Искусство должно быть национально. Художник, как и каждый человек, слагается из черт общечеловеческих, национальных и чисто субъективных. „Форма и краски – только средства, которыми следует выражать ту сумму впечатлений, какая получается от жизни“. Выражая свои впечатления, художник тем самым обязательно вносит в свое произведение частичку самого себя, а, следовательно, и следы своей национальности. В противном случае не может быть речи о свободе, а, следовательно, и о достойном служении истине».
Способность творчества есть великий дар природы; акт творчества в душе творящей есть великое таинство; минута творчества есть минута великого священнодействия.
Нужны ли художнику краски?
С развитием живописи палитра художников становилась все богаче и ярче. Достаточно сравнить одноцветные рисунки первобытного человека в пещерах с любыми художественными работами после Средневековья, чтобы это увидеть. Но всегда ли необходима эта радуга на кончике кисти? В истории русской живописи был период, когда главной в картине была идея, все остальное – лишь дополнением. Это и есть настоящее искусство – отобразить всю полноту мысли минимумом средств.
«Мне шел шестнадцатый год, я был восторженный малый, я впервые видел знаменитого художника… Человек с орлиным профилем ушел, и для меня как бы все потухло… К Рождеству я перешел в фигурный класс – класс был проходным в натурный – и мог теперь чаще видеть Перова. Он проходил в свое дежурство мимо нас, задумчивый, сосредоточенный, с заложенными за спину руками. Мы провожали его жадными глазами. В 12 часов Перов появлялся вновь, окруженный учениками. В „третные“ месяцы, когда более достойных переводили в следующий класс, а в натурном давали медали, когда старание работающих удваивалось, Перов приходил рано, уходил поздно вместе с учениками, всячески поддерживая общий подъем духа, а в минуты усталости он двумя-тремя словами, сказанными горячо, умел оживить работающих: „Господа, отдохните, спойте что-нибудь“. И весь класс дружно запевал „Вниз по матушке по Волге“, усталости как ни бывало, и работа вновь кипела. <…>
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Мне в Перове нравилась не столько показная сторона, его желчное остроумие, сколько его „думы“. Он был истинным поэтом скорби. Я любил, когда Василий Григорьевич, облокотившись на широкий подоконник мастерской, задумчиво смотрел на улицу с ее суетой у почтамта, зорким глазом подмечая все яркое, характерное, освещая виденное то насмешливым, то зловещим светом, и мы, тогда еще слепые, прозревали…
Перов, начав с увлечения Федотовым и Гоголем, скоро вырос в большую, самобытную личность. Переживая лучшие свои создания сердцем, он не мог не волновать сердца других. Жил и работал Перов в такое время, когда „тема“, переданная ярко, выразительно, как тогда говорили „экспрессивно“, была самодовлеющей. Краски же, композиция картины, рисунок сами по себе значения не имели, они были желательным придатком к удачно выбранной теме. И Перов, почти без красок, своим талантом, горячим сердцем достигал неотразимого впечатления, давал то, что позднее давал великолепный живописец Суриков в своих исторических драмах… Легко себе представить, что бы было, если бы перовские „Похороны в деревне“, „Приезд институтки к слепому отцу“, „Тройка“ были написаны с живописным мастерством Репина, которому так часто недоставало ни острого ума Перова, ни едкого сарказма, ни его глубокой, безысходной скорби. Перов, как и „добрый волшебник“ Швинд, мало думал о красках. Их обоих поглощала „душа темы“. Все „бытовое“ в его картинах было необходимой ему внешней, возможно, реальной оболочкой „внутренней“ драмы, кроющейся в недрах, в глубинах изображаемого им „быта“».
Подчиниться и подчинить
В искусстве есть явления удивительные и практически необъяснимые. Почему одного артиста мы слушаем и отмечаем его мастерство и старание, а на другого не можем взглянуть без слез и смеха, в зависимости от того, решил ли он нас насмешить или повергнуть в пучину горя? «Хитрость» тут простая. Если творец подчиняется своему таланту, слышит и слушает, куда тот ведет его, то он без труда подчинит себе зрителя.
«То, что сейчас происходит там, на сцене, пронизывает ужасом весь зрительный зал. Бинокли у глаз вздрагивают. Тишина мертвая. Сцена немая, однако потрясающая. Долго она длиться не может. Занавес медленно опускается. Ух! слава Богу, конец…
Так появляется Грозный-Шаляпин в конце, самом конце действия. Немая сцена без звука, незабываемая своей трагической простотой. Весь театр в тяжелом оцепенении. Затем невероятный шум, какой-то стон, крики: „Шаляпина! Шаляпина!“ Занавес долго не поднимается. Шаляпин на вызовы не выходит. Антракт…
Начинается следующее действие тем, что в доме псковского воеводы ждут царя. Он вступает в горницу. В дверях озирается. Он шутит. Спрашивает воеводу: „Войти иль нет?“
Слова эти леденят кровь. Страшно делается за тех, к кому они обращены. Все в смятении. Тяжкая, согбенная фигура царя в низких дверях великолепна. Царь входит, говорит с обезумевшими от страха присутствующими. Садится, угощается… Страшный царь-грешник выщипывает начинку пирога, нервно озираясь кругом. Обращается то к одному, то к другому.
