Большая родня — страница 10 из 10

І

Поздней осенью по первому снежку возвращались партизаны в родные леса. И хоть усталость валила бойцов с ног, тем не менее каждый просветленным взором осматривал перелески и леса, поля и лужайки, припоминая всю, всю свою жизнь.

С одинокого дуба, который горделиво, размашисто вышел погулять из лесов в поле да так и остался на холме, скатился небольшой, чубатый Кирилл Дуденко. Он проворно побежал дорогой, темнеющей свежими следами.

— Товарищи партизаны! Внизу наш Буг! Еще не замерз!..

Эти, казалось бы, простые слова счастливой улыбкой отзываются на суровых лицах воинов, и все быстрее спускаются к широкой плотной реке; она свинцовым плесом уверенно врезается в жиденькое полинявшее небо.

Горицвет останавливается перед отяжелевшей желто-зеленой волной, которая ластится к его ногам, подмывая тонкие горбушки волнистого льда. Над берегом скрипуче проезжает обоз; звонко стукнулись рогами волы; позади заржал конь, и кто-то простуженным голосом восторженно промолвил:

— Даже скотина узнает свой край. Гляди, как мой Воронец повеселел. Умный конь.

Дмитрий идет над рекой, певучей, преисполненной невеселыми шорохами и шепотом; из-под его ног дымят завитки промерзшего песка. Как ткач основу, нить за нитью медленно перебирает в мыслях командир свою партизанскую жизнь, что началась тут, в крутом вздыбленном Побужье и в развесистой безмерности Забужья. А в эту основу еще вплетались тихо и тревожно мысли о семье; перед глазами вставали родные очертания и исчезали, как притока за поворотом…

Давно канули в прошлое и сомнения, и мучения, которые не раз обдавали его холодными каплями пота: хватит ли умения командовать отрядом… Вот в этих краях он впервые, разгромив фашистов, сполна почувствовал свою силу. А как боялся тогда: а что если проиграет бой? Правда, спустя некоторое время под давлением фашистских частей пришлось покинуть Городище. Но это не было беспорядочное отступление или бегство. Подпольный обком и райком вместе с командованием отряда разработали план рейда в западные области Украины. Так, отряд «За Родину» стал рейдовым, не давая покоя врагам своими неожиданными наскоками и диверсиями.

В жестоких боях ширились помыслы, действия и способности командира. Нелегко было поворачивать, изменять свои привычки, склонности, характер. Но поворачивал и изменял, с удивлением замечая, что глубже начинает понимать людей. Ненависть к врагу, кровавые сечи, походы не очерствили, а наоборот, сделали сердце более чутким, любящим и более широким. Первые достижения пробудили более смелые планы. Так как понимал, что сила успеха не только в том, что он окрыляет, утешает сделанным, а и в том, что перебрасывает, закономерно и крепко, мосты в грядущее. И если эти живые мосты между двумя берегами — прошлым и будущим, сегодня и завтра — сходятся так плотно, как летом звезда со звездой, тем шире и ум, и сердце, и руки ощутят, постигнут и найдут свое место в неповторимом сплетении событий. Даже быстрая вода закисает в тихих берегах. И это было понятно командованию отряда «За Родину», который жил единой семьей, нападал то осторожно, но решительное, то дерзко, стремительно, в самых неожиданных местах. От более простой операции переходили к более сложной; от голосования — к выполнению приказа; от случайных ударов — к плановым…

Как со старыми побратимами, поздоровался Дмитрий с дубами-близнецами на Городище; поклонился праху Стражникова и еще нескольких партизан, которые нашли вечный покой возле притихшего лесного озерца.

И уже разнообразные заботы полонили отряд. Уплотненное время ускоренно закружило новыми делами. Сразу же на партийном собрании обсудили важнейшие вопросы боевой и агитационной работы, утвердили воззвание к населению…

И уже тенями рассеивались по лесам разведчики, молодцевато выезжали на украшенных конях подрывники, немного высокомерно прощаясь с рядовыми партизанами; отяжелевшие, перепоясанные лентами, пулеметчики, прея, выбирали удобные места для засад, а переодетые в рабочую крестьянскую одежду связисты и подпольные агитаторы пошагали в город, в села налаживать связь с народом, с большевистским подпольем.

В лагере забряцали лопаты, заахали топоры и, запыхавшись, отозвались пилы. И на свежем месте партизанская жизнь входила в свои права стремительно, с разгона, как в бой. Только поздним вечером немного стихло в лагере.

Партизаны, сидя у костра, внимательно слушали политинформацию Тура. Слово, оживая, уже становилось песней, становилось воином-победителем, переливалось бессмертным сиянием кремлевских знамен и звезд, приближало тот день, во имя которого твердые руки подняли автоматы или гранаты.

Прислушиваясь к голосу комиссара, застыли на лесных холмах дежурные, не замечая, как на их штыках качается рябь огня. А сердцем слышали сторожевые, как мимо них сюда, в леса, величественно идет их Родина.

Партизанская жизнь, не останавливаясь ни на минутку, входила в свои права. В эту ночь командир и комиссар не ложились спать: обходили Городище, проверяли посты, делились новыми планами. Незадолго до рассвета вышли на припорошенную опушку, которая теперь широко раскустилась гонкими молодыми побегами в нераспаханных, заросших бурьянами полях.

Далеко-далеко в настоянной тишине прозвучал взрыв, подав знак, что хозяева уже хозяйничают на шоссе.

На третий день, после оборудования партизанских землянок, разрушенных врагом, к Дмитрию начали подходить угрюмые бойцы.

— Товарищ командир! Полиция мою мать отдала в лапы гестапо. Разрешите проучить гадов, — обратился хмуро-сосредоточенный Кирилл Дуденко, уже побывавший в своем селе.

— Нельзя сейчас, товарищ Дуденко.

— Почему?

— Более важные дела есть, — пошел с партизаном в глубь леса. — Знаю, что тяжело, очень тяжело тебе… Ну, разгромим полицию. Отомстишь ты. А тем временем по железным дорогам безнаказанно будут проходить поезда со свежими фашистскими дивизиями, танками. Один эшелон пустить под откос — это значимее разгрома всех полицейских кустов в нашем районе. Стерпи свои муки для большего дела.

— А если невмоготу терпеть, товарищ командир?

— Невмоготу? Думаешь, у тебя одного беда. Есть ли теперь хоть один человек, не носящий раны, как не на теле, так на душе?

— Но свои раны самые болезненные, товарищ командир.

— Свои?.. Это я слышал, когда был единоличником. Не партизанскую ты мерку взял, Кирилл. Это кургузая мерка. Под нее навряд кто из нас подойдет… Чем, думаешь, мелкий человек отличается от настоящего?

— Мелкий человек сейчас не в лесах душу студит, а у теплой печи сидит. Мелкий человек, товарищ командир, если жизнь веселая, первым будет кричать ура, первым будет рюмку поднимать, жрать хлеб, он же первым и нагадит, напакостит в чистом доме. А ударит гром — заноет, как комар на болоте. Так как он думает, что его паршивая шкура дороже всей жизни, вместе взятой. Он цены своей шкуре не сложит! — зло и взволнованно откусывал каждое слово. — Я когда-то читал в книжке об одном римлянине. Огнем его пекли, обожгли руку, а он ни слова не промолвил… Не подумайте, что выхваляюсь, товарищ командир: если бы пришлось, пошел бы в огонь, сгорел бы ясным пламенем за свою Родину, за эту землю, которая вырастила меня и между людьми человеком сделала… Я буду мучиться, гореть — и буду смеяться над врагами, а червяком, рабом не стану. Вы видели, когда спасали меня перед виселицей, что я чего-то стою. До войны я еще не знал своей силы, а теперь почувствовал, что такая она у меня — аж тело разрывает… Пустите, товарищ командир!

— Что же, Кирилл, иди. Я хотел тебя послать на станцию. Хотел, чтобы на твоем счету десятки фрицев было; они вот сейчас, когда мы о жизни говорим, везут по шпалам смерть тем людям, без которых и мы бы не жили. Что же, пропустим лишние эшелоны к нашему сердцу. Немало уже пропустили. А завтра новые матери останутся без детей, новые вдовы заголосят. Так как нам свои раны болят сильнее. Нам своя рубашка ближе к телу… А потом кто-то из тех, у кого свое сильнее болит, попадет гитлеровцу в лапы и своих друзей выдаст, так как шкура у него нежная очень, к ней за все годы советской власти никто пальцем не прикоснулся… Иди, Кирилл…

И остановился партизан, обхватив рукой горячий лоб.

— Я на шоссе, на железную дорогу пойду, товарищ командир… Ох, и буду же рвать гадов! Так буду рвать, чтобы аж в Берлине их стон отзывался.

— Вот за это спасибо! Это слово не единоличника, а народного мстителя, — и остановился Дмитрий, обнял Дуденко. У того красным светом сверкнули расширившиеся наболевшие глаза, и он, кусая губы, быстро побежал к своим подрывникам.

А к Дмитрию вторично подошел Николай Остапец, горячечный и до безрассудности смелый в боях воин. У него полиция всю семью спровадила в гестапо.

— Я пока отряд распускать не собираюсь, — коротко отрезал ему Дмитрий.

В этот же день Тур, после разговора с потерпевшими, созвал всех партизан на собрание. Опираясь на оружие, сели бойцы у костра, строго слушая неспешные слова своего комиссара.

Дмитрий с Созиновым именно в это время одобрили план нападения на передвижную танкоремонтную мастерскую. И не заметили оба, как синий вечер заглянул в землянку, как пришел с разведки Симон Гоглидзе и неслышно засветил светильник, сделанный из гильзы 45-миллиметрового снаряда, как заскрипели подводы, идя к далекой посадочной площадке.

Подходя к партизанам, Дмитрий почувствовал горячий голос Остапца:

— Что же теперь, значит, мне делать? И у своих защитников нет защиты? — обвел глазами партизан, ища у них сочувствия. — Тогда я сам пойду бить чертей! Сам пойду, товарищ комиссар!

