Леонс засунул в рот палочку жевательной резинки и сказал:
— Вы мне и так уже должны за два раза.
— В следующий раз, обещаю вам, в следующий раз! Дайте мне время обернуться, еще несколько дней! Я займу у друзей.
С этими словами она снова скрылась за стеклянной дверью, где тотчас кто-то заговорил: «Он потерял там руку и ногу. Это было эпохальное событие!»
Мы стали подниматься по лестнице.
— Не удивляйся, — сказал мне Леонс. — Это русские, белоэмигранты. У русских всегда так — сплошные драмы. Иначе им скучно жить.
— Я думал, твой актер англичанин.
— Сам черт не разберет, кто он такой. Вот увидишь, — ответил Леонс.
Крутая лестничная спираль вела с этажа на этаж, мимо номеров, напоминающих кабинки в общественном туалете, а журчанье воды из неисправных кранов еще усиливало это сходство.
— Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть. Я уж чуть было в окно не выбросился… да оно тут закрыто. Ладно, не будем об этом. Правда, ужасно крутая лестница? Потому-то я отсюда не выхожу. Никогда. Сижу в затворе. Король своих скорбей. А королеву-мать по разным поводам гоняю туда-сюда раз по тридцать на дню. Подло, конечно. У нее больное сердце, она так долго не протянет… Мерзавец я! Как видите, я открыто выражаю свое мнение и говорю людям в лицо все, что я о них думаю. Простите, что я в таком виде… в душе я всегда себя чувствовал немножко проституткой!
На нем был крепдешиновый женский пеньюар, который доходил ему до колен, а рукава — до локтей. Из пены кружев торчали мосластые, жилистые руки. На шее повязана темно-зеленая косыночка. Раскрашенное худое лицо, тщательно напомаженные седые волосы. Орлиный, с нервными алчными ноздрями нос, выщипанные, как у клоуна, брови. Он высоко поднимал их, морща лоб, и тогда лицо старого альфонса приобретало оскорбленное, возмущенное выражение.
— Я принес вам лекарства, месье Саша, — сказал Леонс.
Старикашка схватил пакетик дрожащей рукой и никак не мог развязать бечевку.
— Ну наконец-то, — произнес он звучным сопрано. — Еще немного — и меня бы окончательно покинуло вдохновение. А чтобы жить, необходимо вдохновение, господа! Чтобы все это выносить.
Широким жестом голой руки он очертил большой круг. В соседней комнате скрипела кровать, кто-то стонал. Из кранов вовсю лилась вода.
— Приходится время от времени принимать укрепляющее снадобье. Иначе утонешь в грязи. Входите же, прошу вас!
Закрыв за нами дверь, он справился с бечевкой, достал щепотку белого порошка, с силой втянул трепещущими ноздрями и облегченно вздохнул:
— А-ах!
Потом рухнул на диван и затих. Лежал, словно чего-то ожидая и тупо разглядывая болтавшуюся на кончике ноги домашнюю туфлю с белым помпоном.
— Ага… — бормотал он. — Я — вот эта старая калоша с помпоном. Ну и что? Да плевать я хотел…
Казалось, он забыл о нас и впал в глухой транс. Лежащий на диване, в этом своем пеньюаре и легкомысленных шлепанцах, он являл собой какую-то непристойную карикатуру. Оскорбительную и издевательскую. Не знаю почему, но я подумал об отце и почувствовал себя так, будто меня унизили, оболгали. Мне захотелось поскорее уйти, вырваться из этой дыры, из этой порочной, двусмысленной, пропитанной сладкими духами атмосферы.
Саша вдруг заговорил тусклым голосом:
— Пусто… Во мне совершенная пустота. Аж голова от нее кружится. И ни малейшей трещинки… Не ускользнуть. Наркотик? Да… Ну разумеется…
Маленькая комната была битком набита мебелью и всякими вещами. Кроме дивана, тут стояли пианино, туалетный столик с наклонно висящим над ним овальным зеркалом, кресло, крытое драным и облезлым, как шелудивый пес, плюшем; ширма перед окном с закрытыми ставнями, вероятно, отгораживала туалетный угол — слышно было, как там тоже все время течет вода из неисправного крана. На кресле были набросаны предметы женского белья: бюстгальтер и прочее. На полу лежал грязный коврик, валялись шелковые чулки, а над диваном висело зеркало, которое так усердно отражало все происходящее в постели, что даже треснуло. На стене — пастельный портрет маркизы де Помпадур. Еще одно зеркало, небольшое, с ручкой, в массивной серебряной оправе, лежало на туалетном столике, рядом с париками, фальшивыми бородами, накладными ресницами и косметическими карандашами. Освещала комнату свисающая с потолка лампочка без абажура. Саша все так же лежал на спине, мне были видны только дырки его ноздрей и тапочки с помпонами. Вдруг он привстал и посмотрел на себя в зеркало.
— Что, приятель, попался? Крепко влип, мерзавец, а? Мышеловка захлопнулась. На этот раз, господа, великий Дарлингтон, король побегов, окончательно попался. — Он похлопал пальцем по носу, вдохнул поглубже. — Что ж, каждый человек — сам себе Бастилия. Сам от себя с фальшивой бородой не убежишь. Остается надеяться на хорошенькое Четырнадцатое июля.
— А как же наш урок, месье Саша? — тихо сказал Леонс.
Месье Саша встрепенулся.
