Большая дорога — страница 48 из 63

— А что же вы можете делать у нас в дивизии? Воевать? — спросил он.

— Все, что прикажете, буду делать. Стрелять, готовить обед, стирать белье… Я знаю немецкий язык, могу переводить.

— Вы знаете немецкий язык? Вот это важно… Очень важно, — сказал генерал, глядя в окно. — А местность вокруг тоже знаете?

— Да. На десять километров кругом я знаю каждую тропинку, знаю все деревни, многих людей.

— Это очень важно, очень, — повторил генерал и вдруг, резко повернувшись к Маше, глядя на нее в упор, спросил: — Смерти боитесь? Только говорите прямо, честно.

— Думаю, что не испугаюсь.

— А если вас будут мучить, истязать, пытать? Сумеете выдержать?

— Выдержу, — тихо, но твердо произнесла Маша.

— Нам нужно разведать силы врага в Шемякине. Вы согласны пойти туда?

— В Шемякино? — спросила Маша, ощущая неясную тревогу. — Да, согласна, — ответила она подумав.

— Ваня свяжет вас с человеком, от которого получите подробные инструкции, — сказал генерал и, выждав с минуту, добавил: — Но вы еще можете подумать. Я не хочу подвергать вас опасности… Вы так молоды.

— Я твердо решила, Михаил Андреевич, — сказала Маша, испугавшись, что он подметил ее минутное колебание и теперь не решится послать. — Я верю, что все будет хорошо.

— Ну, желаю успеха, — генерал поклонился, проследил, как Маша твердой походкой вышла из комнаты, и протяжно вздохнул. — Карту! — сказал он.

И Ваня быстро развернул на столе карту.

Знакомые названия замелькали перед глазами генерала. Он видел деревни, рощи, где он собирал грибы, речки, где ловил раков, поля, по которым ходил в лаптях из лык, надранных тайком в барском лесу. И вот теперь он — генерал, командир дивизии, которая на этих же полях сражается против немцев… Немцы на смоленской родной земле. В пяти километрах от Спас-Подмошья… Отсюда около трехсот километров до Москвы… А в дивизии — художники, литераторы, скульпторы, астрономы, математики, историки, актеры. Справа и слева действуют регулярные дивизии, но они утомлены непрерывными боями, а немцы все наседают, и нужно затормозить их движение во что бы то ни стало.

Вчера дивизия потеряла четверть своего состава. Но она не пропустила врага. Теперь нужно закрепиться на этом рубеже и стоять до тех пор, пока…

Скрипнула дверь, и через порог медленно переступил Андрей Тихонович. Генерал изумленно посмотрел на отца:

— А я думал, что и ты ушел в лес со всеми, отец.

Андрей Тихонович снял картуз, поправил руками волосы, остриженные в кружок, и сел на скамью.

— А мне уходить некуда, Михаил, — сказал он спокойно. — Я свой век прожил.

— А если нам придется отсюда уходить?

— Запалю дом, скотный двор… Все запалю, чтоб ничего немцу поганому не досталось, — тихо проговорил старик.

— Тебя для этого и оставили?

— Сам я остался. У Николая рука не запалит: жалко. А я сказал: беру грех на себя, мне все равно помирать. А уходить — совестно… Уж на что грач — птица смирная, а попробуй — тронь гнездо, глаза по выклюет. Ты вот приказы от начальства своего выполняешь, и мне надо приказ выполнить.

— Чей приказ? — с улыбкой спросил Михаил Андреевич.

— Сталина. Он чего сказал? Все запалить. Ничего врагу не давать: ни зернышка, ни клочка сена. Пущай идет по голой земле, — Андрей Тихонович усмехнулся, видимо, представив себе, как вражеские войска бредут по совершенно голой земле. — Это в ту еще войну бывало как немца в плен возьмешь, то первым делом ему на портках все пуговицы обрежешь. Вот он держится за портки руками, а бежать не может… Так и теперь обрезать ему все пуговицы…

— Сжечь недолго, а как потом жить будем? — сказал адъютант Ваня.

— Живы будем, опять всего понастроим, — убежденно ответил старик. — А жалко, верно. Так вить терпеть надо… Наш народ терпением силен. Приходит это раз к доктору француз, криком кричит: зуб болит, скорей, мол, рвать надо, помираю. Ну, вырвал ему доктор больной зуб, полегчало. Приходит тем разом и наш мужичок. И у мужичка зуб разболелся. Ну, доктор посадил его, рванул. А мужичок выплюнул зуб, да и говорит: «Эх, ты, доктор, рви уж и тот, который рядом». — «А зачем?» — спрашивает доктор. «А затем, — смеется мужичок, — что ты мне здоровый зуб выдернул. А теперь уж тащи больной…»

Адъютант Ваня рассмеялся беззвучно, щеки его налились кровью и стали похожи на два помидора.

— Немцы выдернули мне здоровый зуб, — помолчав, сказал старик, — а ты, Михаил, рви больной.

— О чем ты, отец? — удивленно спросил генерал, отрываясь от карты.

— Я про Тимофея говорю. Осрамил он наш род дегтяревский. Не было в нашем роду подлых людей…

— Расследуют, допросят, а там видно будет, — неопределенно сказал генерал, проводя карандашом красную зигзагообразную черту между Шемякиным и Спас-Подмошьем.

— Ты меня допусти к нему, Михаил. Я его по-своему допрошу, сукинова сына, — старик задышал часто, нервно тиская картуз в руках. — Я из него душу вытрясу подлую!