— Да, не мешало бы проучить, — отозвался кто-то сзади. — Такая наука правильно загоняет крыс в норы. И мозги у них разрежаются, не такими охотниками становятся к крови.

Николай заговорил громче:

— Товарищ комиссар, мы гранатами те безбожные души на такие щепки расчихвостим, что их даже Геббельс в информации не соберет вместе.

— Товарищ Остапец, надо вначале думать, о чем говорить. А ты всегда так, и в бою — сначала делаешь, а потом думаешь, — ровным голосом промолвил Тур.

— Я уже подумал! Не маленький! — еще больше загорячился тот, двигаясь всем телом, и, ощущая немое сочувствие части партизан, его смуглые щеки, глубоко подрезанные двумя морщинами, теперь посерели, еще больше заострился курносый нос, а глаза перекатывали две полоски злого света.

— Нет, не подумал, как и в бою за железнодорожный мост. И тогда твоя горячность чуть не сорвала операцию.

— Это дело давно было и кончилось как по-писанному.

И тогда голос Тура прозвучал резко и властно:

— Ты желаешь делать, что тебе захочется? Тебе свое дороже народного? Для тебя партизанская дисциплина — не закон? Хорошо! Иди и больше не возвращайся в отряд. Нам анархисты не нужны. Иди!.. Считаю, — отрубая каждое слово, сказал тише, — что Николай Остапец выбыл из нашего отряда. Сегодня же это проведем приказом…

— Как выбыл? Разве же я хотел выбыть? Я хотел извергов бить, а не выбыть, — сразу же остыл и аж обмяк от испуга Остапец.

— Ох, и перепугался же! — как волна перекатилась над всеми партизанами.

— А ты думаешь! Чего стоит человек без отряда? Все равно, что сухой стебель в зимнем поле.

— Просись, Николай, у комиссара, сейчас же просись, — шепотом посоветовал Желудь.

— Товарищ комиссар, не исключайте. За что же? И куда мне деться? Без отряда я пропащий человек.

Снова закипело все на сердце, и накипь в голову ударила.

Все притихли, внимательно следя за лицом Тура. И тот, понимая мысли партизан, ответил:

— Хорошо, товарищ Остапец. Еще раз прощаем… А до полиции в твоем селе дойдет очередь. Там кустовое совещание должно быть. Тогда и проявишь себя.

— Хорошо, товарищ комиссар. Постараюсь! — с готовностью ответил партизан и ухмыльнулся так, как облегченно улыбаются люди после сильного испуга, когда опасность остается позади.

— Это правильно, — отозвалось несколько голосов.

— Еще бы, — хотел, чтобы наш комиссар неправильно на жизнь смотрел. Ты еще не знаешь его, — горделиво объяснил Желудь молодому партизану Янчику Димницкому, которого в отряде быстро все любовно прозвали Янчиком-Подолянчиком.

В свободные часы Пантелей Желудь, встречаясь с безусым, внешне хрупким партизаном, всегда подмигивал ему и шмелем гудел над ухом: «Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви через Дунайчик».

— И поплывем! Ого, как поплывем! И по Висле, и по Дунаю, и по другим широким рекам, — задиристо и уверенно отвечал белолицый Янчик. — Пантелей, чего так гудишь?

— Моторку завожу — и на Вислу, и на Дунай.

— Заведем, братья-славяне!

ІІ

Из неукатанных дорог возвращались заснеженные и постаревшие связисты. И только в партизанском лесу молодели их лица, выравнивались плечи, а походка становилась упругой, легкой. Однако, даже стоя перед командиром, они иногда забывались, и обрывки недавно сыгранных ролей невольно дополняли картину обстоятельств и сообщений. Позже всех вернулся с кобзой за плечами не первой молодости Матвей Остапович Мандриченко, которого за глаза бойцы и командиры называли артистом. Фрезеровщик по специальности, он имел абсолютный музыкальный слух, играл почти на всех инструментах, скрашивая партизанские будни музыкой и художественным словом. И связист из него вышел хоть куда. Едва почувствовав дорогу, он как-то оседал, старел, а лицо и глаза на удивление становились бесцветными, будто ничего в жизни кроме еды и сна его не интересовало. Далекий, словно пустой взгляд, обвислые, как у моржа, усы, мурлыканье каких-то давно-давно забытых мелодий — все это заранее говорило, что скоро в лагере не станет Матвея Мандриченко. Он и отряхивал свою роль позже других, не раз вызывая этим добродушные шпильки и смех. Вот он сейчас, обтрепанный, равнодушный, стоит в штабной землянке и, раздумывая, как-то неохотно отвечает на вопросы командиров.

— Снова партизаны обидели эсэсовцев: на шоссе две машины подорвали.

— Что же теперь гитлеровцы делают?

— Да, мерзнут на холоде, никакого отдыха им нет, — говорит, будто с сочувствием, и в землянке взрывается хохот.

— Вы что, Матвей Остапович, озабочены их горем?

— Да нет… Забыл, что не в селе, — и себе смеется Мандриченко, а его влажные глаза сразу же становятся выразительными, наполняются умом.

— Ивана Тимофеевича видели? — с тревогой спрашивает Горицвет.

— Конечно, — снова, забываясь, обыденно отвечает Мандриченко. — Чуть на повышение не пошел человек.

— На какое?

— Еще бы немного — был бы старостой села.

— Старостой?! А Варчук?

— Взъелся он на Ивана Тимофеевича и еще на некоторых людей. А подпольный райком так повернул дело, что Варчук за свои донесения нахватался от жандармерии резиновых палок. Подпольщики подорвали его авторитет. Осторожнее стал, и своего не бросает.

— Придет время — навеки бросит.

— Югину Ивановну видел. С Василиной Очерет к своим родителям заходила.

— Дети, мать живы?

— Живы. Андрей с каким-то чернявым парнишкой дружит. Прямо не разлей вода стали.

— С Синицей?

— Кажется. Степаном его звать?

— Переспрашиваете, будто самые не узнали, — махнул рукой Горицвет.

— Да не все же, — оправдывается Мандриченко. — Эти пареньки тоже, думаю, какие-то дела крутят.

— Какие?

— Антигосударственные… то есть…

— Фашистов бьют?

— Наверное бьют. Такой независимый вид имеют, ну как наши подрывники.

— Это уже преувеличение.

— Пусть будет так, а потом увидим, — возле глаз Мандриченко весело собирается кучка морщин.

— Как же Геннадия Павловича разыскать?

— Трудновато, Дмитрий Тимофеевич. След его во всем районе видишь, и вместе с тем — невидимый он. Конспирация правильная. Отпустите меня еще побродить по лесным хуторам. Хотя, зная характер Геннадия Павловича, думаю, он уже заинтересовался нами не меньше, чем мы им.

— Мысль правильная. Спасибо, Матвей Остапович, идите, отдохните с дороги.

— Поиграю немного хлопцам, чтобы лучше на заданиях игралось. Вот вам некоторые документы, — начал вынимать из кобзы открытки и обращения подпольного райкома и разные объявления оккупантов.

На улице уже откружил свое крупный снег; на чистом холсте неба колючими остистыми колосками пшеницы закачались звезды; луна только-только зашевелила тенями — в лесу сразу стало как-то теснее; из-под сырого снега пробивались приятные горьковатые ароматы слежавшегося листья; на опушках, под парашютами деревьев стояли неутомимые дозорные. Все было таких простым и дорогим, как и тогда, в тяжелых рейдах, когда порой щемило сердце, вырывая из дали те куски пространств, которые никакими словами не отобразишь, никакими красками не срисуешь.

Отряхивая ветки шапками, Горицвет и Гоглидзе молча обходят лес. Острый глаз начальника разведки издалека замечает, что на заставе людей больше обычного.

— Задержали кого-то?

— Увидим. Смеются чего-то парни.

Вышли на просеку. И вдруг спокойный четкий голос:

— Дмитрий Тимофеевич, здоров!

— Геннадий Павлович?! — не то вопрос, не то восклицание вырвалось, и Дмитрий остановился посреди занесенной дороги; в его висках стонала кровь; над просекой, в рамке ветвей, яснее замелькали звезды, удлиняя свои лучи.

Словно во сне видит, как приближаются Новиков и Олексиенко. Их лица, покрытые светом и тенями, яснеют сдержанными улыбками. Вот, как по команде, раскидываются руки, головы припадают к головам.

— Геннадий Павлович… Геннадий Павлович!

— Понравилось повторять? — радостно и немного насмешливо отзывается Новиков.

— Понравилось, — улыбается Дмитрий. — А мы вас разыскивали.

— Знаю.

— Откуда?

— По подробным запискам… на шоссе…

— Не подробным, а коротким, — деловито поправляет Гоглидзе.

— Тогда нагрузим вас долгими.

— Не против. Пошли к нам.

— Пошли. Как Тур, Созинов?

— Живы-здоровы, чего фашистам не желают.

— Видно. — Лицо Геннадия Павловича, отбеленное первыми холодами, почти не изменилось со времени последней встречи, лишь две коротенькие черточки подрезали снизу его уста. — Ольга Викторовна с вами?

— С нами. Сестрой стала, а зовут ее все матерью. Сколько нашего брата от смерти оттянула!

— Как Соломия?

— Воюет! — ответил Дмитрий.

— А как Марк Григорьевич? — спросил Гоглидзе.

— Тоже воюет…

В штабной землянке после первых приветствий и взволнованного гула все склонились над картой Геннадия Павловича, покрытой сеткой обозначений; сосредоточенные взгляды сначала останавливаются на извилистой линии железной дороги.

— Здесь настоящий ребус нарисован, — покачал головой Созинов, налегая обеими руками на карту.

— Ребус уже разгадан, осталось только разминировать его, — наклоняется над столом секретарь райкома,

— Разминируем, Геннадий Павлович, — небольшой Тур уже примостился боком на краю широкого самодельного стола, чтобы удобнее изучать поле всего района.

