— А я этот шмат сала весь отдал нищему, — признается отец.
«Какой там нищий!..» — хочется мне закричать.
— Весь?!
— А сколько его там было.
Она отшатывается от нас, как от огня. Заправляет под платок волосы. Лицо ее становится угрюмым и пустым.
— Дурни, вы, дурни. Всю мою кровушку повысосали, — и заливается слезами.
Отец в растерянности. Через некоторое время, все еще пряча взгляд, он говорит:
— Малец тут ни при чем, ты его не приплетай.
— Этот, что ли?.. Этот… для тебя он все еще малец?!
Она все время старалась нас рассорить и в конце концов добилась своего: теперь я частенько из уст отца слышу горькие упреки мачехи, а она стоит у него за спиной и вопит: «Ну что я говорила? Разве я раньше не говорила? Где твои глаза были? Надо было его так отлупить, а теперь…» И самое страшное — отец уже не перечит ей, пожалуй, даже одобряет ее брань. Чем же я его так разочаровал? Смотрю на его лицо, печальное, заросшее щетиной. Набив корзину отрубями, мимо нас пролетает мачеха. Голова откинута, подковки башмаков только тук, тук, мчится как вихрь, туда, где ее ждут Викторелис, нетопленая изба.
— Ну, такой жизни я и впрямь больше выдержать не могу, — он отшвыривает папиросу и направляется в магазин. Возвращается, когда в окнах домов уже горят огоньки. На лице яркий нездоровый румянец.
— Почему ты столько пьешь? — спрашиваю я его. — Ты можешь жить как человек.
— Как человек?.. Ты только и знаешь — как человек, как будто я теперь не человек. Вы все словно сговорились. А может, мне больше ничего не надо. С меня хватит — прожил свое. Теперь ты смотри, — голос его дрожит.
Он устраивается на сене. Лежит не шелохнувшись, как мертвый. Голова неудобно запрокинута, руки распластаны, глаза тусклые. Домой он не пойдет, пусть она подавится, вся жизнь его отравлена, все отравлено.
— А ты уезжай. Чего здесь торчишь? Я в твои годы…
Закрывают железные ворота, запирают двери, и ни тебе далекого гудка паровоза, ни высокого созвездия Плеяд, ни дома. Слышу обрывки какого-то разговора: «Вот до чего довела тебя твоя доброта, Криступас». — «Я не жалею. Я никогда ни о чем не жалел. Ни о чем. Понимаете? Так все и должно было быть. Я должен был жить именно так».
Кривыми были отцовские дорожки. Он шел, деря глотку, широкими и решительными жестами прокладывая их, но эдак дорогу не проложишь. Возможно он и сам это понял, вот уже который год — тише воды, ниже травы, все о чем-то думает, внимательно следит за другими, кое-кого даже сторонится.
Вдруг я ловлю на себе как никогда пронзительный отцовский взгляд. Отец лежит на охапке сена как убитый, положив голову на мешок с отрубями, и смотрит на меня, смотрит так, словно в течение этих нескольких минут, пока я околачиваюсь в хлеву, бегаю, не чуя под собой ног, успел разглядеть меня по-настоящему.
— Послушай, — голос его звучит неожиданно бодро, совсем не похоже, что он под хмельком. — Если хочешь, я расскажу тебе одну историю. Если, конечно, хочешь… Только слушай внимательно.
Он садится. Присаживаюсь и я. Смотрю сквозь распахнутые двери в темноту, где шумит ветер и над полуразрушенными мостками качается розовый фонарь с погнутым колпаком. Я слушаю монотонный голос отца — мне и в голову не приходило, что он умеет так рассказывать.
Жил-был однажды такой мрачный, злой и очень скупой человек (я почему-то подумал о Визгирде). Все нищие, попрошайки, все шелудивые собаки обходили стороной его избу. И он из-за этого страшно терзался. «Неужто я такой плохой человек, что никто ко мне не заходит?» — бывало, думал он и, услышав лай своих овчарок, выходил во двор и озирался.
Но однажды какой-то странник-горемыка заглянул и к нему. В порыве доброты он набил суму нищего всякой всячиной. Даже лошадь запряг и довез убогого до самого большака. Но на обратном пути снова стал терзаться. «Я-то дал ему, но что с того? Может, он и не нищий вовсе, а только самозванец? Я дал ему, но что с того?» Созвал свою семью и говорит: «Я тут одному нищему помог, но что мне с того? Что с того?» Все пожимали плечами и не знали, что ему ответить: в самом деле — а что ему с того?
— Вот и вы такие, — говорит отец, — все спрашиваете — что мне с того? Только не забудь, — повышает он голос, — это говорю я, твой отец. Мне хотелось, чтобы ты был человеком, который все говорит прямо, не пряча от собеседника глаз.
Он помолчал.
— Я видел, я следил за тобой внимательно — ты смотрел на меня с презрением, косо, как бы стыдясь, — порой я и вправду этого заслуживал, но мне было нелегко, мало кто меня понимал. Растил я тебя, не спрашивая, что мне с того. И никогда не спрошу, напрасно ты боишься. Я действительно много хорошего сделал людям. Только мне никогда не хотелось знать, чем я их одариваю, и никогда за это не ждал я награды. Поэтому и тебе говорю: если ты кому-нибудь делаешь добро, делай без оглядки, тут же забудь, словно в колодец бросил. Иди и не оборачивайся. Молчи, когда тебя позовут, иначе твоя доброта станет для тебя обузой, ты начнешь оглядываться на других, чтобы взыскать с них долги. Теперь, как подумаю, вижу: мало таких людей встретил я в жизни. Большинство мне такими только казались. Таких я любил, для таких ничего не жалел. Не все это поняли, теперь, когда я дошел до такой жизни, они подтрунивают надо мной, и ничего им, брат, не объяснишь. Они все время напоминают мне о моих старых долгах, а я сколько раздал, ах, если бы я вдруг принялся считать!.. Я никогда не считал и никогда считать не буду. И не хочу, чтобы в твоем взгляде сквозило завистливое любопытство. Не люблю таких, которые только и ждут, чтобы что-нибудь урвать. Я отворачивался, позволял — пусть срывают свой куш. Я не хотел об этом даже знать. Считал это слишком унизительным для себя. Не терплю вкрадчивых ворчунов, вечно из-за чего-то испытывающих угрызения совести, шушукающихся по углам, таких, которые только и делают, что собирают всякие сплетни и слухи, заговорщически перемигиваются… Конечно, я мог бы им противиться, я не слепой, но не хотел… не хотел рук марать. Понимаешь? Нет, ничего ты, вижу, не понимаешь. Как мне с тобой говорить, как?