«Прильнув к ямкам и выступам стены или к цветам и травам, я пристально разглядывал их, и тогда травинки становились для меня деревьями, муравьи и букашки превращались в зверей, комья земли и камешки оказывались горами, а углубления в почве – долинами. Дух мой привольно странствовал в этом мире, и я был счастлив…»[533]
Узки врата в рай. Но мы входим в него, если только можем это сделать, через сад. И притом через сад не только крохотный, но и непременно старый. Сад нашего детства, сулящий величие непрожитой жизни. Очарование старинного сада, таинственная красота «древних камней» и «древних деревьев» более всего прочего привлекали ценителей садового искусства. Для них сад был воплощением не только быстротечности природного времени, но и медленной, на столетия растягивающейся поступи истории с ее чередованием «подъемов и упадков» эпох. В этом смысле он был самым непосредственным образом истины. Как писал уже Ли Гэфэй, «сад созидается долгое время благодаря небесной истине; его красоту человеческими руками не сотворить»[534].
Растить сад – все равно что создавать миниатюру: и то и другое требует неистощимого терпения и невозмутимого покоя души. Тончайший «аромат древности» сообщает об истоке всякого опыта. Но он же, приобщая к чему-то другому, является самым надежным вестником нового. В пределе своего существования незапамятная древность становится неотличимой от полной новизны. Свежесть сада, по китайским понятиям, должна хранить в себе «древнее семя», цветение жизни в нем – возвращать к началу времен. Китайский садовод, мечтавший украсть «секрет Неба», придавал естественному течению жизни обратный ход. Он устанавливал камни так, что их верх был шире и массивнее основания. Создавалось впечатление, что они «растут наоборот». Недаром в садах Китая широко использовались сталактиты, которые именовались «сосцами каменных колоколов», ведь из них сочилась жидкость матери-земли. А Ли Юй, как мы помним, писал об искусстве «водружать камни наоборот, дабы составился узор незапамятной древности». Зеркало же вод в саду представало вместилищем небес. Одним словом, сад – это перевернутый мир, обитель Подлинного Господина вещей – зеркального образа внешнего человека.
Бытие китайского сада продолжается в его «обратном» (внутреннем) образе и держится им. Оно и есть подлинно «сеть вещей», где все вещи связаны друг с другом неопровержимой, предваряющей понимание мира связью. Цзи Чэн в своем трактате воссоздает эту полную неопределенности и чудес атмосферу грез и по-детски чистого упоения: «Распахиваешь дверь зала, чистый ветер овевает лицо; отворяешь ворота, дыхание весны заполняет двор. Сидя взаперти, декламируешь оды, и душистые травы сочувственно откликаются. У подметенных дорожек цветут орхидеи; тонкий аромат проникает в покои. Пелена летящих лепестков, нежный пух дремлющих ив. Из тени дерев доносится гомон птиц; на горной тропинке вдруг слышится песнь дровосека. Ветер шуршит в лесной чаще – мнится, попал в век Фу Си и Хуанди. На склонах горы густая поросль; плывущие облака бросают тень на перила террасы. На глади вод – мелкая рябь; ветерок приносит свежесть на разостланное ложе. У южного входа все залито светом. За северным окном чернеет густая тень. В зеркале потока дрожит луна; камни недвижно лежат среди струй. Легкая одежда не защищает от ночной прохлады; лотосы в пруду распространяют благоухание. Листья платана опадают под осенним вихрем; цикады в траве стрекочут о чем-то далеком…»[535]
Эта цепь ассоциаций, почти непроизвольно выстраиваемая чутко внемлющим духом и тем не менее являющая преемственность стиля, приведена в отрывках, но, кажется, может продолжаться до бесконечности. Здесь вещи перехлестывают свои границы, свободно изливаются в «другое» и осенены его присутствием. Здесь внутреннее и внешнее равновелики и равноценны, подобно тому как любая частица «вечно вьющейся нити» не отличается от линии в целом.
В изобразительном отношении наиболее тесные узы связывали китайское искусство сада, конечно, с живописью. Не только классический пейзаж многое определил в облике китайских садов, но и ряд эстетических объектов и принципов живописи, например миниатюрность и экранирование, были опробованы поначалу в практике садоводства. Виды садов были одной из самых популярных тем в живописи минской эпохи. Такие картины писались обычно по заказу владельца сада или в память о встречах друзей. Сад предстает в них образом гармонии и меры, символом достоинства и гордости ученой элиты – памятником хорошо устроенного и прочного быта. Впрочем, эти качества художественного изображения сада в минском Китае до некоторой степени обусловлены особенностями его бытования. Сад складывается в течение длительного времени и почти не подвержен резким переменам. Сад – это самый прочный оплот китайской любви к «древнему».
Если живопись выражала парадный облик сада, то сад выражал интимную сторону живописи. Ведь бытие сада погружено в необратимый поток времени и должно быть доподлинно пережито. Будучи подобным развертыванию длинного живописного свитка, оно делало былью недостижимую мечту всех живописцев Китая: войти в картину. Не это ли свойство сада приоткрывать глубину переживания имел в виду Дун Цичан, классический художник глубин человеческого сознания, когда сказал: «Сады других можно рисовать, а мои картины можно превращать в сад»?