— Видите, как научили партизаны фашистов, — упорно мерцают темные глаза Геннадия Павловича. — Лес вокруг железной дороги вырубают, проезда огораживают ежами, обочины минируют, везде выставляют охрану — словом, трудятся днем и ночью.

— Мы им дадим покой! — пообещал Горицвет.

— Чего же, можно, — согласился Геннадий Павлович. — Сейчас наша основная работа должна сосредотачиваться на коммуникациях. Начинать надо с мостов, так как потом, когда гитлеровцы опомнятся, — за мосты зубами уцепятся. Что начальник штаба скажет?

— Сейчас же засяду за разработку плана.

— Заседай. Разрабатывай такие планы, чтобы паника все время трусила фашистов. Тогда их и взрывать удобнее — это с одной, то с другой стороны.

Раскрылась дверь, в землянку, радостно здороваясь, начали сходиться на собрание коммунисты и комсомольцы. Оружие их сразу же начало запотевать, как и свежие стены немудреного строения.

ІІІ

Встревоженное стремительными диверсиями, немецкое командование пустило по железной дороге два бронепоезда, которые теперь курсировали всю ночь на любимом партизанами участке, освещая прожекторами широкую полосу опасной земли.

Первый раз бойцы пришли с ничем, второй — привезли трех раненных и одного убитого.

— Если не уничтожим бронепоезд, то они нас уничтожат. Такова невеселая диалектика. — Тур, возвратившись от раненных в штабную землянку, сел рядом с Созиновым, энергично потирая закоченелые руки.

— Попробуем, — ответил Созинов.

— Незачем пробовать. Это тебе не борщ. Надо действовать, действовать и еще раз действовать. Сполна отплатить за партизанскую кровь. — Тур, натомившийся, намучившийся, переболевший душой за эти дни неудачных наскоков, был сердитый, как огонь. Аж позеленело его белое лицо, очерченное тонкими линиями, а округлые уголки тонких губ передергивались мелко и часто. На щеках перекатывались мускулистые желваки. Дмитрий впервые видел его таким сердитым и раздраженным.

— Сердишься, Тур? Это хорошо. Чем злее будешь, тем больше гитлеровцам перепадет, — засмеялся Созинов.

— Не понимаю, чего здесь смешного. Ты хоть и начальник штаба…

— А смеяться не смей, так как Тур сердится, — невинно прибавил начальник разведки Симон Гоглидзе, следя черными искристыми глазами за комиссаром.

Тур ничего не ответил, только недовольно повел чубатой головой.

— Так, может, отложим операцию на некоторое время? — спросил Дмитрий, желая выведать настроения товарищей.

— Как отложим? Так это, значит, мы напрасно четыре ночи мучились! Четыре ночи пропало!..

— В природе по вечному закону сохранения материи ничего не пропадает, — прищурился Созинов.

— Помолчи, Михаил, а то я, кажется, твои научные доводы вместе с тобой выброшу из землянки… Непременно надо взорвать бронепоезд и пустить под откос еще с пару эшелонов, а то выпадет большой снег и тогда нелегко будет к той железной дороге подобраться.

— Это правда, — согласился Дмитрий. — Так, говоришь, бронепоезда не жалеют патронов?

— Чего им жалеть? Что им — с боя, как нам, приходится добывать? — протянул Тур красные руки к огню. — Заливают землю свинцом.

— Ну, а если никого не видят — тоже стреляют? — допытывается Дмитрий.

— Сыплют и наобум. Но изредка.

Созинов пристально, с доброй улыбкой следит за Горицветом: «Выпытывает, значит, уже что-то придумал. Вот колхозное село».

— Изредка, говоришь? Ну, это уже лучше. Придется завтра всем подрывникам запастись дерюгами и халатами для маскировки.

Тур аж подскочил:

— Идея, Дмитрий Тимофеевич!

— Какая там идея, — недовольно махнул рукой. — Прогавили[137] не один фрицятник. Сейчас же пошли к подрывникам. Расскажем, как надо действовать, чтобы какая-то горячая натура не задумала ради смелости голову на свет высунуть, когда пойдет бронепоезд. Ты, Михаил, какое-то душевное слово найди. Так, чтобы и собрания не было, а дух во всех поднялся. А Тур сегодня пусть отдохнет.

— Нет. Иду с вами! — встал Тур от печки.

На операцию пошли следующей ночью.

Холодная, немного просветленная, темнота секла лица жгучей крупой. Тоскливо свистел северный ветер. На одежде шептались белые дробинки; сухо перезванивали промерзшие ветки деревьев, осыпая на землю мелкие льдинки.

— Я, как цыган, две зимы за одно лето отдал бы, — затопотал тяжелыми сапогами дед Туча.

— А я на вашем месте, деда, сидел бы в землянке и не рыпался в такую даль, — проворно наклоняясь с одного стороны на другую, пританцовывал Алексей Слюсар.

— Это правильно, — согласился Пантелей Желудь, — сидели бы, деда, возле костра да и мастерили бы себе что-то.

— А я таким хитрым, как ты, бочонок заткнул бы. Вот была бы втулка — и на людей водкой не дышал бы, — добродушно ответил Туча Пантелею. — Ты бы лучше Соломию не пускал в такую дорогу.

— Деда, за что такая немилость? Чем я вам не угодила, — промолвила нарочно обиженным голосом Соломия.

На станции прогудел паровоз, и с севера будто пожар поднялся. Вот он, прорывая небо, начал наплывать на рощицу; дымчатое сияние прожекторов заколебалось шатким шатром, с каждой минутой приближаясь и увеличиваясь. Из тьмы двумя расплавленными стрелами четко взметнулись рельсы, назойливый перестук уже будил эхо. Скоро в лесу затанцевали, закружили переплетенные тени, и партизаны попадали на землю. Несколько пулеметных очередей ударило по леску, и пули, просвистев, как дятлы, застучали по стволам деревьев.

Когда бронепоезд прошел, Кирилл Дуденко вскочил с земли и, став возле авиабомбы, для чего-то пригрозил ему кулаком. Потом обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, пустите меня! Я сейчас проголосую ему авиабомбой.

— Подожди. Не горячись, — Дмитрий пристально вглядывался в даль.

Он первый увидел, как с юга сверкнул синим лезвием второй огонь. Скоро два снопа света на миг слились в один, разъединились исполинской восьмеркой, и снова по рельсам пошел ритмичный перестук.

— Жаль, но за двумя зайцами незачем гнаться. Сейчас надо отрезать один бронепоезд от второго и приступить к делу, — сосредоточенно промолвил Тур к Дмитрию.

— Ты будто в моих мыслях побывал, Тур… Пантелей, не можешь ли со своим подсвинком пробежать к самому разъезду? — полушутливо обратился к Желудю: полюбил этого сильного парня и за непревзойденную смелость и за веселый характер, который чем-то напоминал Варивона Очерета. И недостаток имел тот же, что и Варивон, — любил выпить.

— Есть пробежать до самого разъезда! — с готовностью ответил Пантелей, вытягиваясь перед командиром. — Это что — надо шороху наделать?

— Не догадался?.. Бери Дуденко, Слюсаря.

— Бегу, бегу! Это так переспросил, а догадался сразу. Вы еще не знаете меня! — И, подхватив на плечо мешок с пятьюдесятьюкилограммовой бомбой, быстро мчит на север. За ним с автоматами наготове бегут Слюсарь и Дуденко.

Когда бронепоезд начал приближаться к небольшой группе партизан, они попадали на землю, прикрылись белыми дерюгами, а потом во весь дух метнулись к железной дороге. Саперная лопатка, звякнув, ударилась о промерзший песок; он закурился, быстро разлетаясь в все стороны.

С Пантелея струйками полился пот и аж шипел, вжимаясь густыми оспинками в матовый снег.

Приблизительно в четырех километрах от разъезда партизаны под командованием Тура вкопали под рельсы три авиабомбы, приладили доски и отошли в лесок. Скоро на севере очертились снопы прожекторов, прогремел взрыв у самого разъезда, и через несколько минут на юге задрожало пугливое сияние. Бронепоезд летел прямо на мины. Уже в крепком мертвом свете очертились его приземистые массивные контуры. Паровоз с двух сторон был сжат бронированными вагонами и обычными платформами. Вот он уже, рассеивая свинец, вылетает к заминированному полю.

Слышно, как стонут прожилки на челе, стучит в голове кровь, упитанный Иванец дернул за шнур и съежился в канаве.

Огромным зубчатым сиянием, как раз посредине, осветился весь бронепоезд. После взрыва затряслась земля, будто ее кто-то за грудь затрусил, и заскрежетало, зазвякало железо, а в небо из трубы вылетели миллионы мелких искр. Разлетелся паровоз, а вагоны и платформы перепугано метнулись бежать в противоположные концы. В вагоне, что был впереди паровоза, взрывная волна вырвала бронированную переднюю стенку, убила всех фашистов, а с площадки все разметала и разнесла. После короткого боя с фашистами партизаны бросились к вагонам, что были сзади паровоза. Переступая через трупы, осветили электрическим фонариком вагон, и Соломия радостно воскликнула:

— Пушки стоят! — и метнулась по ступеням к Туру, остановившемуся у развороченного паровоза.

В самом деле, в вагоне было две 47-миллиметровых пушки на резиновом ходу. И глаза Тура занялись радостным блеском.

— Будет у нас своя партизанская артиллерия. Ну-ка, хлопцы, вытягивайте этих девчат на белый свет, — с волнением и любовью открыл замок пушки. — Тебя, Соломия, расцеловать мало за такую находку, — любовной улыбкой и тайным вопросом повеяло в его глазах.

И, краснея, отвернулась Соломия. Не впервые встречала на себе этот пристальный взгляд; он смущал и согревал ее; боязнь и теплую волну ощущала в нем, как летом перед глубокой рекой, в которую и радостно и боязно бросаться. Было до боли жаль, по-матерински жалела Михаила Созинова, который тоже следил за каждым ее шагом. Тем не менее в воображении возле себя она видела только Тура, старалась скорее прогнать «глупые» мысли, но они снова негаданно приходили, и девичье сердце туже сжималось в груди.

