Большая грудь, широкий зад — страница 142 из 151

– Убью, сволочь! – рыкнул Большая Лапа и, взмахнув ружьем, свалил Шоуси на землю. Удар был такой силы, что ружье разломилось пополам.

Тут подоспел Фулу с молотом. Нацелил было на Юя, но промахнулся, а от тяжести молота потерял равновесие. Большая Лапа шарахнул его по плечу, и отец грохнулся рядом с сыном.

Большая Лапа принялся охаживать их по очереди ногами. Чтобы пнуть побольнее, он постоянно подпрыгивал. Девчушки не сводили с него глаз: ведь этот дедушка устроил такое забавное представление. Отец с сыном катались по земле, корчась от боли. Поначалу они вопили один громче другого, но вскоре затихли окончательно. Шоуси выставил задницу, как подраненная жаба, и стал было подниматься на четвереньки, но от пинка Юя кувырком полетел на землю. Большая Лапа схватился за ручку огромного шангуаневского молота и занес его над головой Шоуси:

– Сейчас всю тыкву тебе разнесу, сучье племя!

В этот критический момент дверь отворилась и нетвердыми шагами вышла матушка.

– Дядюшка, дядюшка, это наши семейные дела, – взмолилась она. – Не надо тебе вмешиваться…

Отбросив молот, Юй Большая Лапа с болью смотрел на стоявшую перед ним племянницу, напоминавшую теперь высохшее деревце.

– Сюаньэр… – пораженный, вымолвил он. – Сколько же ты выстрадала!..

– Дом семьи Юй я покинула, теперь я член семьи Шангуань, – сказала матушка. – Так что умру я или нет, вас уже не касается…

После переполоха, устроенного Юем Большая Лапа, спеси у Шангуаней поубавилось. Да и урожденная Люй стала относиться к невестке получше. Побывавший на волосок от смерти Шоуси тоже испытывал некую признательность к жене и уже не проявлял прежней жестокости.

Обожженное место у матушки стало гноиться, распространяя омерзительный запах. Она уверилась, что ей уже недолго осталось мучиться в этом мире, и перебралась в западную пристройку.

Однажды на рассвете ее пробудил ото сна звон церковного колокола. Она слышала его каждый день, но сейчас он почему-то особенно тронул ее душу. Тягучие завораживающие звуки, летевшие из его медного чрева, взволновали ее, сердце ожило, затрепетало. «Почему я раньше не замечала этих звуков? Что было для них помехой?» Она погрузилась в размышления, понемногу забыв о терзавшей ее боли, и очнулась, лишь когда в тело впились несколько забравшихся на нее крыс. Старый мул, часть приданого из тетушкиного дома, глядел на нее участливым, по-стариковски грустным взглядом, который служил ей утешением, даже ободрял.

Опираясь на посох и волоча свою гниющую плоть, матушка маленькими шажками, словно одолевая тернистую дорогу в рай, вошла в ворота церкви.

Было воскресенье, пастор Мюррей, стоя за пыльной кафедрой с Библией в руках, зачитывал перед дюжиной старушек отрывок из Евангелия от Матфея: «По обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святого. Иосиф же муж Ее, будучи праведен и не желая огласить Ее, хотел тайно отпустить Ее. Но когда он помыслил это, – се, Ангел Господень явился ему во сне и сказал: Иосиф, сын Давидов! не бойся принять Марию, жену твою; ибо родившееся в ней есть от Духа Святого; родит же Она сына, и наречешь Ему имя: Иисус; ибо Он спасет людей своих от грехов их»250.

Матушка слушала, и на грудь ее капали слезы. Отбросив посох, она опустилась на колени перед распятым на металлическом кресте Иисусом. Подняв голову к застывшему лицу из высохшего и потрескавшегося жужуба, она выдавила:

– Опоздала я, Господи…

Не спускавшие с нее глаз старушки зажимали носы из-за исходящего от нее дурного запаха.

Положив Библию, пастор Мюррей сошел с кафедры и поднял Сюаньэр. В ласковых голубых глазах стояли прозрачные слезы.

– Я так долго ждал тебя, сестра моя.


В начале лета тридцать восьмого года в густой рощице софоры в пустынном уголке Шалянцзы пастор Мюррей благоговейно стоял на коленях перед матушкой, которая только что оправилась от ожога, и дрожащими красными ручищами легонько поглаживал ее. Его влажные губы подрагивали, голубизна глаз его сливалась воедино с синевой неба дунбэйского Гаоми, и он прерывисто шептал:

– Сестра моя… Возлюбленная моя… Голубица моя… Прекраснейшая из женщин… «Округление бедр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника… Живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино… Чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями… Два сосца твои, как два козленка, двойни серны… Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти… Запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои, как отличное вино… Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоей миловидностию…»251

От этих восхвалений Мюррея, от нежных, заботливых прикосновений матушке казалось, что она взлетает, как гусиное перышко, и плывет в бескрайней лазури небес Гаоми, плывет в лазури глаз пастора, а еле уловимый аромат красных и белых цветков софоры накатывается ревущим прибоем. Когда чрево пронзило, как стрелой, прохладное семя, из глаз у нее брызнули слезы благодарности. И оба они, израненные душой, но влекомые друг к другу, задыхаясь от переполнявших их чувств, воскликнули:

– Эммануил! Эммануил…

Аллилуйя! Аллилуйя…

Аминь! Аминь!

