– Эй, семья Шангуань, выходи принимать покойника!
– Она мне не дочь! – твердо заявила матушка.
Цзиньтун знал этого звеньевого: он был из бригады механизаторов.
– Вот предсмертная записка твоей старшей сестры. – Он передал Цзиньтуну клочок бумаги. – Мы принесли тело только из революционного гуманизма. Ты не представляешь, какая она тяжелая! Эти правые вымотались начисто.
С извиняющимся видом Цзиньтун кивнул правым, развернул бумажонку и прочел: «Я – Шангуань Паньди, а не Ма Жуйлянь. Вот до чего я дошла, отдав более двадцати лет делу революции. Прошу революционные массы доставить мое тело в Далань и передать моей матери Шангуань Лу».
Цзиньтун подошел к створке, на которой принесли тело, и снял с лица сестры белую бумагу. Глаза у Паньди были выпучены, язык вывалился. Цзиньтун торопливо прикрыл ее и рухнул на колени перед сопровождающим и правыми:
– Умоляю, отнесите ее на кладбище! Некому у нас в семье это сделать.
Тут матушка громко взвыла.
Волоча за собой лопату, Цзиньтун возвращался домой после похорон. Не успел он зайти в проулок, как налетели несколько хунвэйбинов и напялили ему на голову высокий конусообразный бумажный колпак. Он качнул головой, и наспех склеенный колпак слетел на землю. Его имя, написанное черной тушью, было крест-накрест перечеркнуто красной. Потеки туши смешались, как черно-красная кровь. Надпись сбоку гласила: «Убийца и некрофил». Хунвэйбины принялись охаживать его дубинками по заду, и, хотя через ватные штаны было не так уж больно, он делано завопил. Колпак «красные охранники» подняли, велели присесть, словно У Далану160 в театре, и водрузили обратно на голову. Да еще и натянули, чтоб не падал.
– Держи давай, – злобно скомандовал один. – Упадет еще раз – ноги переломаем.
Придерживая колпак обеими руками, Цзиньтун побрел дальше. Перед воротами народной коммуны выстроилась целая цепочка людей в бумажных колпаках. Среди них был и опухший, с почти прозрачной кожей и вздувшимся животом Сыма Тин, а также директор начальной школы, политинструктор средней и еще человек пять-шесть функционеров коммуны, которые обычно расхаживали с важным видом. Стояли там в колпаках и те, кого в свое время вытаскивал на возвышение и заставлял опускаться на колени Лу Лижэнь. Увидел Цзиньтун и матушку. Рядом с ней стоял крошка Попугай Хань, а около него – Одногрудая Цзинь. На колпаке матушки было написано: «Старая скорпиониха Шангуань Лу». Попугай был без колпака, а у Одногрудой Цзинь, кроме колпака, на шее висели поношенные туфли161. Под грохот гонгов и барабанов хунвэйбины устроили показательное шествие «уродов и нечисти»162. Был последний базарный день перед праздником весны, и все толклись, как муравьи. По обеим сторонам улицы сидели на корточках люди с соломенными сандалиями, капустой, листьями батата и другими продуктами сельского хозяйства, которые можно было обменять. На всех были черные куртки, блестевшие от застывших на морозе соплей, словно измазанные шпаклевкой, а у большинства пожилых мужчин они были перетянуты пеньковой веревкой. Одеты все были почти так же, как и на снежном торжке пятнадцать лет назад. Многие из участников тогдашнего торжка умерли за три голодных года, а выжившие постарели. Лишь единицы еще помнили, с каким блеском выполнил свою роль Цзиньтун – последний снежный принц. Тогда никто и подумать не мог, что снежный принц окажется некрофилом. Хунвэйбины звонко охаживали дубинками по задам оцепенело шагавших «уродов и нечисть», били несильно – больше для виду. Грохотали гонги и барабаны, от лозунгов, которые выкрикивали сопровождающие шествие, звенело в ушах. Народ показывал на «уродов» пальцами, громко обсуждая происходящее. Кто-то наступил Цзиньтуну на правую ногу, но он не обратил на это внимания. Когда это повторилось, он покосился в сторону и встретил взгляд Одногрудой Цзинь, хотя она шла, опустив голову, и прядь выбившихся из-под колпака светлых волос закрывала покрасневшее от мороза ухо.
– Тоже мне снежный принц, поганец! – донесся ее негромкий голос. – Столько живых женщин его дожидаются, а он на тебе – с трупом! – Сделав вид, что не слышит, он уставился на пятки впереди идущего. – Приходи, когда все это закончится, – добавила она, ввергнув его в полное смятение. От этого неуместного заигрывания стало ужасно противно.
Еле ковылявший Сыма Тин споткнулся о кирпич и грохнулся на землю. Хунвэйбины стали пинать его, но он не реагировал. Один коротышка встал ему на спину и подпрыгнул. Раздался странный звук, будто лопнул воздушный шарик, и изо рта Сыма Тина выплеснулось что-то желтое. Матушка опустилась на колени и перевернула его лицом вверх:
– Дядюшка, что с тобой?
Сыма Тин чуть приоткрыл помутневшие глаза, взглянул на нее и снова закрыл их, уже навсегда. Хунвэйбины отволокли его тело в придорожную канаву, и процессия двинулась дальше.
