Большая барахолка — страница 14 из 41

Месье Саша театральным жестом отдернул занавеску и показал на улицу Юшетт, где люди выстроились в очередь за скумбрией.

— Бэрримор сказал: «Гениально! Вы новая Сара Бернар!» Но звуковое кино погубило мою карьеру, — трагически возвестил он своим хорошо поставленным сопрано и новым красивым жестом задернул занавеску, словно желая скрыть от наших глаз убогое зрелище, которое являла собой жизнь после пришествия звукового кино.

Он легонько постучал пальцем по ноздрям и шумно вдохнул.

— Конечно, у меня остались связи, знакомства. Есть несколько старых друзей в Голливуде, на которых я всегда могу рассчитывать. До последних дней! Клянусь, я не сегодня завтра вырвусь отсюда. Улизну тайком и уеду.

Он подмигнул нам и прижал палец к губам:

— Только ни слова королеве-матери! Она ни за что меня не отпустит. А я уже собрался, у меня все готово к побегу!

Он взмахнул своей тощей рукой:

— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.

Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось… Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.

— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.

Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору…

— Да, но понадобятся деньги на расходы…

И неожиданно застенчивым тоном он спросил:

— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?

Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:

— Вот. Забавляйтесь на здоровье.

— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.

Уже на лестнице я спросил Леонса:

— Почему он так странно одет?

Леонс снисходительно пожал плечами:

— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется… — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый…

Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами… Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.

— Интересно, как там внутри?

— Ты что, ни разу не был в церкви?

— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.

— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.

Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.

— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?

— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.

— А он сам тебе не говорил?

— Нет.

— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.

— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.

— Да еще как!

— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.

Мы помолчали.

— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?

— Еще бы! Я видел его тело.

— Я не про это…

— А про что же?

— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?

— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Да? А ради чего же?

Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:

— Ради других.

— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!

Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.

Я стал малодушно оправдываться:

— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.

— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.

Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.

— А он тебе не объяснял, что имел в виду?

— Нет.

— А говоришь, не дурак!

— Ну, он не виноват…

— А кто же виноват? Может, ты?

— Не ори.

— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!

— Что?

— Что-то другое! Другое, понимаешь?!

— Да не ори ты.

— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?

— Я-то откуда знаю. Может, и надо.

— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.

Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:

— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.

Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!

— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером… Врач спасает людей. И положение у него солидное.

— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.

— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.

— Да они же всегда возвращаются.

— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!

Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.

— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну… в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?

— Йеп.

Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.

— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?

— Да нет, почему же…

— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?

— Ну да, ну да!

— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.

— Йеп.

— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.

— Йеп.

— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.

— Рокфеллер.

— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?

— Йеп.

— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.

— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.

XI

Однако когда тебе пятнадцать, так сразу не повзрослеешь. Сколько бы я ни покупал длинных, до колена, пиджаков, сколько бы ни укутывал свой гладкий подбородок в яркие шарфы, как бы старательно ни строил, зажав в зубах сигарету, мужественную гримасу и ни скрывал для верности лицо дымовой завесой, но обмануть никого не мог. И только в темном кинозале чувствовал себя свободно. Усевшись в полумраке, я облегченно вздыхал, забывал про самого себя и, впившись взглядом в экран, зачарованно следил за приключениями настоящих мужчин. Почти каждый вечер Жозетта таскала меня куда-нибудь на танцы. Она обожала танцевать и заставляла меня служить ей партнером. Умирая от робости, я отважно выходил вместе с ней на площадку и пускался в пляс, вращаясь то на месте, то вокруг Жозетты, все быстрее и быстрее, наконец входил в раж и, даже когда музыка умолкала, продолжал кружиться, как собака за своим хвостом; мы танцевали джиттербаг, и самое главное для меня было не останавливаться, не видеть лиц вокруг… еще подскок, еще вираж, я путался в брюках клеш, судорожно хватался за большущий галстук-бабочку, который душил меня и упрямо съезжал набок, в голове мутилось от дыма и бесконечных пируэтов, если же я на миг приходил в себя, то не мог понять, что я тут делаю, почему кручусь волчком посреди площадки и зачем все это нужно. Стоило, однако, появиться кавалеру половчее, как Жозетта тут же бросала меня и принималась отплясывать с ним, я же плелся куда-нибудь в угол — опять разоблаченный и забракованный, я и тут оказывался не на высоте, — сидел, мрачно напиваясь джином, от которого меня тошнило, и то и дело поправляя трясущейся рукой проклятую бабочку. Немая, раболепная любовь, с которой я повсюду следовал за Жозеттой, внушала ей только веселое любопытство и легкое сочувствие. Накладные плечи, замашки крутого парня, привычка по-мужски молчать, скупо роняя в нужную минуту «йеп», — все шло насмарку, стоило ей только появиться: меня выдавал преданный собачий взгляд. У нее было неважно со здоровьем. Она часто простужалась, все время кашляла. Но курила сигаре