— Ну что же, поговори, отец, — сказал генерал, проводя новую черту красным карандашом, параллельную первой, зигзагообразной, линии, потом провел вторую такую же линию ближе к Спас-Подмошыо, третью — еще ближе, четвертую — через сад «Искры», и, наконец, пятую — по «садибам», как на Смоленщине называют приусадебные участки и огороды; проведя черту на «садибах», генерал сказал себе: «Вот наш последний рубеж!»


Андрей Тихонович подошел к трансформаторной будке, возле которой стоял часовой, боец комендантского взвода, сталепрокатчик Турлычкин, передал ему записку от Михаила Андреевича и сказал:

— Мне генерал, сын, стало быть, мой, дозволил с человеком поговорить, который тут, в будке, сидит, сын, стало быть.

— Да кто сын тебе? — удивленно спросил Турлычкин. — Генерал или арестованный?

— И генерал — сын, и этот, Тимофей, — сын. У меня четверо сынов, да только один вот этот… — старик огорченно махнул рукой. — Все мои сыны в люди вышли. Егор вон какой машиной управляет в Москве на заводе, где железо делают.

— Егор Андреевич, стало быть, ваш сынок? — спросил Турлычкин, широко улыбаясь.

— Нешто знакомый ему?

— Да я у него на прокатном стане работаю. Он у нас старшим мастером. Вроде инженера, хоть и неученый. Редкий человек — Егор Андреевич. Он в большой чести на заводе, и по всей Москве его знают… Стало быть, вы ихний папаша, — с уважением проговорил Турлычкин. — Ну что же, поговорите, раз такое дело.

Андрей Тихонович подошел к будке; на железных дверях ее были нарисованы череп и перекрещенные кости, а сверху крупно написано: «Смертельно! Не прикасаться!» В дверях было крохотное окошечко с решеткой.

Андрей Тихонович заглянул в окошечко и увидел Тимофея: он сидел на корточках и курил.

— Достукался? — сказал Андрей Тихонович дрожащим голосом. — Как пса, заперли в будку… Гитлеру хотел предаться?

— Я, батя, ни душой ни телом… — начал было Тимофей.

Но старик гневно продолжал:

— Изменщиком стал? Против своей власти руку поднял? На гитлеровой дочке жениться хотел? А?

— Да я, батя, весь век со своей Маврой… Шестеро детей!.. Господи! — натужно выкрикнул Тимофей.

— Знаю я тебя, шелапут! Ты сызмальства такой… И родился ты не в добрый час…

— Ну я ж не виноват в том, батя!

— Виноват! — крикнул старик и, подумав, что сказал не то, смутился, умолк.

Живо представился ему тот июльский, горячий день, когда его вызвал к себе приходский священник отец Серапион. Строго взглянув на Андрея Дегтярева, он сказал: «Вчера крестил твоего младенца Тимофея. Отсчитал девять месяцев — и выходит, что зачат он в филипповский пост. Во грехе зачат сын твой. Налагаю на тебя, Андрей, епитимию. Сто поклонов поутру на паперти храма каждый день будешь класть, может, бог и простит тебе грех». На другой день утром Андрей Тихонович пришел на паперть и начал отсчитывать поклоны. Но так как ему нужно было итти на покос, то в раздражении на Серапиона и на Тимофея он приговаривал: «Чтоб черти вас подрали!» С тех пор он не взлюбил Тимофея и часто поколачивал его. Тимофей рос злым и непослушным мальчишкой, а потом и вовсе отбился от рук, стал зашибать вино, бросил ходить в школу. И только сейчас Андрей Тихонович подумал, что он сам виновник пагубного Тимофеева характера, потому что озлобил сына еще в раннем детстве.

И уже мягче старик сказал:

— Счастье твое, что Михаил тут за главного, а то убили бы тебя, как собаку. Говори, чего с тобой теперь делать нам?

— Да я, батя, хоть головой в воду за советскую власть, вот хоть провалиться мне на этом месте! — жалобно заговорил Тимофей. — По дурости все вышло… Споил он меня, немец этот, чтобы ему сдохнуть! Я все могу сделать, батя, чего прикажет Михаил… Я самому Гитлеру голову оторву, а не то што… — Тимофей приблизил к решетке серое лицо свое с ввалившимися глазами. — Мне теперь нету жизни, покуда не заслужу перед советской властью прощение… А ежели надо, то пусть стреляют меня, — тихо проговорил он и заплакал.


Немцы, заняв Шемякино, не возобновляли атак, лишь изредка оттуда прилетал шальной снаряд да по ночам непрестанно вспыхивали ракеты.

Генерал Дегтярев сам допрашивал пленного танкиста. Пленный назвал себя Паулем Тринкером, при этом пощелкал пальцем по горлу и подмигнул с глуповатой улыбкой — это должно было означать, что он, как показывает его фамилия, любит выпить в любое время дня и ночи. Он сказал, что побился об заклад с приятелем Шульцем, который служит в танковой дивизии «Германия», что первым въедет на своем танке в Москву.

— Судьба! — с такой же глупой улыбкой проговорил немец. — Я проиграл пари. Это мне будет стоить две бутылки советского шампанского «Абрау-Дюрсо».

— Нет, немножко дороже, — оборвал его генерал. — Откуда вы прибыли на этот фронт?

— Я воевал в Польше, в Голландии, во Франции. Я проехал на своем танке всю Европу! — гордо вскинув голову, ответил пленный. — Вино в Польше никуда негодное — краска. В Голландии великолепный сыр к закуске… В Париже я пил чудесное бургундское… и еще какое-то, черт его… забыл названье, но восхитительно! Но еще восхитительней — женщины… — Тринкер причмокнул и щелкнул пальцами, подмигнув Маше.