Николай Андреевич с минуту молчал, шумно дыша.
— Ты ведь не помнишь, мал тогда был, как мы с Кузьминичной на одной жидкой ржаной болтушке жили, и ничего — и пахали, и косили, и молотили… Бывало закружится в голове, водички хлебнешь, полежишь — и опять за косу… Все вытерпели. Не хлебом питались, а одной голой верой, что дальше лучше будет… Бывало праздник Октябрьской революции, на митинг соберу людей, речь им говорю… о коммунизме. А кругом крыши раскрытые, солому-то скотина поела… и люди стоят черные от ржаной болтушки, и злые… А ты им о коммунизме. Большая вера нужна была, чтобы все это вытерпеть и не отчаяться… А ты на готовое пришел. На станцию ты теперь в машине едешь по мостику, а я тот мостик ставил, по грудь вводе ледяной сваи вколачивал. Не в упрек тебе говорю это и не для славы своей. Так и быть должно, что ты по моему мостику едешь на свою высокую гору… Только и мою «Кудеярову гору» не высмеивай. Уважай мою гору…
— Я не высмеиваю, уважаю и горжусь тобой, отец! — взволнованно сказал Владимир. — Только ты из-за своей горы не видишь всего большого мира… Посмотри, что творится вокруг. Сколько уже государств подмяли под себя фашисты, почти всю Европу… К нам подбираются. И если случится беда, то танки через твою Кудеярову гору переползут, как через кротовище. Только через великую гору нашего государства им не переползти… Значит, надо всеми силами крепить могущество нашего государства, с его горы высокой глядеть на мир…
— Да ведь я сознаю это, — тихо проговорил Николай Андреевич, разглядывая большую свою руку с обломанными ногтями, в желтых буграх мозолей, точно и в самом деле собирался карабкаться на какую-то высокую гору. — А ребят, которых Егор для завода просил, после посевной отправим. Второй раз на правлении обсуждали, признали свою ошибку. Са-мо-кри-ти-ка!
Донесся хриплый крик петуха. Начинался рассвет.
Владимир схватил руку отца и прильнул к ней губами. Николай Андреевич, смущенный и растроганный неожиданной лаской, задышал часто, прерывисто и, чувствуя подступающее удушье, распахнул окно.
Послышались мягкие гулкие звуки, как будто где-то вдали булькала и переливалась вода. Они то затихали, то становились громче, и снова наступала короткая пауза; потом звуки полились непрерывно, то повышаясь, то понижаясь, и теперь казалось, что кто-то нетерпеливый задает один и тот же недоуменный вопрос, а другой отвечает ему невнятным бормотанием.
— На Чистой поляне играют… Километра полтора, а как слышно! — восторженно сказал Николай Андреевич, снимая со стены ружье. — Пошли?
Владимир быстро оделся. И оба они, движимые одним чувством радостного волнения оттого, что разговор привел их к сердечному сближению, и оттого, что голос весны вызвал в них острую жажду движения, деятельности, схватили ружья и тихонечко, чтобы никого не разбудить, вышли из дому.
Небо на востоке чуть-чуть позеленело. Гулкое бормотание доносилось все отчетливей и громче.
— На Чистой играет, — уверенно сказал Николай Андреевич. — Каждый год поет на этом месте.
И они пошли между еще голых кустов, среди тоненьких, белеющих в утреннем сумраке, березок туда, где пел опьяневший от весны тетерев, — на Чистую поляну.
— Два косача играют… А знаешь, о чем они бормочут? — сказал Николай Андреевич улыбаясь. — Один говорит другому, — тут Николай Андреевич надул щеки и, подражая токующему тетереву, забормотал сердитой скороговоркой: — «Твой брррат моего бррра-т-т-та-та топоррром… топорром!» А другой ему отвечает: «Твой бррат моего брра-та-та топоррром… топоррром!» Вот так и спорят от сотворения мира…
И оба они, отец и сын, громко расхохотались, — уж очень похоже получилось на то, как бормочут тетерева.
И вот снова восходит солнце, и снова Владимир идет на Чистую поляну, где гулко, отрывисто, злобной скороговоркой бормочет тетерев: «Мой бррат твоего бррат-та-та топоррром… топоррром!»
Но кто-то сбоку говорит, что это стучит немецкий пулемет. Немецкий десант на Чистой поляне! Это кажется Владимиру так же невероятно, как невероятно и то, что рядом с ним шагает академик Викентий Иванович Куличков в гимнастерке с четырьмя красными эмалевыми треугольниками на петлицах, с длинным охотничьим ножом у пояса, с винтовкой в руках… Действительный член Академии наук в звании старшины! Конечно же, все это — скверный сон, и стоит лишь встряхнуться, протереть глаза — и все это наваждение исчезнет.
Владимир поднимает отяжелевшую руку, чтобы протереть глаза, останавливается.
— Вперед! Вперед, Дегтярев! Не отставай! — кричит академик-старшина, и теперь Владимир уже не сомневается, что все это — сон, потому что академик прокричал это каким-то неестественным, не своим — визгливым тенорком.
Настоящий Викентий Иванович никогда никому не говорил «ты», кроме Наташи. И Наташа тоже здесь… Она шагает в тяжелых кирзовых сапогах, и через плечо ее висит сумка с красным крестом.
