Комизм китайских каталогов житейских мелочей порождается не только соположением очевидно несходного, но и потерей дистанции между совершенством и неотделанностью формы; потерей столь же условной, стильной, сколь и продиктованной внутренней логикой круговорота «семенных» форм вещей: эти формы через все более утончающуюся стилизацию должны вернуться к несотворенной естественности. Последняя, однако, не есть некая умопостигаемая или эмпирическая действительность, но именно реальность за-данная, чистое присутствие, предваряющее все формы.
В-третьих, в беспредельном поле рассеивания, самопотери всего сущего, каковым является бытие Великого Предела, каждый момент существования самодостаточен и вещи соотносятся между собой вне причинно-следственных связей, по принципу «единовременного рождения», как бы не-связи. Скажем о нем словами чань-буддийского изречения:
«Когда птицы не поют, гора еще покойнее».
Чаньская сентенция кажется верхом абсурда, и все же она как будто возвращает вещи на их места (еще Чжуан-цзы призывал «оставить вещи на их обычном месте»), заново открывает нам нечто совершенно естественное: веселый гомон птичьих голосов, величественный покой горы. Одно выявляет полную самобытность и, следовательно, реальность другого. Вещи, говорили в Китае, высвобождают друга друга в «обоюдном забытьи»:
Летящий гусь не желает отразиться
на поверхности пруда.
Воды пруда не желают удерживать
в себе отражение гуся.
«Обоюдное забытье»: вот смысл взаимоотношений человека и мира. Сознание мудрого – ясное зеркало, вмещающее в себя целый мир, но не удерживающее его в себе. Мудрец «блюдет одиночество», не будучи отделен от мира, и его «свя2точ сердца» развертывается неисчерпаемым разнообразием бытия. Отсюда проистекает отмеченный выше глубоко иронический тон китайской словесности, ведь ирония – это способ (не) сказать о присутствии бесконечного в конечном. Самое единство опыта и знания обосновывалось в Китае неизвестным на Западе способом – неисчерпаемой изменчивостью виртуального бытия, которое ставит границу индивидуальному сознанию. В таком случае личность оказывалась не самотождественным субъектом, а совокупностью моментов, отмеченных печатью одной и той же индивидуальности. Она становилась поистине «потаенным человеком» – бесконечно тянущимся во времени, но извечно отсутствующим. Подобный взгляд на личность делал нормой искусства и творческой индивидуальности мастера стильную прерывность. Он, наконец, требовал признать, что между природой и свободой нет противоречия: аскеза «самоопустошения» человека-субъекта знаменовала не что иное, как возвращение человеку «небесной полноты» его бытия.
Взгляд на человека в свете бесконечно-пустотной перспективы самовосполнения вещей исключал противопоставление духа и тела, разума и чувства. Альфа и омега китайской традиции – абсолютная полнота пере-живания, опыт «животворения живого» (шэн-шэн), в котором жизнь превосходит самое себя. Уместно заметить, что в Китае личность мыслилась прежде всего в ее телесно-родовом аспекте – как «кости и плоть», – так что дети составляли «одно тело» с отцом и матерью, а индивид не выбирал своей роли в обществе, но наследовал и усваивал ее. Тело же и есть подлинный прообраз виртуального, пред-восхищаемого существования. Творческие метаморфозы Пути потому и «сокровенны», что происходят в пространстве не-различения, не-двойственности «малых тел» физического и умопостигаемого миров и «большого тела» Великой Пустоты. Одно вмещает в себя другое. Нет ничего прочнее и надежнее, чем эфемерность повседневной жизни. Таково последнее слово китайской мудрости.
Глава 4Вокруг правды сердца
В Китае сознание уподобляли чистому зеркалу, которое «вмещает в себя вещи и не влечется за ними» (Чжуан-цзы). Зеркало не зависит от внешнего мира, но и не отделяется от него. Оно как бы выходит вовне, являя в себе мир. В нашем опыте существует некий внутренний, незамечаемый зазор, какая-то темная щель, в которой сознание открывается зиянию бытия и в этой открытости находит подтверждение своей реальности… Но также ясно, что образы в зеркале мира – это не отражение некоей внешней действительности, доступной непосредственному созерцанию, а, по сути, единственный способ видеть и, следовательно, видеть внутри или вовне самого ви2дения. Зеркало способно превратить видение в узрение. Начать видеть здесь – значит измениться самому, открыть себя иному. Метафора зеркала служит познанию не столько мира, сколько пределов самого видения. Подлинное сознание, повторяют вновь и вновь китайские учителя, – это «сознание без сознания» (осознания, сознавания?). Хун Цзычэн резюмирует: «Сознание не есть то, чем оно является. Что же в нем сознавать?» И поэтому, говорит он в другом своем афоризме, пытаться понять сознание, исследуя его «данные», – все равно что «отгонять мух тухлятиной».
Сознание подобно зеркалу. Когда его не покрывает пыль, то его сущность сама собой ярко сияет. Пытаться же самому осознать сознание – все равно что в зеркале стараться увидеть зеркало.