А… минь…

Главы, не вошедшие в более ранние издания

1

Эх, восьмая сестренка, восьмая сестренка, душа ноет, когда вспоминаю о тебе, и слезы неудержимо льются из глаз. Ты самый родной мне человек, красивая, как луговая травка дунбэйского Гаоми, – разве кто сравнится с тобой? Но я пренебрегал тобой. Как нечто лишнее, ты всегда тихо сидела в углу. Лишь когда тебя не стало, я понял, как ты дорога мне, и наговорил кучу всякой ерунды, помянув тебя. Волосы у тебя были мягкие, как шелк, хотя и кишели вшами. Твои глаза, хоть и незрячие, подобны хрусталю, а губы – два алых петушиных гребешка. Твои грудки будто яшмовые копытца рыжего жеребенка. Оберегая матушку от неприятностей, ты не стала топиться в чане с водой. Свести счеты с жизнью дома означало испортить репутацию семьи, и ты бросилась в реку. Силы небесные, репутация семьи Шангуань!.. Говорят же: «Нищим стал – беднее уже некуда; от того, что вшей прибавится, сильнее чесаться не будешь», – так что какая разница, в чане топиться или в реке. Ты на ощупь выходишь из ворот дома – в эти ворота входили и уходили неустрашимые герои, в эти ворота входили и уходили негодяи, не ведающие стыда, – они уже обветшали до крайности, эти ворота. С них доносятся до тебя голоса ласточек, ты принимаешь их щебет за приветствие и будто видишь глазурь их перышек и мелькание крыльев. «Ласточки, ласточки, маленькие ласточки, я на речку – летите со мной!» И вот уже у тебя над головой тревожно порхает целая стайка.

Той голодной весной ветер с юга, врывавшийся в проулок, приносил тошнотворный запах трупов, разлагающихся средь высохшей травы. Ты выжила только благодаря матушке, точнее – содержимому ее желудка, которое она извергала, чтобы накормить тебя.

На мельнице семьи Сыма народная коммуна подрядила группу женщин крутить жернова, чтобы снабжать мукой рабочих на строительстве большого водохранилища Сяшань. Охранником на мельнице был некий Ма Бан. Бывший военный, инвалид с серебристой сединой в волосах, румяный и гладкий, он стоял у входа с плетью в руке, когда все приходили на работу, а потом расхаживал вокруг. Женщины с притворными улыбочками старались умаслить его: «Ах, Ма Бан, Ма Бан, у тебя душа бодхисатвы». – «Никак нет, – отвечал он. – Душа бодхисатвы – это не про меня. Я человек трезвый, взгляд у меня острый, и пусть только кто попробует стянуть зерно, подобно вороватым ослам… Не взыщите тогда, что отведаете безжалостной плетки Ма Бана». Постаревшая вдова Цуй прижалась к его спине потерявшей упругость грудью. «Дядюшка Ма, ты у нас просто властитель местный! Пойдем-ка вон туда, в стойло, нужно кое-что срочно сказать тебе». Когда-то вдова была любовницей Сыма Ку, а нынче пыталась подъехать к Ма Бану, своим телом ублажить злодея. Воспользовавшись этим, женщины стали хватать горох и пшеницу, набивать карманы, в носки, даже в штаны прятали. Неужто все это могло ускользнуть от зорких глаз Ма Бана! В конце работы он вытряс из них все, что они в себя понапихали, и плетка яростно загуляла по спинам: «Воришки! Я вам покажу воровать!» И каждый удар оставлял кровавый рубец. Женщины проплакали несколько дней подряд, на коленях перед ним стояли. Но даже жертва вдовы Цуй оказалась напрасной, Ма Бан был непреклонен. «Есть общественное, и есть личное, – говорил он, – и толковать закон в пользу личного я не собираюсь». Пронести что-нибудь женщины больше даже не пытались. Проглотить что-то тайком еще можно было, и то лишь когда Ма Бан задремывал. Попадался маш252 – глотали маш, попадался гаолян – ели гаолян, гречиха – так гречиху. Даже жевать при этом боялись: чавканье казалось оглушительно громким. А заглатывать непрожеванное тяжелее, чем есть траву да мякину. И на кой ляд этим двум злыдням из семьи Сыма понадобились такие огромные жернова? Каждый как гора. Кляня их, женщины сгибались в три погибели и с грохотом тянули эти громадины. Пот катил градом, урчащие и вздувшиеся животы полны газов, а с этим Ма Баном даже выпустить их боязно. Нюх у него как у ищейки, сразу определит по запаху, кто что тайком употребил. Сыплется мука, будто засохшие снежинки – желтые, красные, – а среди этого разноцветного снега стынут материнские слезы. Натертые плечи покрываются гноящейся коркой, на ногах мозоли, как на ослиных копытах, а сами-то женщины чахлые, словно засохшие деревца с тонюсенькими веточками. Но по тем временам это была завидная работа. «Вы меня, бабоньки, не корите, – говорил Ма Бан, – не по совести это. Вон, в Каошаньтунь на мельнице все женщины в повязках-лунцзуй253 ходят».

Да уж, кабы не эта работа вместо ослов на мельнице, ты, восьмая сестренка, давно бы умерла с голоду, и топиться в реке не пришлось бы. И Попугая Ханя не было бы в живых, и никакого птицеводческого центра «Дунфан» не появилось бы.