Большаки на рассвете — страница 92 из 95

Ты должен еще хорошенько зарубить себе на носу самое важное. То, что в жизни и в самом деле страшнее всего, — я говорю о смерти. Она приходит, чтобы лишить тебя всего. Ничего нет на свете важнее смерти. И если чего-нибудь надо бояться, то только ее. От всех прочих зол увернуться можно, не такие уж они важные и значительные, как это нам порой кажется. Только не надо опускать рук. Но смерть забирает все. Рано или поздно она отнимет все. Так чего же хныкать, горевать, жалеть? — спросишь ты. Есть из-за чего горевать. Жизни мне жалко, она проходит, не оставляя следов… Как вода…

Меня удивляло и продолжает удивлять одно: мы всего боимся, терзаемся, истязаем себя, не потому ли и ничего святого для нас не существует; мы боимся всего, только не смерти. Все кричим, что нам чего-то не хватает, что мы несчастны, все стонем, жалуемся… Нет, говорю, мы не настолько обижены и обделены, — это каждый бедняк подтвердит — нам дано много, очень много, дана жизнь, только мы не умеем ее ценить. Потом мы спохватываемся, но бывает уже поздно. Спохватываемся, когда на пороге стоит Великий Судия — смерть, стоит и ухмыляется… А ты когда-нибудь задумывался, почему она приходит к нам такая? «Кончайте свои комедии», — говорит она холодно, без всякой жалости. Нет, я не боюсь смерти, я много раз смотрел ей в лицо и, так сказать, раскусил ее: она лишается своего могущества, когда сталкивается с теми, кто не боится поднять на нее глаза.

Что я здесь видел на каждом шагу? Против кого протестовал, над кем смеялся? И все от страха… Из-за своей трусости люди готовы отречься от всего. Кое-что за свой недолгий век они, может быть, и успевают нажить, но как они, бедолаги, вкалывают, мучаются, маются, каких только не натерпятся страхов. Разве так надо жить, спрашиваю я тебя, разве так? Нет, я здесь ничего значительного не вижу, а если в твоей жизни ничего значительного нет, скажи мне… ты парень ученый, ты не я, меня легко унизить и высмеять, что я понимаю… только сердцем чую: так я должен вести себя, так должен жить; как будто есть у меня тайный советчик, который отгоняет от моей головы тучи. Видел я и светлые мгновения, ах, какие светлые! Но ты мне на вопрос не ответил. Отвечай, если можешь, отвечай.

Ты вот смотришь на меня, и лицо твое сереет и делается, как камень, и испуг, похоже, сквозит в твоем взгляде, и ты, наверное, боишься, что я хочу взвалить на твои плечи слишком тяжелую ношу. Побольше смелости, сын мой. Иначе споткнешься, будешь ползти на четвереньках, дрожать, как осиновый лист, и никто не поможет тебе, если ты себе не поможешь.

Не смотри на меня, как на сумасшедшего, нет, я не буду произносить своего последнего слова, от него тебя, наверное, бросило бы в дрожь, ты слишком дорог мне, наконец. Я и сам не был таким, как хотел, и я от тебя не требую, чтобы ты поставил надгробный памятник в моем изголовье, я только еще раз тебе повторяю: побольше смелости!

Отец замолчал. Он смотрел на меня и курил.

— И еще, — сказал он, глядя в темное оконце, за которым шумел ветер, — мне не нравится в тебе одна черта. Я терпеливо слушаю твои разглагольствования и поучения (ты уже поучаешь меня). Порой меня смех разбирал — ну кто он такой, еще ребенок, — порой мне было больно: до чего же твое отрочество самоуверенное, всезнающее, пророческое и… ослепленное своими знаниями. Вот почему я за тебя боюсь. Ты обо всем судишь со стороны, не пытаясь влезть в шкуру других. Ты не знаешь, каково им там в ней, в этой шкуре, почему они такие, какие призраки копошатся в чужой душе, тебе и в голову не приходит, что есть такие призраки, которых без посторонней помощи человек никогда не одолеет, — дай бог, чтобы ты ни с одним из них не встретился в жизни; ты не видишь чужих страданий, не уважаешь их. Ты замечаешь только то, что относится к тебе, и по этому, только по этому судишь обо всем на свете. А ты привыкай… приучайся думать о других, не только о себе…

— Так вот, пойми, — сказал он после паузы с нажимом, — я другим и не мог быть. Этого мне никто не может простить, но я и не прошу милостыни. Твоя мачеха — другой человек. Из другого гнезда. Она давала, но для того, чтобы чувствовать, что другие — ее должники, чтобы оговаривать их и вершить над ними суд. Давала, когда ее не просили, и это должно было оправдать все ее дурные поступки. Храни тебя господь от таких добродетелей. Такие доброхоты хуже того, кто впустил в дом одного нищего (а других затравил собаками). Но хуже злой собаки грызет их вопрос — что с того? Что бы ни делали, куда бы ни смотрели, к чему бы не притрагивались, все спрашивают: что мне с того? Дураки! Кто им ответит на этот вопрос, если не их собственная гордость, любовь и уважение. Кто, спрашиваю я тебя. Отвечай мне, если можешь. Счастье того человека, что он впустил в дом только одного, но бывают такие, которые осыплют тебя дарами, а опомнившись, спустят на тебя собак или сами начнут лаять…

Поэтому я и говорю: если что даешь — давай без оглядки, авансом. Бросай, как в колодец. Вот те борзые псы, которые травили меня. Не хочу, чтобы ты был одним из них. Но и не желаю тебе такой доли, как моя. Я для тебя не пример, но и жалости и презрения, которые ты испытываешь ко мне, я, поверь, не заслуживаю. Ты должен меня превзойти. Да будет моя жизнь для тебя ступенькой, но как много споткнувшихся об нее. А что дальше, куда дальше — я не знаю, может, у тебя натура другая — может, она знает…

Таков был смысл его слов.