Кто имеет сознание, сотворит зло. Кто не имеет сознания, совершит ошибку. Лучше всего пребывать между наличием и отсутствием сознания. Как же добиться этого? Не противиться познанию сознания и все делать так, чтобы ничего не забывать и ни к чему не стремиться. Но как поведать об этом?
Китайская метафора мира-зеркала призвана вести мысль за пределы данности опыта или умозрения или, вернее, возвращать к тому, что предваряет и то и другое, – к имманентности творческих перемен, к сердцевине сердца, которая и есть среда и сила всех метаморфоз. Сердце-зеркало раскрывает мир, скрывая себя. Явление в нем вещей, могущих быть «предметом созерцания», не дает видеть его преображающую силу. Зеркало и вещи совместно оставляют себя, пред-оставляют друг другу место быть: вещи открываются простору Небес, узрение скрывает себя в помраченности людского мнения.
Преображение, составляющее природу «изначального сердца», не обнаруживает, а скрывает себя. Зеркало дает вещам быть, делая возможным возвращение вещей к их истоку. В пустоте вселенского сердца-зеркала, словно в гигантской лупе, высвечиваются мельчайшие завязи вещей, которые существуют «прежде Неба и Земли». В глубине своего сердца человек может внезапно, «одним махом» проникнуть в суть вещей, получить полное знание о мире, но он может сделать это лишь ценой «самоопустошения», преодолевая себя, или, точнее, «оставляя» себя, пред-оставляя себе быть. Оттого образ человека в китайском искусстве лишен поверхностного психологизма и сентиментальности, присущих ему в европейской культуре, он излучает довольство и покой и все же хранит в себе неизъяснимую драму со-бытийственности несоизмеримого.
Итак, пустотное сознание-зеркало в Китае имеет два главных свойства: оно способно все вместить в себя и дает совершиться всем переменам. Оно превосходит всякую субъективность, но его нельзя отделить от живой конкретности телесного присутствия. Полнота человеческого бытия в китайской традиции достигается посредством пресуществления индивидуального тела в «тело изначального сердца» – всеобъятное, пустотное, сокровенное, хаотическое в своей непостижимой утонченности. «Забываю себя – и я велик», – сказал об этой парадоксальной метаморфозе известный минский ученый Чэнь Сяньчжан. Но этот путь «от себя к Себе» предстает как вечное возвращение, или, другими словами, кружение в символической воронке среды-середины бытия. Исток этого круговорота – «животворный импульс» вещей, разрастающийся необозримым кристаллом мировой жизни, и в этом кристалле высвечивается несчетное множество индивидуальных жизненных миров – чарующе-призрачных и все же реально проживаемых. Этот путь предполагает не воспоминание некой изначальной «данности» мысли, а возобновление вечноотсутствующего и, следовательно, устремленность к «забытому будущему». Самое текучее и хрупкое в мире есть в то же время и самое долговечное. Вот как писал об этом пути самовозрастания, или, точнее, самоуглубления жизни ученый XIII века Хао Цзин в эссе под примечательным названием «Странствие вовнутрь»:
«Не покидая своего сидения, устремляться за пределы шести полюсов света и по прошествии многих веков проникать в незапамятную древность: разве способны на такое те, кто ищет правду в мертвых следах и прельщается обманчивой видимостью? Внимайте внутреннему, но не замыкайтесь на том, что внутри. Откликайтесь внешнему, но не увлекайтесь тем, что вовне. Действуйте, пребывая в покое, и храните покой, действуя. Как стоячая вода: сколько ни старайся упокоить ее, она не станет покойнее. Как чистое зеркало: какие бы вещи ни проявлялись в нем, их невозможно схватить. Как коромысло весов, уравновешивающее всякий вес: не наклоняйтесь вперед и не отклоняйтесь назад, нигде не останавливайтесь и ничем себя не стесняйте, ничего в себе не таите и не позволяйте себя увлечь, постигайте вещи изнутри и странствуйте вовеки…»[332]
Погружение в глубину сердечного сознания позволяет объять весь мир: таков секрет китайского мудреца – того, кто живет извечным ускользанием, неуклонным уклонением, соответствующим «претворению вещей в пустоте», или, лучше сказать, само-претворению вещей посредством пустоты. Так нож искусного повара и туша быка в рассказе Чжуан-цзы, «мгновение покоя» Дао и «вся тьма вещей» друг друга устраняют и друг друга обусловливают. В акте самопретворения все сущее одновременно рассеивается и удостоверяет реальность своего существования. Речь идет о перемене, в которой скрывается обратное течение, и о явлении, в котором сквозит неисповедимая глубина. На эту глубину указывают эзотерические формулы: быть покойнее стоячей воды, быть центрированнее середины и т. п. Истинное бытие есть нераздельность движения поступательного и возвратного, раскрытия и сокрытия внутри кристалла сердца, где все сущее исчезает одновременно со своим появлением и где еще нет ни протяженности пространства, ни длительности времени. Эту правду Сердца нельзя свести ни к идеям, ни к опыту, ни к сознанию как таковому.