«Это же преступление, чтобы в такую пору думать об этом», — ругала себя, считала малодушной и старалась по несколько дней не смотреть ни на Тура, которого встречала с радостью, ни на Созинова, перед которым чувствовала какую-то неудобную, неразгаданную вину.

Партизаны быстро и с толком погрузили на телеги пушки; сложили в сено, в мешки и даже навешали за пояса снарядов и поспешно подались в лагерь, так как вдали уже закипал огнями второй бронепоезд. Правда, он был не страшный, так как теперь на искалеченном разъезде валялись искореженные рельсы, но, чего доброго, фашисты могли бросить вдогонку пеший десант.

За колесами партизанских телег выбивался снег, узкими полосами проглядывала земля. Сухо шуршали вдоль дороги кудрявые колючие терновники; не вырубленные заботливыми человеческими руками, они теперь буйно разрослись, покрывая лишаями осиротевшие поля; их мелкие и колючие четырехугольные засеки светились мягкими голубоватыми зернами изморози. Печально, как журавли, курлыкали колеса, и на сердце Соломии было прозрачно и легко.

Это же она наравне со всеми принимала участие в диверсии. Пусть немного сделала того дела, и как-то стало отраднее, что умеет не только печь хлеб, готовить еду партизанам, стирать и латать тряпье.

В простых юфтевых сапогах, в ватнике и солдатской шапке, с винтовкой за плечами, с холодной, покрытой изморозью гранатой у пояса, пригибаясь, осторожно шла между деревьями, чувствуя, как в каждую клетку просачивается светлая значимость жизни, что полнее всего пеленает тебя в молодые годы своими надежными волнами и зримо приближает берега счастья.

В чем же теперь, в тяжелый час, предчувствовалось еще неразгаданное счастье? Может его принесло подсознательное чувство любви, в которой сама себе боялась признаться, распознавая его то в болезненном сжатии сердца, то в светлом взгляде мужских пытливых глаз, то в легком, словно случайном, прикосновении тонкой, но твердой руки, то в добром недоказанном слове, скрывающем другое, что значительнее и глубже? А может, это во всю мощь поднималась та любвеобильная сила, которая украшает нашу жизнь делами и подвигами, как густой удивительный цвет, усыпающий несравненной красотой скромное и еще совсем безлистое дерево? И то, и другое чувство теперь сошлись в Соломии, как сходятся реки, как сходятся над водой весеннего вечера в искреннем звучании два голоса — девичий и мужской, когда не только пение, но и эхо, и вздох берегов сливаются в единую гармонию.

У лесного болота партизаны с подводами пошли в обход, а она, преисполненная упругой задиристой силой, решила взять напрямик. Легко перепрыгивала с одной чуть подмерзшей кочки на другую. Прогибался грунт под ногами, из глубины шипела, просачивалась вода, и снег сразу же ржавел, оседал.

На горячий невысокий лоб девушки упало из кустов несколько снежинок и начали таять. Тем не менее не стерла их: неудобное движение могло нарушить шаткое равновесие, и тогда, задержавшись на щетинистых болотных шапках, могла бы увязнуть в тине. Упорно выскочила на берег, крепко затопотала ногами, чтобы обить налипший снег. Чутким ухом издали уловила движение партизан, и глаза ее счастливо глянули на величественные высокие верхушки деревьев.

— Побить бы тебя, Соломия, да некому, — отделился от дерева Тур и ближе подошел к ней.

— Ой! — испугалась и сразу же засмеялась девушка, а потом притихла, с волнением и боязнью замечая, как бледнеет его лицо, дрожат уголки губ, а глаза горят такой лаской, что не оторваться от них, не запрятаться. Она даже не знала, что в суровом, подобранном Туре может быть такой доверчивый и нежный взгляд.

Ощупью взял ее руки в свои, глазами приблизился к ее глазам. Отклонилась назад, и он потянулся за нею.

— Неужели я тебе так не нравлюсь? — посмотрел с укором и застенчивой улыбкой.

И эти слова выводят Соломию из оцепенения. Она встрепенулась, отклонилась в сторону и бросилась бежать дорогой.

— Так вы ведь плохой, — засмеялась звонко, по-детски, и побежала, не слыша земли под собой.

Сразу же стало легче. Исчезла та натянутость, которая мучила его: понял — девушка неравнодушна к нему.

— А моя мама говорила, что я красивый! — бросился вдогонку за Соломией и, догнав, обнял руками ее плечи.

— Ну-ка, без рук! — накричала на него, когда хотел теснее прижать к себе.

Вдали заскрипели колеса, и Тур, прислоняясь к девичьему плечу, медленной походкой пошел по дороге, не спуская глаз с дорогого лица. На росстани остановился, взглянул на притихшую девушку, коснулся ее плеча и, за биением сердца не слыша своего голоса, заговорил:

— Соломия, люблю тебя. Если бы ты так обо мне, как я о тебе…

И припомнилась песня, смущавшая его, когда жил еще в своем селе над Десной, песня, полная того чистого ожидания светлой любви, когда девушка не только полюбить, а даже и в мыслях подумать побоится о ком-то другом: есть же у нее сужений… Как тогда пели посиделки:

Коли б ти за мною,

Як я за тобою,

А я за тобою,

Як вiтер з горою,

Як сонце з землею,

Як мiсяць з зорею,

Як берег з водою,

Козак з дiвчиною.

И, не дождавшись ответа, прижал к себе, поцеловал в глаза и губы.

Как от сна просыпаясь, посмотрела на него Соломия, вздохнула, и крупные слезы покатились по ее лицу.

— Что с тобой, дорогая? — неумело начал успокаивать, недоумевая и боясь такого перехода настроения — от счастливого смеха к слезам. — Ну, не надо. Что вспомнилось тебе?

— Ничего, — одними устами ответила, сама не зная, что делается с нею. Чего-то, что бесследно отходило от нее, было жаль, и радостно и страшно было перед новым, что неудержимо наплывало на нее. Как ее не может понять Савва? — впервые по имени назвала его.

— Может у тебя что болит? Нездоровится?..

— Нет… Савва, ты никого не любил?

— Нет, не любил, — изумленно взглянул в ее большие осветленные счастьем и слезами глаза.

— И я никогда… Может ты только уважаешь меня?

— Нет, Соломия… Если бы ты знала… Как увидел тебя… Да разве ты сама не видишь, как я по тебе? — поцеловал влажную от слез щеку.

— Вижу, — тихо ответила, не зная, приклониться ли к милому, или скорее, скорее уйти, убежать лесом от него, задыхаясь в наплыве неведомого девичьего счастья. И то и другое желание с одинаковой силой колебались в душе Соломии.

Молча пошли рядом, взволнованные и просветленные, взявшись, как дети, за руки. И не заметили, как подошел к ним Михаил Созинов и перепугано, осторожно начал отступать назад, а потом тихо запел, чтобы дать знак о себе. Только почему та песня была такой невеселой?

ІV

Теперь Михаил постиг всю силу своего чувства к Соломии. До сих пор оно заполняло его непостоянными волнами, где перемежались надежда и тревога.

Надежда увеличилась в прошлом году, когда Соломия, схватив его за руку, повела в хату. И только намного позже начал догадываться, что та радость ничего не предвещала ему: просто девушка была чрезмерно взволнована встречей с отцом. Вот и все. И хотя, болея, видел: Соломия избегает встречи с ним, ожидания не умирали, как не умирает непокорный корень, пробиваясь сквозь песчаный грунт. Иногда старался забыть девушку, и это на некоторое время удавалась, правда, не полностью, так как достаточно было увидеть ее ласковую улыбку, услышать мягкий голос, и то, что туго затягивалось, окидывалось хрупким ледком, выходило из берегов, а потом снова, сося сердце, укладывалось тяжело и настороженно.

И вдруг все, все бесповоротно оборвалось. И сейчас как лед в первый день ледохода вздыбились его думы, боль, чувства. И холодно было, и больно, и неприятно. Он сам себе надоел, как надоедает человек, совершивший что-то непоправимое.

Зачем было надеяться? Разве он не видел, какими глазами встречает и провожает девушка Тура?

И не понимал, что был прав лишь наполовину: любовь, настоящая любовь, похожа на солнце — она более широким делает наше духовное зрение, проясняет глубину, но и притемняет то, что лежит вблизи. Поэтому только теперь на память пришли и стали очевидными десятки грустных догадок, говоривших о любви Соломии к Туру. А раньше если и замечались они, сразу же забывались, как отдельные рассыпанные по дороге зерна, над которыми не задумываемся, что они имеют внутри живой росток, имеют целую жизнь.

Так же и Тур ни разу не подумал, что Соломию мог любить его друг. Налитый по венца теми могучими волнами, которые приводят к расцвету всех сил, он не видел, что Михаил стал как-то избегать его, меньше разговаривать, стал погружаться в себя. После первых неповторимых встреч с Соломией он не выдержал, чтобы не похвалиться своей радостью.

В морозном предвечерье они возвращались в лагерь. На открытых местах рыхлые снега еще не успели изменить розовую рубашку на голубую, еще не успели деревья вобрать в себя удлиненные тени, еще высокие шапки на пнях переливались дневным сиянием, а на небе уже под красным облачком встрепенулась вечерняя звезда. С берез осыпались переспевшие сережки, и казалось — тысячи крохотных розовых ласточек лежали в чуть выгнутых снеговых тарелках.

— Михаил, только за твое изобретение я бы тебя орденом наградил, — потирая промерзшие руки, промолвил Тур.

— За какое изобретение? — оторвался от своих невеселых мыслей.

— Еще скромничает. Или может, еще раз хочется повторить? Всегда приятно хорошее по несколько раз слышать, — засмеялся, вспоминая в это время Соломию и те слова, что тысячи тысяч раз будут говориться и волновать сердца. — Просто гениально: прийти к мысли, чтобы из авиабомб вытапливать тол. Насколько это увеличит наши силы!