Несколько иначе искусство сада соотносилось с литературой. Лиризм китайского сада, словно немая выразительность жеста, предварял слово и к слову взывал: надписи – обязательная принадлежность каждого китайского дома и сада. В садах Китая на стены наносили стихи и памятные надписи; отдельные дворики и строения имели свои поэтические названия, запечатлевавшиеся письменно, террасы и павильоны украшались парными изречениями, письмена выбивали на камнях и специальных каменных столбах и стелах. Такие надписи своим присутствием – цветом и материалом, особенностями почерка и т. п. – усиливали эффект стильности. Вместе с тем слово в садовом пейзаже как бы восполняло недостатки чувственного восприятия, призывало внимать тому, чего, казалось бы, нет вокруг, но что являлось как нельзя более естественным для данного места. В конечном счете оно сообщало о пред-чувствуемой метаморфозе бытия – о чем-то вечно отсутствующем, только воспоминаемом или чаемом и все же могущем заявить о себе каждое мгновение. Без словесного облачения китайский сад никогда не смог бы стать райским местом с его возвышенными призраками, символами блаженства и памятью о давно ушедших, но вечносущих «золотых днях».
Так слово открывает в бытии сада недостижимую глубину «уединения», превращает созерцание сада в акт внутреннего узрения, именно: прочитывания узора-письма «незапамятной древности» в бесчисленных «переливах обманчивой видимости». А контраст пейзажа и надписи, подобно контрасту слова и образа на живописном свитке, возбуждает творческое воображение. Без него тайна двуединства внешнего вида сада и его сокровенного «обратного» образа оказалась бы утерянной. Возможно, именно поэтому Юань Мэй утверждал, что поэзия даже лучше живописи способна выразить подлинную суть изысканно устроенных садов.
Китайский сад – это мир «вольного скитания» духа, постигаемый внутри просветленно-разомкнутого сознания. «Когда нет настоящего места, где можно жить в свое удовольствие, – писал Ли Юй, – всегда можно вообразить несуществующее место, где можно жить так, как сам того пожелаешь». Где же в таком случае пребывает китайский сад? Одновременно в действительности и в мечтах. И в невозможности ни стереть границу между тем и другим, ни отделить одно от другого кроется тайна жизненности сада.
Судьба китайского сада дана в загадке разрыва без противостояния, самоскрывающегося зияния. Случайно или нет, она составила главную тему самого утонченного китайского романа – «Сон в Красном тереме», где действие развертывается в пределах сада состоятельной служилой семьи, носящего символическое наименование Сад Великого Созерцания (в традиции китайского садоводства «великим созерцанием» именовалось всеобъятное, панорамное видение). Сад Великого Созерцания – идеал традиционного китайского сада. Но как ни стараются его обитатели сохранить свой замкнутый «мир в мире» и себя в нем, им это не удается. Один за другим они вынуждены покинуть свой дом, а сад в конце концов приходит в запустение. Печальная судьба героев «Сна в Красном тереме» может показаться иллюстрацией популярной в прозе того времени буддийской идеи морального воздаяния: постигающие их несчастья – расплата за пристрастие к предосудительным развлечениям. Однако внимательное чтение романа позволяет обнаружить в нем и более глубокую, по существу своему даосскую подоплеку жизненной катастрофы героев, и заключается она в привязанности обитателей сада к условному образу полноты бытия, каковым предстает их Сад Великого Созерцания. Вместо того чтобы вновь и вновь переопределять свое отношение к миру и тем самым превозмогать себя, они пытаются привести жизнь в согласие со своими представлениями. Но принять иллюзию за действительность – значит счесть действительность иллюзией!
Рай безыскусен. Его не может вместить ни один произвольно выделенный образ бытия. Он не может не быть «потерянным». Один из главных уроков, который мы извлекаем из размышления над традицией, состоит в том, что райский сад не может не исчезнуть. Но это означает лишь, что он бесконечно превосходит свой узнаваемый образ и, уходя, снова возвращается в мир радужными переливами бесконечно тонкого разнообразия бытия, игрой светлых теней «подлинного Сердца».
Глава 9Лики и блики
В китайской традиции человек – не мера, а глубина и зеркало всех вещей. Эта чисто символическая, вечно отсутствующая глубина зеркала недоступна восприятию и пониманию. Она угадывается «через зерцало в загадке», заявляет о себе, а точнее было бы сказать, скрывает себя в неразличении вечно сокровенного и чисто внешностного, тела и тени, откровения лица и прелести отражений. Извечно отсутствуя, но делая возможным всякое пространство, она неотличима от непроницаемого мрака бездны и от немеркнущего сияния небес. В ее потаенном свете человеку дается свобода быть кем угодно, свобода быть и не быть. Сам же человек предстает не в своем внешнем, «человекообразном» обличье, но как полнота духовного опыта – заданная и опознаваемая человеком. Человек здесь – реальность не антропоморфная, человекоподобная, а, так сказать, антропогенная, человекопорождающая; не «слишком человеческая», но – глубоко человечная.