В плотной толпе зевак двигалась знакомая грациозная фигура. Черное вельветовое пальто, на голове платок кофейного цвета, лицо скрыто под большой ослепительно-белой марлевой повязкой, видны лишь черные глаза и ресницы. «Ша Цзаохуа!» – чуть не вырвалось у него. Она убежала сразу после расстрела старшей сестры, и за прошедшие семь лет лишь однажды до него дошел слух о воровке, которая прославилась тем, что стащила сережки у супруги принца Сианука163. Тогда Цзиньтун сразу смекнул, что это наверняка дело рук Ша Цзаохуа. За годы разлуки она очень повзрослела. На рынке среди черных силуэтов крестьян мелькали и другие фигуры в повязках, с шарфами и платками. Это были первые представители посылаемой в деревню «образованной молодежи»164. Даже по сравнению с ними Ша Цзаохуа выглядела нездешней. Теперь она стояла у входа в кооперативный ресторанчик и смотрела в его сторону. Солнце падало ей на лицо, и глаза блестели, как стеклышки. Руки она держала в карманах вельветового пальто. Из-под пальто были видны голубые вельветовые бриджи. «Самые модные, “куриные ноги”», – отметил про себя Цзиньтун, когда она подошла ко входу в лавку розничной кооперативной торговли рядом с ресторанчиком. Из дверей ресторанчика выбежал голый по пояс старик и, петляя, метнулся в ряды «уродов и нечисти». За ним выскочили двое мужчин, судя по говору, нездешних. У посиневшего от холода старика толстые ватные штаны были натянуты аж по грудь. Он метался среди процессии в высоких колпаках, закатывая глаза и судорожно стараясь запихнуть в рот блин. Когда преследователи настигли его, он, выронив остаток блина, жалобно заскулил:
– Я есть хочу! Есть хочу!
Глядя на измазанный соплями и слюной кусок, пришлые гадливо скривились. Один поднял его двумя пальцами и осмотрел. Видно было, что ему и съесть противно, и выбросить жалко.
– Ты уж не ешь это, дружище, – сказал один из зевак, – пожалей бедолагу!
Тот швырнул остатки блина старику:
– Вот гад, ети его, сукин сын! Жри! Чтоб тебе подавиться, пес старый! – Достал мятый носовой платок, вытер руки, и они с приятелем ушли.
Старик отбежал к стене, присел на корточки и стал неторопливо доедать грязный кусок, тщательно прожевывая и явно наслаждаясь его запахом.
Фигура Ша Цзаохуа по-прежнему мелькала среди толпы, из которой особенно выделялся человек в стеганой ватной спецодежде рабочего-нефтяника и в ушанке из собачьего меха165. Манерно зажав в зубах сигарету, он бочком, как краб, проталкивался вперед, провожаемый завистливыми взглядами, и его глаза со шрамами на веках просто излучали самодовольство. Цзиньтун узнал его. «Человека одежда красит, а коня – сбруя», – вздохнул он. В рабочей форме и ушанке из собачьего меха известный всей деревне лоботряс Фан Шисянь будто преобразился. Для многих вообще была в диковинку такая спецодежда из грубой синей ткани, подбитая ватой. Она топорщилась между стежками, плотная и, без сомнения, теплая. За Фан Шисянем кругами ходил смуглый, как обезьянка, подросток. Порванные в шагу ватные штаны, торчащий сзади грязным овечьим хвостиком клок ваты, рваная куртка без пуговиц, не скрывающая коричневый живот, на голове не волосы, а какое-то воронье гнездо. Вдруг он подпрыгнул, сорвал с головы Фан Шисяня ушанку, натянул себе на голову и вертлявой собачонкой прошмыгнул среди толкающихся людей, теснящихся, чтобы согреться. Народ стал толкаться еще пуще, послышались крики. Фан Шисянь схватился за голову, застыл, не понимая, что произошло, и только потом с воплем погнался за похитителем. Тот бежал совсем даже не быстро, будто нарочно поджидая Фан Шисяня, который с проклятиями ломился сквозь толпу. Его взгляд был устремлен на ушанку, на ее блестящий мех. Он налетал на людей, его отталкивали в разные стороны так, что он вертелся юлой. Всем хотелось поглазеть на это зрелище; даже «юные застрельщики» из хунвэйбинов позабыли о классовой борьбе и, предоставив «уродов и нечисть» самим себе, проталкивались поближе. У ворот сталепрокатного цеха коммуны сидели на корточках девицы и торговали жареным арахисом. Это было запрещено, и они были начеку, чтобы в случае чего успеть улизнуть. Стоял морозный двенадцатый месяц по лунному календарю, а над большим прудом неподалеку поднимался пар: цех сбрасывал туда темно-красные сточные воды. Добежав до берега, юнец сдернул ушанку и зашвырнул аж на середину пруда. Народ застыл от неожиданности, а потом злорадно загудел. Ушанка сразу не утонула и плавала на поверхности.
– Поймаю – шкуру сдеру, щенок! – бушевал Фан Шисянь. Но «щенка» давно и след простыл. Фан Шисянь метался по берегу, не сводя глаз с красавицы ушанки; по щекам у него текли слезы.
– Дуй домой за шестом, молодчик, – посоветовал кто-то. – Найдешь – и бегом назад.
– Пока он шест найдет, десять таких ушанок утонут, – возразил другой.
Шапка и впрямь стала тонуть.