За завтраком Викентий Иванович сказал, обращаясь к Владимиру:
— Вы правы: сама история возложила на Россию великую миссию спасения человечества. Россия спасла Европу от татарского нашествия, загородив своим телом путь на Запад. Россия спасла Европу от Наполеона, пожертвовав сотнями тысяч своих лучших людей… Вивекананда — индус-философ, никогда не бывавший в России, — за тысячу километров ощутил ее могучую силу. Вивекананда сказал: «Спасение миру придет из России или совсем не придет никогда…» Вы правы: свет с Востока!
— Я не могу согласиться с вами, Викентий Иванович, — сказал Владимир, хотя ему было приятно, что академик заговорил на любимую его тему. — Вы исходите из какого-то мистического предопределения этой исторической миссии России, русского народа, «избранника божьего»… Это, конечно, чепуха. Вспомните, как русские войска подавляли венгерскую революцию, польское восстание… Нет, не всегда с Востока был свет. Но теперь мы действительно ведем человечество вперед, и не потому только, что мы русские люди, а потому, что мы строители нового мира, самого справедливого, самого человечного… Да, теперь мы вправе сказать: с Востока свет!
— Но почему же именно Россия, а не какая-нибудь другая страна, первая стала учителем человечества? — не сдавался академик. — А потому, что наш русский человек всегда широко мыслил и чувствовал чужую боль. У нас всегда были мечтатели. Мы, русские люди, — люди крайних убеждений, нам подавай все! Мы в массе своей никогда не были мещанами, как немцы. Одни были за, другие — против, но не было у нас мещанского равнодушия и свинской всеядности…
— И мещанства у нас было вдосталь, — уже горячась, заговорил Владимир, — и хамства, и дикости… Из песни слова не выкинешь…
— Скажите, Викентий Иванович, — вступила в разговор Анна Кузьминична, обеспокоенная резким тоном сына, — где теперь Константин Иванович?
— Кешка? — с неприязнью сказал академик. — Не знаю… И не хочу знать. Для меня он умер…
Громкие звуки вдруг наполнили комнату. Была в них какая-то могучая, покоряющая сила, и Владимира удивило, что эти властные и суровые звуки рождаются под хрупкими пальцами Наташи.
Владимир не знал, какую вещь исполняет она, но чувствовал, что эту музыку написал кто-то сильный, большой, но потрясенный горем, — и горе это тоже большое, тяжкое, может быть, на всю жизнь. Человек хочет сбросить с себя эту тяжкую ношу, он сильный, он верит в себя: все может совершить человек, если захочет, — нужно только итти и итти к своей цели, не сгибаясь, не опуская гордой головы, все вперед и вперед, никому не жалуясь на свою боль, но славя жизнь с ее болью и радостью. Вот уже отчаяние слышится в замирающих звуках, кажется, нет больше сил, нет просвета впереди и мрак надвигается со всех сторон… Но разве сильные испытывают отчаяние? Разве не в том сила, чтобы не знать отчаяния и скорби? Нет, и сильный чувствует боль утраты. Силен тот, кто познал отчаяние, но не поддался ему, одолел его и пошел дальше, вперед и вперед, страдая и радуясь, борясь со злом жизни и побеждая… Звуки становятся все громче, нарастая, рокочет гром — это вешняя гроза, очищающая землю для торжествующей жизни! Сильней, сильней греми! Самое страшное — тишина, ибо в ней смерть. Неугомонная жизнь приходит в веселом шуме лесов, в звоне льдин, в крике птичьих стай, в грохоте вешней воды, в сиянии всемогущего солнца!
Владимир с изумлением смотрел на тонкие пальцы Наташи, таившие в себе такую властную силу. Мать обучала его в детстве игре на пианино, но она заставляла его разучивать какие-то грустные мелодии, и это скоро надоело Владимиру; с тех пор ему казалось, что этот инструмент может только вздыхать и жаловаться. И вдруг под руками Наташи пианино обрело новый голос — бурного, почти гневного протеста, какой-то ликующей силы. У Владимира было такое чувство, словно Наташа взяла его за руку и повела за собой в чудесный мир, которого он не знал.
— Что это? — спросил он, когда звуки замерли в настороженной тишине.
— Скрябин, — ответила Наташа, бледная от волнения.
Борис шумно, но одиноко захлопал в свои широкие ладони и смущенно оглянулся: он понял, что его не поддержали не потому, что не разделяли восторга от игры Наташи, — ему не простили вчерашней подлости.
— Как хорошо вы играли! — сказала Анна Кузьминична, обнимая Наташу. — Сыграйте еще что-нибудь.
И Наташа, вставшая было, снова села за пианино и положила тонкие и длинные пальцы на клавиши. Так она сидела долго, как бы собиралась с силами, и Владимир понял, что сила ее музыки не в этих хрупких пальцах, научившихся быстро бегать по клавишам и извлекать из них такое множество звуков, а в душевном ее напряжении. Это не было выступление для других, это был разговор с собой о самом сокровенном, чего нельзя выразить обыкновенными словами. И когда Наташа заиграла, Владимир снова почувствовал властную, покоряющую силу ее музыки. Теперь она уводила его по весенней, только что пробудившейся земле, среди еще голых деревьев, но уже окрашенных в нежно-лиловый цвет набухающих почек, — уводила по земле, покрытой белой пеной подснежников…
Маша заметила, какое сильное впечатление произвела музыка на Владимира. Она с завистью смотрела на Наташу. Ах, как хотела она играть вот так, как эта тоненькая девушка с хрупкими пальцами! Маша взглянула на свои толстые, с огрубевшей кожей пальцы, на ладони свои с белыми пятнышками заживших мозолей и спрятала руки под платок, накинутый на плечи. И ей стало обидно, что Владимир ни разу не взглянул в ее сторону, как бы совсем не замечая ее присутствия.