Одной любви музыка уступает, но и любовь – мелодия.
Это сцена непередаваема. Лучшие моменты великих артистов равны тому, что здесь дает молодой Шаляпин. Он делает это до того естественно, до того правдиво и как-то по-своему, по-нашему, по-русски. Вот мы все такие в худшие, безумные минуты наши…
Опять занавес. Опять стон от вызовов. Начинается последнее действие „Псковитянки“. В нем артист так же великолепен. Грим его напоминает грозного царя, каким его представил себе Виктор Васнецов в том великолепном этюде, что послужил ему потом для картины. Сцена убийства очень близка к репинской. Повторяю, – сила изображения действия разительна…
Однако нервы устали, восприимчивость притупилась, все требует отдыха от непосильной работы. Пьеса кончается. Певцу удается иногда в немых сценах, без звука, иногда в потрясающих, бурных порывах, показать с небывалой силой, яркостью былое, олицетворить страшного царя в трагические моменты его деяний».
Книжка с картинками
Традиции оформления письменного текста иллюстрациями насчитывают, без преувеличения, тысячелетия. Даже папирусы Древнего Египта украшены рисунками безымянных художников. Но настоящее золотое время наступило для искусства иллюстрации в XIX веке, когда фотомеханический способ печати дал в руки художникам-оформителям столь богатые возможности. Карандашный рисунок, акварель, гравюра, графика, даже масляная живопись – обрамление книги стало не просто декоративным, оно все глубже отражало ее содержание.
Огромный вклад в развитие русской иллюстрации внесли художники объединения «Мир искусства» (А. Бенуа, Л. Бакст, И. Билибин, М. Добужинский и др.). Именно благодаря их таланту книжная иллюстрация шагнула за пределы обложки и стала отдельным видом изобразительного искусства.
И. Билибин. Обложка к сказке «Василиса Прекрасная», 1899
«Близкий всем, всему чужой»
Не надо завидовать талантам и гениям. Все имеет цену, и за свой дар они дорого расплачиваются с судьбой. И речь даже не об удачно или неудачно сложившейся жизни, благополучие, как и неустроенность, не имеют к этому отношения. Открытая душа гения принадлежит всем, но сам он зачастую не принадлежит никому, лишь своему призванию, и русский поэт Максимилиан Волошин нашел для этого самые точные слова.
«Есть люди, от которых исходит какой-то постоянный ровный свет. Они принадлежат всем и никому в частности. В течение минуты стоило мне подумать, что там, где-то, живет Макс, странствует или сидит в своем Коктебеле, пишет стихи, – как мне уже становилось легче, словно луч пронизывал сгустившийся туман. Такие люди всегда идут за своей звездой, делают в жизни то, что хотят делать. Как и мы, они по-разному относятся к разным людям, но исключительной нежности, ревности, страдания от невнимания или бурной радости при встрече – не испытывают в той мере, как мы. Их интересы, в общем, выше личных интересов большинства людей, их призвание заставляет их как бы смотреть вдаль, поверх повседневных мелочей жизни. „Близкий всем, всему чужой“ – говорит о себе Макс в одном из своих стихотворений.
Мы были с ним хорошими, настоящими друзьями; ни одна тень недоразумения никогда не проскользнула между нами. Он радовался, встречая меня, участливо расспрашивал о моих делах. Но всегда я чувствовал его существо переполненным какими-то иными образами, мыслями и чувствами, в сфере которых мало оставалось места для житейских волнений, которые переносили мы, для тех блуждающих огней, которые манили нас, для того, что засоряло нашу жизнь, – из радостных делало нас угрюмыми, из доверчивых – подозрительными…
Макс не читал газет, хотя все, что делалось на белом свете, конечно, хорошо знал, так как был очень общительным человеком. Интересы его были выше интересов текущего дня, мелочи и мелкие чувства как бы сгорали в огне его души. Вместе с тем он был совершенно противоположен типу отшельника. Весь свет был полон его знакомыми. Толстый и легкий, как большой резиновый шар, перекатывался он от одного к другому, и все неизменно радовались его приходу. Весь век он странствовал и обошел пешком и объехал всю Европу. Недаром его классическое стихотворение касается дороги, передает ритм и стук колес вагона…