— Ты скоро дойдешь до того, что даже этот снег назовешь гениальным, так как он холодный, а не теплый.

— Не задавайся, Михаил. Сколько я взрывал бомбами, а вот не догадался. Не придется теперь лишний вес таскать на себе. И когда тебе эта идея пришла?

— Когда? — передернулось лицо Созинова. И быстро добавил: — После того, как взорвали бронепоезд.

И это была правда.

Шагая позади партизан, он тяжело погружался в взлохмаченные мысли, доставлявшие боль; хотел утешить, что ничего не произошло, успокоить себя — и не мог. Ясно видел девушку от первой встречи в лесу и до сегодняшней сцены. Тяжелая боль и глухая досада шевелились против нее и Тура, похитившего его счастье. Умом он понимал, что это не так, но всегда ли ум может приказать сердцу замолчать?..

Началась та напряженная борьба, когда надо было приглушить растравленную рану, дать другое направление чувством, победить себя. Словно за ветку, начал хвататься за другие образы и картины, ворошить прошлые лета, потом снова из воспоминаний, как из глубины, выплывал на берег боли и снова удирал от него. И все вспоминалось так ярко, будто в первом звучании вставало перед глазами. Если видел девушку с отцом, переметал мысли на старого пасечника, затеняя им любимый образ. Когда потом представил, как она ползет к железной дороге, взрывает рельсы, начал думать о руинах, авиабомбе и все другое, обходя образ Соломии, хоть и нельзя было отойти от него, как от тени. Тогда, хоть и не раз думалось об этом, неожиданно пришла мысль, о которой напомнил товарищ.

— А у меня, Михаил, радость, — взглянул на него Тур.

Догадался, что сейчас услышит о Соломии. «Ну и пусть».

— Какая? — сдерживая себя, спросил с напускным равнодушием.

Тур приблизился к товарищу, обнял его шею правой рукой и ясным взглядом нашел черные, напряженные глаза.

— Влюбился, Михаил. Ты еще не знаешь, какая это девушка Соломия. Про таких только в песнях поют. И любит она меня, как… крепко любит.

— Это хорошо, — твердо промолвил. — Счастлив ты?

— Счастлив, друг.

На закате пришли в лагерь. Созинов пропустил в землянку Тура, а сам остался на улице. Снял шапку и молча вытер рукой горячий пот со лба. Снова болью кричало все тело, и, чтобы немного забыться, пошел к подрывникам.

Между деревьями мелькнула тень, и дозорный с винтовкой наготове встал напротив него. Тускло сверкнул граненый мадьярский штык, освещенный дальним отблеском костра.

— Добрый вечер, — поздоровался с партизаном, и тот, вытянувшись, отступил шаг назад, сливаясь с ветвистым развесистым вязом.

В долинке, у костра, под шатром потемневших деревьев сидели подрывники, тихо разговаривая между собой, их фигуры так сжали огонь, что казалось — он пробивался из исполинского зубчатого подсвечника. На костре распухшими сомами лежали три авиабомбы с выкрученными взрывателями.

И хотя Созинов уже дважды видел, как подрывники из перегретых бомб выбирают драгоценную вощину тола, тем не менее до сих пор это событие не утратило своей первой свежести, волнительного подъема. Стоя на бугорке в тени, он хорошо видел весь костер, бомбы, что черными зевами угрожающе нацелились на живой партизанский круг.

— Лазорко, расскажи что-нибудь о жизни. Ты же так ладно и хорошо умеешь говорить! — обращается Свириденко к Иванцу.

И все партизаны взрываются хохотом, кроме молчаливого спокойного лесника Иванца. Умеет же человек иногда за день даже слова не промолвить, только, знай, трубку сосет и так смотрит большими глазами, словно решает извечную загадку.

— Молчун, молчун, а жену какую выбрал: и говорит, и смеется, и щебечет, и поет, и на вид — воды напейся, и ума — хоть набирай взаймы без отдачи. Никак не пойму, как он ей в любви признался, — притворно удивляется и вздыхает Алексей Слюсарь, страстный певец и хитрец. Даже одно выражение его скуластого лица с лукавыми темными глазами говорит, что этот парень не из тех, что киснут в любую погоду.

— Да она сама ему призналась, — безапелляционно вставляет Пантелей Желудь и, кося глазом на Иванца, начинает рассказывать: — Три года походил Лазорко к Марии, три пары сапог истоптал, уже и на четвертые набрал юфти, а Марусе и трех слов не сказал, только парней от девушки отвадил: силища же у него, как у медведя, — кому охота без половины ребер оставаться. Видит Маруся, что меда из жука не есть, вот сама однажды вечером и пошла в атаку: «Лазорко, дорогой мой, голуб сизый, птичка лесная». А он молчит. «Люблю тебя, мое счастье». Хоть бы бровью парень повел. «Или ты зря ко мне ходишь, сватать думаешь?» Молчит Лазорко, только слушает, что дальше будет. «Если не думаешь брать, я за другого пойду». Хоть бы тебе повернулся. Рассердилась Маруся, и уже с сердцем: «Чего ты молчишь, тоска и боль моя? Ты жених мне или через пень-колоду соседский столбец?» — «Эге, столбец, — в конце концов отозвался Лазорко. — Одевайся — и пошли в загс». — «Так сейчас же ночь». — «Ну, тогда не пори горячки — не умрешь до утра».

Смеются партизаны.

— Хорошо врет. И язык не заболит, — вынимает трубку изо рта Лазорко и снова спокойно начинает сосать черный пожеванный чубук.

— Лазорко, Лазорко, скоро ты Марии автомат достанешь? Ведь так ей, маленькой, тяжело с ружьем, — уже с сочувствием спрашивается Слюсарь.

Загрубелое лицо Иванца становится по-детски трогательным:

— Стараюсь, брат. Английского «Скотта» достал ей, а на автомат не фортунит.

— И чего оно, братцы, английский «Скотт» оказывается у немецко-фашистского скота? Второй фронт? — серьезно спрашивается Пантелей Желудь.

— Второй фронт! — отвечают партизаны, одни с сердцем, другие с едкой насмешкой.

— Чего вы кукситесь? — утешает их Желудь. — Уже второй фронт был бы как миленький, но мистер Черчилль ну никак не может дождаться комбинированной погоды.

— Что оно за штука?

— А откуда же я, братцы, знаю, если сама природа не додумалась до такой погоды, какой захотелось мистеру Черчиллю. Но мне ясно одно: если над Ламаншем ясно, то мистер Черчилль боится пускать корабли — их заметят фашисты. Если же над Ламаншем туманно, мистер Черчилль опасается плыть, чтобы не сбиться с дороги. Это же каких-нибудь тридцать километров переплыть, все приборы на кораблях могут попортиться.

— Может бы им наш компас подбросить?

— О, если бы они имели наш компас! — неожиданно многозначительно поднимает руку вверх молчаливый человек Иванец.

— Что бы тогда мистер Черчилль делал?

— Тогда бы мистеру Черчиллю ничего не осталось бы делать, — твердо решает Лазорко, и смех кружит вокруг костерка.

Созинов подходит к бойцам, и все встают, приветствуя его. Как раз стал топиться тол. Партизаны небольшими железными кочергами начали выбирать его в деревянные сундучки.

Медленные разговоры, бурлящие шутки и злободневные остроты понемногу утихомиривали, утоляли щемящую сердечную боль. Легче стало между этими обветренными уверенными бойцами, которые умели любую боль запрятать от человеческого глаза, нечеловеческую тяжесть поднять натруженным верным плечом и, как дети, веселиться после удачного нападения на врага.

На огонь положили новые авиабомбы, закурили.

— Кирилл, спой-ка свою песню, — обратился Алексей Слюсарь к Дуденко.

— Да нет ничего нового, — и вздохнул.

— Нет? Целую сумку носит.

— Так пусть кто-то за гармонией сбегает, — полез Дуденко в свою ременную сумку, где лежали гранаты, табак и большая, распухшая от ненастья и времени тетрадь со стихами.

Скоро, приклонившись чубатой головой к трехрядке, осторожно развел меха, легко прошелся пальцами по запотевшему перламутру, будто сам к себе промолвил: «Партизанские ночи».

В вечерней тишине душевно зазвучал его крепкий, немного простуженный голос:

Зима. Холоднеча. Заснiжений лiс.

На небi, як сльози, печаляться зорi.

Опiвночi друга змiняю в дозорi,

Що вiрну гранату, як серце, затис.

В промерзлих чоботях, в кожусi старiм

Снiгами iде партизан у землянку,

I сни гостюватимуть в нього до ранку,

I мати, i дiти зустрiнуться з ним.

А другої ночi пiдем у село,

Будемо із другом громити нiмоту,

Гвинтiвка, граната пiдуть у роботу,

Щоб щастя над нами, як сонце, зiйшло.

Ми клятву дали Українi, Москвi,

Що ворог на нашiм Подiллi загине…

Ночами не сплять партизани Вкраїни,

Щоб мати i дiти остались живi…

От подрывников Созинов пошел к обозникам. Сюда попадали или старые люди, или те партизаны, которые в чем-то провинились. Наиболее храбрые из них недолго засиживались в обозе: после какого-либо отчаянного поступка им снова возвращали отобранное оружие и посылали на трудные, но милые сердцу задания.

Сейчас возле костра верховодил напористый пулеметчик Василий Мель, в прошлом старательный и в делах и в выпивке секретарь сельского исполкома. Он лишь вчера попал в обоз, и его новые товарищи все время приставали: расскажи да расскажи, как дошел до жизни такой. Василий отвертывался шутками и прибаутками, нападал на наиболее придирчивых, но в конце концов начал признаваться в своих грехах:

— Порядок, братцы, погубил меня, на несколько дней разлучил с пулеметом.

— Может, на больше?

— Как на больше?! — рассердился Мель и напал на худого черного обозника. — Типун тебе на язык. Я же не такой, как ты: насекомого с пулей не перепутаю.