В тот же день академик и Наташа уехали, сухо простившись с Протасовыми. Борис принес медвежью шкуру и хотел положить ее в машину, но Наташа сказала:
— Я не люблю, когда пахнет зверем. Пожалуйста, оставьте ее у себя.
Машина давно скрылась за поворотом, а Борис все стоял со шкурой, серый от бессильной злобы.
Тарас Кузьмич взял шкуру из рук его и понес, раздумывая: «Кому же теперь подарить ее? Первому секретарю или прокурору? А может быть, председателю райисполкома? Кому ни подари, кто-нибудь да останется недоволен…»
— Ты отвези-ка ее профессору по копытным болезням, скорей дело пойдет с диссертацией, — сказал он Борису.
Уехали и остальные гости, а с ними и Владимир. В доме Дегтяревых снова водворилась тишина. Анна Кузьминична ходила с заплаканными глазами, тоскуя от одиночества.
Старшая дочь, Ольга, учительствовала в соседнем селе Отрадном, вторая, Надежда, училась в Смоленском педагогическом институте. Дочери выбрали учительскую профессию под влиянием матери, которая внушала им с детства, что самая высокая должность на земле — учить детей, что в тысячу раз легче сделать самую сложнейшую машину, чем воспитать хорошего человека. И потому что Ольга была учительницей по призванию, а не по службе, она не поехала домой на каникулы, а осталась в школе, чтобы вместе с ребятами встретить Новый год. Надежда участвовала в лыжном студенческом соревновании на дальнее расстояние. У всех детей были свои интересы, своя жизнь, и Анна Кузьминична понимала, что иначе и быть не может, и все же ей было обидно, что семья не может собраться вся вместе и провести хотя бы несколько дней в веселье и отдыхе.
— Сама виновата, — с улыбкой сказал Николай Андреевич, когда они сидели вдвоем за утренним чаем. — Надо было детей приучать к сельскому хозяйству, вот и жили бы при нас.
— Да, теперь я во всем виновата, — дрожащим от обиды голосом проговорила Анна Кузьминична. — Ты даже на занятиях политкружка обвинял меня в толстовщине…
— Я говорил, что одними книгами нельзя переделать людей.
— Ты был неграмотным… Книга сделала тебя человеком.
— Нет, не книга. А колхоз…
— По-твоему выходит, что я зря прожила на земле полвека, — Анна Кузьминична порывисто встала из-за стола и, зацепившись за чашку, уронила ее на пол; чашка со звоном разбилась, и Анна Кузьминична с ужасом смотрела на нее. — Ну, вот… любимая чашка Володи… с петухами!.. — прошептала она и тотчас же вспомнила даже день, когда покупала эту чашку, — весенний, ясный день…
— Не век же ей жить — сказал Николай Андреевич, подбирая осколки. — А добро твое ко мне я никогда не забуду… Если бы не ты, то, может, я, вроде Тимофея, и сейчас бы на зверя похож был. Сама знаешь, в колхоз меня книга привела… ты привела.
Николай Андреевич поднялся, тяжело дыша, и прикоснулся рукой к плечу Анны Кузьминичны, как бы прося прощения.
— Нет, не зря ты прожила на земле. Ты вон какого сына воспитала!.. — растроганно сказал Николай Андреевич, показывая глазами на портрет Владимира. — Спасибо тебе!..
Анна Кузьминична плакала, но это уже были слезы не обиды, а благодарности за ласку. Такие ссоры возникали часто, но они были проявлением взаимной привязанности и лишь укрепляли ее, как весенний дождь укрепляет дорогу.
— Теперь нам с тобой осталось дождаться внуков, — сказал Николай Андреевич. — Летом приедет Владимир. Сыграем свадьбу. Лучше, чем Маша, не найти ему жены.
Анна Кузьминична молчала.
От глаз ее не укрылось то пристальное, напряженное любопытство, с каким Наташа вглядывалась в лицо Владимира, и ей было приятно, что Владимир заинтересовал собой эту красивую, с тонкими, изящными чертами лица девушку, хотя она знала, что сердце сына занято Машей. Она заметила и то, что музыка Наташи очаровала Владимира, как бы разбудила в нем что-то. И Анна Кузьминична, невольно сравнивая Машу с дочерью академика, думала, что, может быть, для Владимира было бы большим счастьем, если бы мимолетное взаимное увлечение это перешло в серьезное и глубокое чувство. Маша тоже нравилась Анне Кузьминичне, и еще вчера она не желала сыну другой жены, а сегодня уже думала, что Маша все же ниже Наташи Куличковой. Анне Кузьминичне нравилось в Наташе то, что она женственна, прекрасно воспитана, изящно одевается, и то, что прекрасно играет на пианино, и то, о чем Анна Кузьминична думала с особым удовольствием, но о чем никому не сказала бы. Она вспомнила, как девочкой проходила мимо большого каменного дома, стоявшего в липовом парке, в имении Куличковых Отрадном, и как хотелось ей войти в ворота, за которыми был неведомый ей и казавшийся чудесным мир: из дома всегда доносились смех и веселый звон рояля. Теперь в том большом каменном доме школа, и там учительствует Ольга, а красавица Наталья Куличкова может стать женой Владимира…