Я вспомнил Амбразеюса, вспомнил, как я ходил за ним по пятам, как ждал его на песчаном проселке, вспомнил пьяную трепотню и, что самое странное, свои долгие споры с Альбинасом, только тогда я почему-то обвинял Альбинаса, обвинял такими словами, какие сейчас слышал от отца.

Воцарилась тишина. В тяжелых порывах ветра я словно почувствовал чье-то присутствие, казалось, кто-то ждет нас во мгле ночи. Это были как бы воплощенные стенания тех, кто больше не доберется до нашего порога, это был некто, кто станет выть и гудеть на нашем пути, когда мы будем пробираться по перелескам и лужкам над топями. Только зла он нам никогда не причинит…»


Последняя запись в дневнике Юозаса гласила:

«Я потерял отца. Мачеха, которая столько раз осыпала его проклятиями и желала ему смерти, стоит, закутанная в черный платок, у гроба (кто ее сюда поставил?) и смотрит, не поднимая глаз, на его лицо, кусает губы, стараясь сдержать рыдания. Задрав голову, вокруг нее вертится Викторелис.

Так он и не успел съездить в Вильнюс по поводу реки, хотя в последние дни все обещал и страшно огорчался, когда узнал в районе, что в верховье и впрямь роют канаву, что все эти кусты выкорчуют, а старое русло сровняют с землей.

Лицо у покойного отца — холодное и гордое, как у человека, который наконец-то сдержал свое слово.

Я выхожу в ночь. Бреду по полям. Меж облаков ныряет месяц, сквозь ракитовые ветви сверкает речушка. Нет ни слез, ни чувства утраты, хотя я знаю — вижу его в последний раз. Тебя больше никогда не будет, отец. В долгих странствиях, в неостановимом беге времени, в минуты моих невзгод или счастливых воспарений ты ничего не узнаешь о сыне — ни о том, что с ним случится, ни о том, кем он будет.

Боль, как резкие порывы ветра, то накатывает, то снова отступает. Я пытаюсь ее догнать, разжалобить себя, но тщетно — я словно окаменел. В голову лезут всякие мысли. Чем настойчивее я от них отмахиваюсь, тем они упрямее. Среди них была даже такая: достаточно ли печальное у меня лицо? Пожалуй, я преувеличивал свое горе, когда стоял у гроба. Это страшно вымолвить, но я чувствовал что-то, похожее на злорадство. Одна мысль, назойливая, ядовитая, как змея, впивается в мою душу: «Ты думал, что без тебя все рухнет, стращал нас, а мы живем и будем жить!»

Я стоял у гроба, наморщив лоб, более печальный, чем на самом деле. Во мне боролись разные чувства и мысли. Как это случилось, что мы его, еще живого, изгнали из своей среды, что смерть, которой он придавал такое значение, его смерть, для нас не столь важна и мучительна?

Может быть, под шелест пламени свечей, согревающих его мертвое лицо, он сказал бы мне по-настоящему горькие слова, если бы не сознание того, что случилось что-то страшное и непоправимое, и я должен вести и чувствовать себя подобающим образом — эта мысль меня парализует и сковывает.

Со двора доносится пение псалмов. Почему? Ведь отец не верил в бога. Я просто чувствую какое-то противное удовлетворение, когда слышу слова соболезнования, когда, стоя у гроба, вижу взгляды. Противно уже оттого, что чувствую…

…И там, на берегу реки, у открытой ямы, где он лежал в мокрой, деревенеющей одежде, и на белое, как отшлифованная кость, лицо падали снежинки, и там я не плакал…

Прикладываю руку к его лбу, касаюсь его губами… Куда бы он ни шел, ты следовал за ним как нитка за иголкой, догонял, путаясь в отаве или в зарослях кустарника. «Папа, смотри!» — кричал ты, показывая ему рыбные места. Все папа да папа! Кто теперь откликнется на этот зов? Давненько ты звал его… Ты смотрел, как он курит, как он срывает прилипшую к губам папиросу. Поймает, бывало, твой взгляд и улыбнется. Сколько раз ты наблюдал за его лицом в мерцании теней, когда свет едва пробивался сквозь листву, наблюдал за ним, когда оно поворачивалось к закату или к восходу, где вставало солнце; в его глазах до сих пор плывут белые полуденные облака, его глаза полны небесной сини и бликов солнца, какие переливаются на поверхности омутов, когда пятна света подрагивают на листьях и ольховых стволах…

Всюду перед тобой будет мельтешить его лицо. И пока ты будешь чувствовать его одобрительный взгляд, пока он будет видеть тебя, пока ему будет не все равно, кто ты, пока его будет окутывать светом и тенями то радости, то печали, ты многое будешь делать ради него. И в этом будет твоя сила, твоя опора, твоя воля. Да будет жизнь твоя такой, какой он хотел ее видеть. Другой долг тебе неведом, другой дани он от тебя не примет.

Я хочу, чтобы ты гордился мной, и знаю, что единственные слова, которые я могу тебе сказать, это «прости, если можешь», ибо никто не может установить предела наших возможностей. И ты, отец, многого не закончил, не завершил, но, может, твоя любовь здесь больше преуспеет. И пусть они не говорят мне о твоей доброте: ты был в одинаковой степени и добрым, и неумолимым.