— А он перепутал?

— Конечно! — решительно подтвердил Мель. — Сам рассказывал мне: стою раз в дозоре, посматриваю вокруг — нигде никого. Когда слышу — летит, посвистывает и гудит разрывная пуля. Я сюда — гудит. Я туда — гудит. Я назад — она за мной. Падаю в куст — она мне в чуб. Я рукой хап — а это майский жук!

— Яков, было такое? — хохочут партизаны.

— Придумает же чертов Василий, — и себе смеется Яков. — Ну, рассказывай уже, как тебя порядок в обоз привел.

— После одной разведки отколошматил я, братцы, в Медведовке полицейскую нечисть. Ну, думаю, после работы и погреться не помешало бы. Зашел к старосте, положил на стол гранату — и сразу же на столе появилось и печеное, и вареное, и в бутылке мутное. Словом, чудесная у меня граната. Выпил рюмку, выпил другую, и как меня разобрало — до сих пор не понимаю. Решил я немного прикорнуть. А чтобы все было в порядке, как у меня когда-то в сельсовете, заставил старосту писать расписку. Вот и написал он на мою беду документ:

«Настоящая расписка дана партизану Василию Марковичу Мелю в том, что я, староста села Медведовка Петр Иванович Еремей, в суровой тайне буду сохранять место пребывания партизана Меля, отвечая за его сохранность своей жизнью. В чем и расписываюсь собственноручно».

Сложил я эту бумажку вчетверо, положил в бумажник и полез на лежанку. В изголовье положил полуавтомат, гранату и спокойно заснул, зная, что все в порядке: лежит же расписка в кармане. А староста тем временем оделся, бросился к конюшне, запряг лошадей, вынес меня с женой на санки, притрусил сеном и помчал… в наш отряд к Дмитрию Тимофеевичу. К счастью, правильный староста попался, наш, только жаль, что не догадался на заставе снять своего пассажира, а привез к командиру. Ну, и чихвостил же меня Дмитрий Тимофеевич. Пот с меня, братцы, как фасоль, сыпался. Вот так к вам в гости попал.

— Ненадолго, говоришь?

— Ненадолго. Что-то за эти дни придумаем партизанское… Ну, Иван, читай Горького, — поднял руку, чтобы усмирить смех.

Созинов, который хорошо знал, почему на самом деле попал пулеметчик в обоз, вышел из-за деревьев и погрозил пальцем на смущенного рассказчика.

V

В эти дни Николай Остапец застывал в наполовину обвалившемся забытом окопе, из которого покореженными охлопками торчал промерзший корень. В окопе Николай расположился так, будто должен был здесь зимовать. В земляных закоулках и на разлапистой хвое аккуратно лежали гранаты, котомка с патронами, промерзший хлеб и «горячая смесь» — баклаги с самогоном; им спасался партизан от холода.

Из облюбованного места рельефно выделялось в долине заснеженное село; в лунные ночи оно, будто колыбель, покачивалось на плетении дорог, стремительно сбегающих вниз с холмов.

Кустовое совещание полиции чего-то опаздывало, и Николай ругал его за неаккуратность всякими подходящими для такого случая словами. «Бегаете вокруг лесов солеными зайцами, высунув языки, бегаете, партизанская пуля вам в рот… На совещания опаздываете, а мне из-за вас, чертей, страдать? Порядка, порядка не вижу, господа полицаи…»

Но сегодня после полудня «порядок» начал устанавливаться: в село, как мухи в полумисок, начали черными каплями слетаться вооруженные служаки. Николай пристально следил за ними до той поры, пока на оголенную вечернюю дорогу из села не вышла стража. Уже хотел бежать в отряд, когда позади услышал осторожный скрип. Схватился за винтовку, но его предупредил условный свист.

Обваливая снег и землю, в окоп медведем радостно скатился Пантелей Желудь, крепко охватил Николая.

— Пантелей, разрушишь мой передовой НП и меня разом придавишь, — запищал, забарахтался в крепких руках.

— Зато согреешься, — успокоил Пантелей, ероша Николаю волосы. — Как твоя полицейская хунта поживает? Еще в разброде?

— Съехалась.

— Неужели?

— Собралось их, будто на парастас[138].

— Как на похороны, — поправил Пантелей и вдруг заговорщицки подмигнул Остапцу. — Давай мы с твоего НП рванем на сближение с этими парастасниками.

— А потом в обоз?

— Это уже будет зависеть от успеха операции.

— Да хотя бы и в обоз, а проучим гадов, — решительное мотнул головой Остапец. — Как твой полуавтомат?

— Давно на автоматический режим наладил.

— Какой у тебя план, Пантелей?

— Очень простой: ночью незаметно проскочим в село. А если напоремся на кого — играем полицаев, которые опоздали на совещание. Орудовать в полиции буду я, а ты под окнами следи. Прыгнет какая-то жаба на запасную позицию, то и пускай ее в ад.

— Гениально! — восхитился горячий Николай.

— Живцом в гении попал, — загордился Пантелей. — Бывает, хотя и редко. — Из-под косых, поднятых вверх бровей упорно, весело смотрят сизо-дымчатые глаза. Высокий лоб, который как под навес входит в каштановые волосы, прямой, немного раздвоенный на конце нос, упрямые губы — все придает Пантелею какого-то стремительного, беспрерывного разгона.

— Скорее бы ночь наступила… — уже мучает нетерпение Николая. — Как твоя Мария поживает?

— Втрое больше меня теперь любит.

— Аж втрое? — усомнился Николай,

— Только втрое. Раз — за то, что я, Пантелей, неплохой парень. Два — за то, что показал класс шоферской науки, когда фашистов побил, а сам из кабины выскочил. Три — что партизаном стал…

Морозной звездной ночью, осторожно петляя между одетыми в изморозь садами, друзья добрались до полиции.

— Стой! Кто идет? — позвал от двери полицай, когда Пантелей и Николай появились на улице.

— Чего раскричался, как на отца!? Не видишь разве?! — вышел наперед Пантелей.

И хотя полицай ничего не увидел, но поверил, что идет кто-то из своих. Приблизившись к откормленной фигуре служаки, Пантелей молниеносным рывком перехватил обеими руками его шею и сразу же бросил помертвелый мешок в сени, а сам встал на пороге полиции, бледный и грозный.

Еще не успели оторопелые полицаи схватиться за оружие, как ударили выстрелы и дом начал заполняться перегаром пороха.

— Вот вам, сукины сыны, полиция, вот вам фашист, вот вам людская кровь! — одним движением втиснул второй кассет в полуавтомат и застрочил в уголок.

Теперь на лице Пантелея и следа не осталось от выражения беззаботного веселого гуляки. Страшный от напряжения и злости, он, казалось, высекал искры узко прищуренными глазами, следя за каждым движением испуганной, полумертвой оравы. Буйный чуб выбился из-под шапки, заслонил правый глаз, но поправлять волосы не было времени, так как уже в чьей-то руке тускло сверкнул парабеллум и черное отверстие будто приблизилось к самым глазам Пантелея. Перезарядить полуавтомат тоже не успел, и легким прыжком бросился вперед. Ударил прикладом по напряженной руке. Хрустнула кость, под ногами закрутился и захрипел недобитый враг. Тем временем остальные полицаи, разбивая окна, бросилась врассыпную. Еще трех из них остановили пули Остапца.

В дом полиции из окон белыми тучами начал вваливаться мороз и ползти к теплой лежанке.

— Вишь, как нечисть почистили, — улыбаясь страшной бледной улыбкой, промолвил Пантелей, когда Николай, тяжело дыша, подошел к нему.

— Управились. Давай убегать скорее.

— Чего удирать? — удивился Желудь, вытирая бумагами чужую кровь, которая облила его сапоги.

— Как чего? Поймать могут.

— Эге-ге! Так они и поймают. Вот попрячутся, как крысы, по норам, будут трястись и радоваться, что мы их не ищем. Хорошего им страха всыпали. Пользительное совещание.

Вышли на улицу. В высоком безоблачном небе мигали звезды, и Млечный Путь расстилал свои синие холсты вплоть до самого горизонта.

— Пошли, Пантелей, — торопил его товарищ.

— Пошли, — вздохнул Пантелей, — прямо в обоз… А был бы автомат — ни одного оборотня не выпустили бы.

Утром в командирской землянке Пантелей Желудь горел «полумировым пожаром». А Николай Остапец, хотя и раскаивался на словах, тем не менее в душе был безмерно рад, что расправился с полицией. «Повйокаю немного в обозе, а потом снова выскочу на сухое», — утешал себя и преувеличено вздыхал, признавая свою ошибку.

Николая отпустили первым, а Пантелея за «инициативу» еще долго распекал Дмитрий Горицвет.

— Ну, вот, товарищ Желудь, положи свое оружие в угол, — упали тяжелые слова…

— Товарищ командир… — задыхаясь, Пантелей так хрустнул пальцами, что показалось — они поломались. — Я вину свою…

— Возьмешь дробовик у Самедова и пойдешь в обоз, воловиком пойдешь.

— Товарищ командир! — в тяжелом мучении раскрылись глаза партизана и искривились побледневшие губы. — Дайте самое трудное задание, только… только… воловиком не посылайте. Все сделаю. Я хотел во взвод штабной охраны. Простите… — вытянулся парень, как струна, и дымчатые глаза заблестели мягким отливом.

— Хорошо, — стал мягче Дмитрий. — Проявишь себя — простим. Полуавтомат не забираю у тебя.

— Спасибо, товарищ командир. Что-то уж придумаю — и Пантелей пулей вылетел из землянки, на ходу обдумывая самые невероятные планы. А сердце разрывалось при одном упоминании, что он обозник, воловик. Все подрывники засмеют его, проходу не дадут.

— Ну, как? Миновала гроза? — остановили его Николай Остапец и Кирилл Дуденко.

Остановился Пантелей. Сверхчеловеческим усилием заставил себя весело улыбнуться, хоть и хотелось согнать злость на товарище.

