— Иди, не бойся, — сказал ей рабочий в темных очках, откинутых на лоб, с потным худощавым лицом и шрамом над бровью. — Страшно только первый раз.
Маша шагнула, и ее обдало нестерпимым жаром. Ей даже показалось, что загорелось пальто, и она испуганно осмотрела полу.
Егор Андреевич стоял возле пышущей огнем печи и что-то говорил вихрастому пареньку, который широко открытыми глазами смотрел на слитки металла, лежавшие розовыми пирогами в бушующем пламени.
— Где очки? Сколько раз вам доказывать, что без очков нельзя работать? — сердито говорил Егор Андреевич. — Если еще раз, Жаворонков, замечу, наложу взыскание. Или напишу твоей матери, что хочешь ослепнуть. Ты же у нее единственный сын, голова!
Паренек достал из кармана очки и нехотя напялил их на глаза.
— Егор Андреевич, а сколько людей под вашим началом? — спросила Маша.
— В трех сменах двести двенадцать.
— И вы всех знаете?! — воскликнула Маша.
— А иначе нельзя. Спичка — и та загорается по-своему каждая. А человека зажечь потрудней… Вон стоит со шрамом на лбу — крючочник Турлычкин. Скажи ему грубо — нарочно станет тише работать. А от ласкового слова в огонь полезет.
Кран положил к ногам Турлычкина на железные валики огнедышащую болванку, валики завертелись, потащили болванку в клеть стана, но она, словно уклоняясь от своей судьбы, вдруг пошла боком, косо. Турлычкин ухватил ее клещами и перевернул с такой легкостью, будто это было сосновое полено, а не слиток металла в пятнадцать пудов. Болванка нырнула в пасть клети. Расплющенная тяжелыми валами стана, она выскочила на другой стороне, похожая уже на длинное бревно, стесанное с двух сторон, и рабочие вернули ее в клеть, заставив снова проползти в узкую щель между валами. После этого болванка вытянулась, похудела и, извиваясь, как змея, поползла к машине, стоявшей вдали. Машина завыла, втягивая в себя эту змею, и рассекла ее на куски кровавого цвета, разбрызгивая вокруг искры.
Егор Андреевич отвел Машу в сторону, где было не так шумно и прохладней, и, указывая рукой на людей, хлопотавших возле прокатного стана, сказал:
— Вот он, рабочий народ. Он дает всему жизнь и движение… А Николай думает, что вся сила в земле. Земля мертва без железа, без этой могучей силы…
Маша смотрела на людей, обожженных дыханием раскаленного железа, и думала о том, что вязать снопы даже под палящим солнцем или отбирать вручную миллионы зерен легче, чем делать железо, и что все сделанное ею в колхозе ничтожно по сравнению с работой Турлычкина.
Теперь, на расстоянии, она еще яснее увидела, что Николай Дегтярев — вовсе не такой идеальный человек, как ей казалось.
Маша поделилась этими мыслями с Владимиром.
— Да, отец успокоился… Он думает, что раз в деревне выстроены баня, электростанция и коров поят из автопоилки, то дальше итти некуда… А нам надо тащить за собой весь мир. Тащить из ямы, из тьмы, из крови. Если не сделаем этого мы, советские люди, никто не сделает, и человечество утонет в крови, — взволнованно сказал Владимир.
Маша любила Владимира за страстную, всепоглощающую устремленность к высокой цели, за то, что он искренне, взволнованно жил думами о счастье всех людей, как о своем личном счастье. И ей и Владимиру казалось, что мир созрел для правильной жизни. Они верили, что большинство людей на земле уже поняло превосходство жизни без помещиков и капиталистов, без царей и губительных войн. Они думали, что всем людям на земле так же, как и им, ясно, что нелепый порядок, при котором миллионы людей подчиняются кучке насильников, висит лишь на гнилой ниточке, и она вот-вот оборвется. И они раскрывали по утрам газету с нетерпеливым ожиданием великих перемен на земле. Им казалось, что забастовка докеров в Глазго есть начало всеобщей забастовки английских рабочих, что восстание матросов на немецком крейсере — сигнал к всеобщему восстанию против фашизма. И хотя они знали, что фашистские войска затопили Европу и стоят уже на границах СССР и что теоретически столкновение неизбежно, Владимир и Маша были убеждены, что немецкие фашисты не осмелятся напасть на Советскую Россию, а если нападут, то в первые же дни потерпят поражение. Они вспоминали, что ведь совсем недавно в Германии на выборах в рейхстаг за коммунистов голосовало почти пять миллионов человек, что Германия — родина Гейне, Маркса, Энгельса и Тельмана, и верили, что в глубине немецкого народа зреет могучий взрыв.