— Назад! Куда ты лезешь? — кричит ей Викентий Иванович. Наташа испуганно останавливается, лицо ее заливает румянец стыда: она не привыкла, чтобы на нее кричали…
Рядом с ней шагает Борис Протасов, и тоже с винтовкой. Он тяжело волочит ноги, и за ним, словно змея, извивается развязавшаяся обмотка.
— Боец Протасов! Завяжите обмотку! — кричит старшина-академик. — Когда вы научитесь следить за собой?
— Есть завязать обмотку, — покорно отвечает Борис.
Все невероятно, нелепо, как в кошмарном сне. Какие-то серенькие птички прыгают на земле впереди. Слева артиллеристы тащат на руках пушку, вкатывают ее в густую пшеницу, посеянную Машей, топчут ее ногами, колесами, топчет пшеницу и командир орудия Коля Смирнов, изобретший электровеялку, чтобы отсортировать семена, давшие эти чудесные всходы!
…Впереди Дегтярева бежит Турлычкин; поблескивают гвозди на его каблуках. Вдруг серенькие птички запорхали под его ногами, и, словно боясь наступить на них, Турлычкин упал.
— Ложись! — надрывно кричит старшина-академик и падает животом на землю. — Окопаться!
Падает на землю и Владимир. В трех шагах впереди тускло поблескивают гвозди на каблуках Турлычкина, и теперь Владимир уже знает, что серенькие птички, прыгающие по земле, — это клубочки пыли от пуль немецкого пулемета и нужно как можно скорей набросать впереди себя лопаткой бугорок земли, чтобы укрыть за ним голову. И Владимир, лежа на животе, начинает долбить лопаткой землю, уже ясно сознавая, что это не сон, а страшная жизнь, начавшаяся двадцать второго июня.
И теперь Владимиру казалось сном уже то, что было до этого вот здесь, на этой Чистой поляне, в апреле: и то, что он на заре шел с отцом вон к той елочке, за которой влюбленный косач пел свою весеннюю песню; и то, что вон там, за кустом можжевельника, стояла Маша, а он положил к ногам ее краснобрового косача; и то, что они потом сидели вон там, на Кудеяровой горке, и смотрели на далекий, затянутый дымкой цветения лиловый бор…
Да было ли все это? Были ли так близко ее глаза, ее руки, ее светлые волосы, позолоченные восходящим солнцем, губы ее, раскрытые в обжигающем, трепетном дыхании?
— Вперед! Вперед, Дегтярев! — снова кричит старшина-академик, быстро вскакивая, закладывая в винтовку обойму.
И Владимир встает с земли и тоже щелкает затвором винтовки, уже отчетливо сознавая, что все, что было здесь, на Чистой поляне, в апреле, — лишь далекий прекрасный сон, а реально только вот это злобное бормотание железного тетерева, который твердит извечное: «Мой бррат твоего брра-та-та… топоррром… топоррром!»
Двадцать второго июня возле военных комиссариатов Москвы выстроились длинные очереди тех, кто должен был явиться в первый день войны. Здесь же стоили и те, которые не были обязаны являться в этот день, но не могли оставаться дома, как не может оставаться дома человек, увидевший из окна пожар на своей улице.
В одной из таких очередей стоял и Владимир Дегтярев, хотя он имел отсрочку до особого распоряжения. Вглядываясь в лица стоявших в очереди и проходивших мимо по улице, он подметил, что все были задумчиво-грустны, встревожены, никто не улыбался, и то, что улыбка исчезла с лица людей, было самое страшное. Говорили тихо, почти шепотом, как говорят в доме, где лежит опасно больной. Владимир жадно вглядывался в незнакомые лица, и все казались ему красивыми, милыми, близкими, «своими», и ему хотелось запомнить эти лица, потому что он знал, что большинство из них он никогда больше не увидит, и сердце его дрогнуло от жалости ко всем этим людям, и все существо его затрепетало от гнева против злой, темной силы, царящей над миром.
«Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства», — вдруг вспомнил он слова из эпиграфа к своей книге и с горечью подумал, что так и не удалось выполнить задуманное дело. «Нужно отдать рукопись на хранение Викентию Ивановичу… Вернусь, — и тотчас же поправил себя, — если вернусь… закончу».
Дежурный по военкомату, просмотрев воинские документы Владимира, сказал:
— Что вы здесь мешаете? Когда вы будете нужны, вызовем… Следующий!
Владимир вышел, красный от смущения и досады, и столкнулся в дверях с академиком.
— А вы зачем, Викентий Иванович? — удивился Владимир, вглядываясь в торжественное лицо академика.
— А я… видите ли… тут одно дело, — пробормотал Викентий Иванович, отводя взгляд в сторону, и у него был такой растерянный вид, словно у мальчишки, которого застали на месте преступления. — Собственно говоря, этот вопрос я мог бы задать и вам…
И они оба улыбнулись.
…Каждое утро Владимир просыпался с надеждой, что немецкие полчища уже остановлены и обращены в бегство. Он непоколебимо верил в могущество государства. Но, прочитав газету, Владимир с разочарованием убеждался, что события идут совсем не так, как он предполагал. Советские войска отступали, сдерживая яростный натиск врага. Горели города и села, леса и заводы на всем огромном пространстве от границы до Смоленска.
Но Владимир все еще думал, что страшного в этом ничего нет, что наши войска совершают заранее продуманный отход до какого-то рубежа, где враг будет опрокинут и разбит наголову.