— Все хорошо на земле! На повышение пошел. Раздобрился Дмитрий Тимофеевич и назначил меня заместителем начальника обоза, так как черт его знает, какие там беспорядки завелись. Нет твердой руки! Надо немедленно трофейной одеждой и продуктами обеспечить весь отряд. Выполню задачу и снова к вам. Прощевайте, нет времени. Работы — целая гора. Это тебе прямо ворочать наркоматом легкой промышленности на чужом сырье.

В штабную землянку ввалился взволнованный Симон Гоглидзе.

— Товарищ командир! Важная новость есть. Недалеко от райцентра спустились парашютисты. Сколько их было — неизвестно. Известно, что двух поймала жандармерия. Надо напасть на жандармерию, отбить своих людей.

— Когда спустились? — оторвался от топографической карты Созинов.

— Вчера ночью. Понимаешь, их еще не расстреляли и не вывезли в гебит. Спешить надо! — твердеют темные глаза Гоглидзе, сияя синими белками. Дмитрий видит, как неожиданная новость обескровливает лицо Тура, и тот нервно перекатывает под тонкой шкурой сухие желваки и передергивает уголки губ. Не спуская глаз с комиссара, он уже в мыслях разрабатывает план нападения, чтобы освободить посланцев Большой земли.

— Что скажет товарищ комиссар? — нарушил минутную тишину.

— Немедленно нападать. Правда, в районе теперь есть много жандармерии и полиции, дом обнесен дзотами, заминирован, но надо попробовать счастья.

— Непременно захватить пушки, — прибавил Созинов.

Отряд разделили на две половины, и в морозную ночь, тихо сняв стражу, вступили в город, идя с двух сторон к большой старинной школе, где теперь разместились жандармерия и полиция. И как только огородами начали пробираться к широкому приземистому зданию, с двух боковых дзотов застрочили пулеметы.

Партизаны под руководством Тура выкатили пушки и с прямой наводки ударили по дзотам, те скоро замолкли. Потом взяли под обстрел школу. Однако 47-миллиметровые снаряды только выбивали гнезда в толстом камне, а пробить стены не смогли. Идти на штурм не получалось — можно было уложить возле школы половину отряда и не добиться никакого результата. Пошли на переговоры.

— Господа жандармы! — звонко в сухом воздухе прозвучал требовательный голос Алексея Слюсаря.

— Чего, товарищи партизаны? — насмешливо прозвучало с окна, заставленного мешками с песком.

— Отдайте нам парашютистов. Иначе взорвем вас со всем гамузом[139].

— Духу не хватит.

— А мы толом. Отпустите, иначе плохо вам будет.

— На веревке они уже висят!

После этого сердитый голос немца пронзительно подал команду.

Грохнул залп. Но все партизаны своевременно припали к земле, спрятались за зданиями, и пули зря зашипели, вздымая корочку примерзшего снега.

Взбешенный Дмитрий дал приказ отступить. Поравнявшись с Гоглидзе, коротко бросил:

— Надо будет поймать кого-то из этого дома, узнать пароль, снять дежурных и подрывной группе взорвать этот гадючник, — махнул рукой на приземистое здание.

— Сделаем, товарищ командир! Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — и пошел к своим разведчикам.

«Шутите, черти. Это вам так не пройдет», — твердо решил Дмитрий уничтожить вражеское логово.

К нему подбежали запыхавшийся Пантелей Желудь и Лазорко Иванец. Веселой отвагой горели глаза Пантелея, лесным покоем веяло от молчаливого Лазорка. Его короткая трубка, когда затягивался, освещала вплоть до впадин глаз обветренное, умное лицо с побелевшими на морозе усами.

— Товарищ командир! Надо жандармских коней прихватить. Зачем добру пропадать? А кони же какие — орлы! С племенного завода забрали. Я уже выбрал себе Шпачка, а вам такого подобрал — ну, прямо тебе из камня и бронзы вылитый. Как у Петра Первого. Седла тоже есть. Словом, такое дело нам подходит. Правда, товарищ командир? — пытливо посмотрел на Дмитрия. Хотелось загладить свою вину. Поэтому-то искренне обрадовался, когда услышал тихий голос:

— Спасибо, Пантелей, что удружил. Сам — старый конник.

С большой конюшни повывели партизаны коней, при звездах оседлали и подались в лес, сбивая снежную пыль. И только тогда позади них ударила беспорядочная стрельба…

Как не сдерживал себя Дмитрий, но в поле не выдержал: пустил коня во весь карьер и, сливаясь с крепким упругим телом вороного, прислушиваясь к пулеметному перестуку лошадиных ног, угадывал каждое его движение.

«Добрый конь».

И, вспоминая молодые годы, на скаку пересаживался с одной стороны на другую, быстро обкрутился вокруг шеи коня и снова вскочил на седло. Умное животное, расстилаясь в быстром скаку, даже ухом не повело. Втягиваясь во все возрастающий разгон, с увлечением следя, как закружили снега и леса, Дмитрий постепенно забывал сегодняшнюю неудачу, и казалось, что новый план разгрома жандармерии уже приближается к полному выполнению — иначе быть не может.

— Иначе быть не может, — вслух повторил, припадая к луке, так как ветер остро врезался в разгоряченное лицо.

— Славный конек, товарищ командир? — догнал его возле леса Пантелей Желудь. Парень в коротком полушубке, высокой шапке, казалось, будто врос в своего стройного Шпака.

— Хороший, Пантелей. Только, гляди, не пропей.

— Не пропью, товарищ командир. Возьмите меня во взвод штабной охраны. Не ошибетесь.

— Хорошо, приму, если взорвешь дом жандармерии.

— Взорву, товарищ командир. Двести килограммов тола — и камня на камне не останется. Мы им покажем, где раки зимуют, — прикасается ногой к ноге командира.

* * *

В леску, недалеко от города, разведчики и подрывники, одетые в полицейскую форму, перекрыли две дороги — шоссейную и грунтовую.

Снеговые тучи прикрыли небо, и шершавые снега не полыхали вечерним сиянием, а только мягко сочились бледно-синеватым светом.

— Допекает же морозец! — затопотал по кругу, а потом пошел вприсядку Кирилл Дуденко.

— Вот бы в теплый дом к добрым людям — душу обогреть! — мечтательно протянул Алексей Слюсарь, вертясь, как воробей на плетне, на небольшом аккуратном ящике с толом. — Лазорко, завтра пойдем к тебе в лесничество колядовать.

— Ко мне ли пойдем, нет ли, а на каком-то мосту или станции непременно заколядуем, — не выпуская трубки изо рта, промолвил Иванец.

— Это — мы можем. Что можем, то можем… Отступает, значит, фашист с Кавказа? — ни к кому не обращаясь, а просто чтобы повторить приятную новость, сказал Дуденко.

— Отступает. Комиссар даже в их газетах вычитал. А уж если враг сам о себе так пописывает — несдобровать ему.

— Цыц, ораторы! — махнул рукой Пантелей Желудь, и все настороженно схватились за оружие.

Далеко на дороге колыхнулась голосистая пьяная песня.

— Хлопцы, запели и себе, — перекинул винтовку на плечо Пантелей. — Ты, Кирилл, сиди здесь, пантруй[140] за полицаями, а мы им навстречу пойдем. Проверьте винтовки, — и, обнимая одной рукой Лазорко, а второй — Алексея, пошатнулся, изображая пьяного, пошел вперед и громко вывел первые слова. Бас Лазорко и баритон Алексея низко вплелись в сердечную основу, в душевном звучании сошлись вместе, и песня широко раскинулась над битой дорогой, охватила весь небольшой лесок и аж где-то возле хутора разбудила эхо.

Отдаваясь пению, Пантелей, казалось, забыл обо всем. Уже приближаясь к двум полицаям, замолкли Слюсарь и Иванец, а он так же сердечно пускал песню над лесом, так же крепко прижимал сильными руками своих друзей и даже улыбался беззаботной доброй улыбкой. Но только партизаны поравнялись с полицаями, как руки Пантелея двумя могучими крыльями перехватили шеи служакам.

— Ну-ка, цыц мне, черти болотные! Ну, покрутись мне, если надоело жить на свете! — так надавил на плечо более высокого, что тот брякнулся коленями на дорогу.

Иванец и Слюсарь сорвали с полицаев оружие, вынули из магазинных коробок патроны.

— Слушайте, господа запроданцы, — промолвил Пантелей, когда все вошли в лес. — Если хотите жить — проведете нас в самую полицию.

— Проведем, — невпопад и испугано промолвили полицаи.

— Пароль знаете?

— Знаем.

Известили Симона Гоглидзе и вместе с разведчиками тронулись в город.

Стража спросила пароль, пропустила партизан на мостик, безопасно затопталась по гибким скрипучим доскам.

— Скажите, чтобы смену скорее прислали, так как там, вражьи дети, самогон хлещут и в карты режутся, а ты мерзи, как сучий сын, — позвал позади полицай.

— Хорошо, скажем, — ответил Пантелей.

Во двор полиции вошли только полицаи, Гоглидзе и Желудь. Остальные партизаны, приготовив оружие, рассыпалась возле ворот и колючей изгороди.

— Стой! Кто идет? — позвал дежурный и приложил к плечу винтовку.

— Свои! — ответил полицай.

— Пароль?

— Зеленая роща.

Часовой опустил винтовку, подошел ближе.

— Это ты, Семен?

— Я.

Он еще что-то хотел спросить, но тотчас его шею перехватили железные пальцы Пантелея. С хрустом подалась тугая горлянка, и невнятный хрип вырвался из широко раскрытого рта. Со своей добычей Пантелей бросился к подрывникам, и те быстро начали расставлять вокруг школы небольшие сундучки с толом. Соединили их детонирующим шнуром, произвели поджог бикфордова шнура и бросились подальше от старинной школы.

Вспыхнуло несколько кустов пламени, прогремел сильный взрыв, и над каменным зданием высоко вверх поднялась темная туча пыли.