Владимир и Маша были очень удивлены, когда Белозеров, к которому они пришли просить железа, сказал:
— Рад бы оказать услугу Николаю Андреевичу, но не могу.
Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:
— Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы — железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, — Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. — Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. — Он усмехнулся: — Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова — это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, — и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» — «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… — и, уже протянув руку Маше, сказал: — — Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.
Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.
— Вот вы и распрямились, — сказал Муравьев. — Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, — он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. — Простите, — тихо, взволнованно сказал он. — Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…
Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.
— Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…
— Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, — загорелся он, — приеду непременно!
В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.
— Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? — сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.
— Какая красивая! Кто это? — спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.
— Жена, — угрюмо сказал Муравьев. — Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…
«Зачем же он живет с такой женщиной?» — удивленно подумала Маша.
И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал:
— Когда я заявил ей, что нам нужно разойтись, она стала варить в кухне какую-то пахучую гадость и всем говорила: «Сварю зелье, сама наемся и детей накормлю, пусть он, — то-есть я, — на суде тогда оправдывается в нашей смерти…» И я отступил. Отступил, хотя знал, что варила она щавель и только пугала меня. Она понимала, что если слух пойдет выше, мне будет неприятно и мое положение пошатнется… Она сама — ядовитое зелье, отравившее мне жизнь… И я вот, видите, испугался. Щавеля…
— Вас никто не осудил бы, — сказала Маша, искренне жалея этого талантливого и несчастного человека. — Я и дня не выжила бы рядом с таким человеком.
— Вы… Вы, Маша, — человек нового мира, решительный, гордый, независимый. А я родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году… Я человек девятнадцатого, половинчатого века, — с грустной улыбкой проговорил Муравьев.
Последнее поручение у Маши было от отца: узнать у академика, где и как купить «дальновидную трубу».
Но Маша не хотела итти к академику, боясь встретиться с Наташей. Она передала письмо отца Владимиру и его попросила сходить к академику.
— А ты не боишься, что я там увижусь с Наташей? — с улыбкой спросил он.
— Нет. Не боюсь… Я верю тебе, — сказала Маша, и потому, что он откровенно заговорил о самом тревожном для нее, и чувствуя благодарность к нему за то, что снял с нее тревогу, и желая тоже быть откровенной до конца, она рассказала о разговоре с Муравьевым.
— Несчастный он, и мне жаль его.
— Смотри, Машенька, жалость — начало любви, — Владимир погрозил ей пальцем. Они рассмеялись и пошли к академику вдвоем.
— А я готовлюсь к экспедиции в тайгу, на поиски своего метеорита, — сказал он, показывая снимки своих прежних экспедиций. — Кажется, на этот раз я найду его. Правительство отпустило крупные суммы на экспедицию. Правительство у нас весьма разумное. Оно высоко ценит науку, потому что наши вожди — ученые люди. Такого правительства не имеет ни одно государство… Во главе нашего государства стоят люди, достойные быть почетными членами любой, самой прославленной академии наук. Они совершили величайшее из открытий за всю историю человечества: они открыли самую могучую энергию — энергию миллионов простых людей. Они привели в движение человечество… Вот, изволите ли видеть, что они сделали с вашим папашей, Мария Александровна. Смоленский мужик желает купить «дальновидную трубу»! — академик расхохотался, колыхаясь всем своим большим, здоровым не по летам телом.