— Да, правда, — сказал он, — наш урок! Может, это меня отвлечет. А может, нет… Вы готовы? Тогда начнем с повторения.
Он закрыл глаза и продекламировал:
— О Romeo, Romeo! Wherefore art thou, Romeo?[4] Да встаньте же, встаньте! Сначала глубоко вдохните, вот так… а теперь давайте — два стиха на едином выдохе. И чтоб это был такой выдох, какого не знала вся славная история рода людского. Хороший выдох — это чертовски трудно, знаю. Надо, чтоб его было видно, слышно и можно было потрогать. А ну, попробуйте!
Мы попробовали.
— Еще раз!
Мы еще раз вдохнули и выдохнули.
— Да вы не умеете дышать. А еще хотите читать Шекспира!
— Но мы же только хотим выучить английский, — попробовал возразить Леонс. — Зачем нам учиться дышать — с этим мы как-нибудь справимся и без вас. Нам нужен английский язык. Мы его постоянно слышим в кино, но ничего не понимаем. Научите нас для начала самым простым словам: стол, стул…
Месье Саша сделал пару мощных вдох-выдохов и загремел:
— Вот она, нынешняя молодежь! Стол, стул… какая пошлость! Какие низменные помыслы! Я в вашем возрасте, любезные мои, жаждал потрясти небо и землю, мне были по душе извержения вулканов, а вы… стол и стул! — Он взмахнул рукой, словно сметая с лица планеты все столы и стулья. — Нет, вы не смеете просить об этом артиста!
В конце концов он все же соизволил — исключительно в уплату долга — обучить нас паре английских фраз, и мы довольно долго отрабатывали с ним произношение. A man, — говорил он и тыкал себя пальцем в грудь. A woman, — и тыкал в стену, из-за которой доносился скрип кроватных пружин. A leg, — приподнимал свой пеньюар и нежно разглядывал свою ногу. Мы повторяли.
— Вам повезло, ребятки, произношение у меня, будьте уверены, самое лучшее — так произносят в Стратфорде-на-Эйвоне. Вы же знаете, что я специалист по Шекспиру! Напомните, когда-нибудь я покажу вам вырезки из прессы, — сейчас у меня их нет под рукой. Я был бесподобен! Если бы королева-мать не оторвала меня от искусства, я бы сегодня… Бесподобная, бесподобная игра!
Настроение у него, видимо, поднялось, глаза заблестели.
— Но я на нее не в обиде — она же любит меня. Вот оно как. Удивительно, по-вашему? По-моему, тоже. — Он взял со столика конфетницу и протянул нам. — Засахаренные каштаны — угощайтесь! Это мне прислал безымянный поклонник. Я часто получаю цветы, шоколад… королева-мать сама мне приносит подарки. Меня не забывают. Чуточку рекламы, и я бы… Капельку «Бенедиктина»?
Он плеснул себе ликеру в стакан для чистки зубов.
— Да-да, она меня боготворит. Поначалу я сам не верил, но потом убедился — она меня правда любит. Вот уж двадцать пять лет. И это меня тяготит. Знать, что подлинное, постоянное, глубокое — словом, такое, как в книжках, чувство действительно существует… понимаете, существует в реальной жизни… это невыносимо, это ужас, кошмар! Это ломает все представления о мире. Когда сталкиваешься с чем-то прочным, настоящим… Понятно, я оборонялся, как мог. Сколько раз пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любит, что это такая же подделка, как все остальное, только видимость, фальшивая борода. Я трижды ее разорял, причем два раза — еще и оскорблял. Первый раз в 1908 году в Санкт-Петербурге, когда ей было шестнадцать лет и я заставил ее порвать с семьей — а она была из знатного рода Мурашкиных, потом у них все отняли большевики. Я в то время выступал в кабаре, и мне не стыдно в этом признаваться: да, первые шаги на артистическом поприще давались тяжело. В Россию меня привез в 1905 году лорд Балмут, потом он меня бросил и уехал с одним казаком, но это уже совсем другая и очень печальная история. Второй раз я разорил ее в Шанхае, уже после революции. Не стану рассказывать подробности, все и так все знают про эти ужасы: зверства большевиков, матросские притоны, приходилось как-то выживать, а она была очень хороша собой. Эмиграция, горькая участь…
Он отхлебнул глоточек «Бенедиктина».
— Возьмите еще по каштану. Страшно подумать, что бы со мною стало без нее, сдох бы от голода, да и все. Или попал в богадельню для престарелых актеров, ужас! И все же я ее гоняю вверх-вниз по этой лестнице. Ну, потому что дорожу своей свободой, искусства без свободы не бывает. У меня есть свои принципы. Да, у меня есть принципы, или вам кажется, что это невозможно? Скажите честно, а?
Он встал в позу перед туалетным столиком, взял в одну руку зеркало, а другой оттянул дряблую, морщинистую, похожую на индюшачий зоб кожу на шее и залюбовался своим профилем.
— Профиль у меня подходящий, чтобы играть Орленка[5], вы не находите? Да, начало было трудным. Зато потом — какой триумф!
Он схватил меня за руку:
— Зайдите ко мне как-нибудь, когда я буду один, мой мальчик, я покажу вам вырезки из прессы. Джон Бэрримор сказал мне в двадцать третьем году, после показа «Последних дней Помпеи», где я, естественно, играл Помпею… тога, лира, горделивая походка, на фоне пылающего Рима…