— Это вам счет за двух радистов! — пригрозил кулаком Пантелей.

Позднее партизаны узнали, что из-под обломков извлекли двенадцать полуживых искалеченных жандармов, а погибло семьдесят четыре.

На рассвете радостные партизаны возвращались в лагерь. Когда вошли в лес, Пантелей всю дорогу шалил со Слюсарем, Дуденко и Лазорком, толкал их под бока, сталкивал в снег, и, когда на чистой синей скатерти оставалась неуклюжая вмятина, искренне ржал:

— Маньяка нарисовали. Прямо тебе художники-самоучки.

Друзья и себе навалились на Пантелея и насилу втроем свалили его на высокую заснеженную груду. Когда же Пантелей попробовал запеть, на него насел Гоглидзе:

— Хватит партизанить, курский соловей. Пора дать отдых твоему маленькому язычку.

В воздухе кружили такие мелкие снежинки, что казалось — это была пыльца. Брови и ресницы у партизан зарастали белым пушком, из ртов облачками вырывался густой пар, под ногами вкусно хрустела твердая синеватая корочка. Веселое, уставшее тело просило отдыха. Поэтому в воображении приятно блестели приземистые землянки с хорошим огоньком и теплым духом.

Притихший Пантелей с пристальным любопытством осматривал леса, одевшиеся в роскошное серебряное одеяние, которые поднимались то величественными зданиями, то удивительными коронами, то белоснежными легкокрылыми птицами и, казалось, встав над землей, собирались вот-вот взлететь вверх. Иногда он ногой ударял в ствол, и все дерево, напевая октаву, надолго окутывалось дымчато-сизой фатой. Эта забава напоминала прошлые года мирного времени, когда он еще со школьниками бегал по воскресеньям в свой лес или с отцом охотился на зайцев и лисиц. Все пережитое было дорогим и неповторимым, каким со временем станут и эти натруженные дни борьбы.

Вдруг возле оврага Пантелей замер на месте, рукой дал знать партизанам об опасности: он увидел, как два немца везли на лыжах третьего. Они заметили Пантелея. Над ним тонко просвистела пуля и звонко расщепила податливое мерзлое деревце.

«Что же то за немцы? По своим стреляют!» — не успел подумать, как завязалась перестрелка. Два солдата, оставив третьего, бросились в изложину и, петляя между деревьями, подались низом.

Подбежали к раненному, который, неудобно раскинувшись, лежал навзничь на снегу. Под расстегнутой немецкой шинелью был не мундир, а черный пиджак. Грудь и правое плечо подплывали кровью. Глянул Пантелей на смуглое лицо, покрывающееся страшной бледностью, на хорошие, скошенные в муке голубые глаза, округленный нос, и сразу же, холодея, догадался, что лежал перед ним не немец.

— Эх, хлопцы, кажется, свой, — склонился к раненному. — Браток, откуда ты?

— А вы кто будете? — тяжело поднял голову юноша и снова бессильно опустил на снег.

— Так и есть — свой, — с глубоким сожалением промолвил Пантелей, и лицо его покрылось испариной. — Партизаны мы.

— Партизаны? — снова посмотрел парень.

— Ты не смотри на одежду. Беда заставила ее надеть, — придержал руками отяжелевшую голову раненного.

— И я партизан, — тихо промолвил он и окровавленным языком слизал пот с побелевших уст.

Молча сгрудились лесные друзья возле раненного, неумело перевязали раны, и Гоглидзе, боясь, что парень может умереть, начал расспрашивать самое главное.

— Из какого же ты отряда?

— С самого наилучшего, — бледно улыбнулся. — Владимира Ильича Ленина.

— Не слышали о вашем отряде.

— Мы входим в партизанское соединение Ивана. Фамилии — еще не знаю, так как я молодой партизан, — с виноватой, мучительной улыбкой глянул на Пантелея и снова дотронулся языком до губ, которые брались розовым ледком.

— Куда вы собирались?

Тяжело дыша, тихо отвечал раненный. Казалось, что он тяжело ковал хрипливые слова и выбрасывал их, словно раскаленные кольца.

— Искать новое более просторное место для соединения. У нас для всех леса уже малыми стали. Приходится разделять отряды.

— Где же вы находитесь?

— В Славногородецком чернолесье. Дайте снега мне, пить хочется.

Розовая пена поднималась, шершавела и подмерзала на припухших устах. Пантелей осторожно вытер платком кровавую накипь.

«Эх, погиб парень. Только бы жить и жить, и немца бить. И на тебе» — с тоской думал Желудь. И никто, посмотрев на его опечаленное побледневшее лицо, не сказал бы, что это сидит грозный воин, который одним сжатием сильных рук мог насмерть задушить ненавистного врага.

Осторожно, на ружьях, понесли партизана в лагерь. За деревьями ясно всходило солнце, золотило серебряные крылья деревьев, надевало розовую рубашку на притихшую землю и прощалось с молодой жизнью, которая по капле роняла на снега последнюю кровь.

VІІ

Полураздетые дети залезли на печь. Александра сидела на скамейке и пряла. Как исполинский шмель, фурчит веретено и со сморщенных полупротертых кончиков пальцев опускается вниз. На камине маленьким желтым язычком мигает и трещит плошка, по уголкам угнездилась опасливая и сырая темнота. У оконного стекла, покрытого чешуей, резво бьют сухие снежинки, и вся хата, сдавленная петлями ветров, голосит тревожно и низко, как вдова, уже выплакавшая последние слезы.

Брякнула щеколда, и на пороге, отряхивая снег со старого полушубка, встал полусогнутый Поликарп Сергиенко. До сухого морщинистого лица прикипели снежинки, кончики длинных седых усов покрылись сосульками, а перемерзшие сапоги гудели по полу, как два колокола.

— Принес открытку от Степаниды, — тихо подошел к женщине.

— Ох! — встрепенулась и бросила веретено на пол. — Читай же скорее!

Дети соскочили с печи на лежанку, с любопытством и боязнью взглянули на отца. Заскорузлыми пальцами вынул из кармана вдвое сложенную открытку, подошел ближе к плошке. Простуженным, дребезжащим голосом начал читать, не замечая, как слезы заволакивали глаза Александры и падали на юбку.

«Дорогие отец и мама, дорогие мои сестрички Вера и Надежда! Пишет вам из далекой чужбины ваша Степанида. В своей открытке много вы задали мне вопросов, а ответить на них не могу. Как мы здесь живем, вы не представляете себе. Вот вчера мне надзиратель набросил платье, синее, аж черное, а на нем полоски густые и красные. Такое, мама, платье, которые не смоется, не полиняет, на весь мой век останется. И ложась и вставая, мы вспоминаем свой родной край и все ждем, а кого, вы сам сами знаете. Напишите, скоро ли прибудут в гости брать. Ждем их, как солнца ясного. Хоть как ни есть нам, но мы не только плачем. Есть и люди хорошие и дело доброе. Напомните Варчуку, что мы его и здесь не забыли, завязал он свет нам, завяжется и ему… Мама, я получила вашу посылочку. Так хоть напились чая с сухарями. Целую вас всех крепко, крепко и кланяюсь до самой нашей родной земли. Ваша дочь Степанида».

— Похоронят тебя, доченька, в чужом краю, — тихо заплакала Александра.

— А может и дождемся ее, — несмело попробовал утешить жену Поликарп да и сам вздохнул. Куда и девалась теперь у человека беззаботная, веселая речь, пересыпанная шутками, побасенками и остротами.

— Ты же приготовь посылочку. Завтра понесу в район на почту, — промолвил, чтобы хоть немного успокоить жену. Вздыхая, Александра вынула из сундука кусок холста, села на лежанке и начала шить крохотную сумочку, а девчата молча следили за работой, потом начали напевать песню, которую привезли из Германии искалеченные полонянки. Дети знали, что мать любит эту песню, хоть каждый раз плачет от нее.

Ой, журавко, журавко,

Чего крякаєшь так жалко?

тихим чистым голосом, будто вздыхая, спросила у безмолвного широкого приволья старшенькая Надежда.

Як не крякати мені?

всплеснул сожалением серебряный голос Веры, обнялся с пением сестры и неожиданно красиво и легко, как птица, начал подниматься, взлетать замедленным подголоском, который сразу же охватывал сердце тревогой и болью:

Горе жить на чужині.

Охватив голову руками и опершись локтями о навой ткацкого станка, сидел Поликарп в другой комнате. Ноги его забыли перебирать утварь, лодочка упала на пол, зацепив грубой нитью шпульку.

Перед глазами мужчины проплывала теперешняя жизнь родной дочери, вплеталась в его жизнь и снова расходилась, как одинаковые грустные голоса невольничьей песни, которая наполнила уже всю невеселую хату, дрожала у оконных стекол, просясь на заснеженное пространство.

Одiрвалася од роду,

Як той камiнь, та й у воду.

Упав камiнь та й лежить.

На чужинi гiрко жить.

Не дай, боже, заболiть,

Бо нiкому й пожалiть.

Не дай, боже, помирать,

Бо нiкому й поховать.

Поховає чужина,

Проклятуща сторона

Поховає чужий рiд,

Що й не знатимуть де слiд.

Выпала игла из одеревенелых пальцев Александры. Свет резкими болезненными пятнами наполнял налитые слезами глаза.

«Вот только подумать — половниками кормили весной, — припоминала слова из давней открытки. — Поэтому и высыхаешь осенним стеблем, моя доченька».

На рассвете Поликарп положил посылочку в карман и тихо потопал в город. Нелегко шагалось старому по копной[141] дороге, да горе, хоть и клонило вниз, однако и вперед гнало.

— Куда вы, дядя, с такой посылкой? Тяжелая! — посмотрела на пакетик нахмуренная зубастая девка.

— Почему же большая? Равно двести пятьдесят граммов. Точно, как в аптеке. Вес верный, — попробовал бодриться, но виноватая улыбка искривила его губы.

— Разве вы не знаете, что с нового года принимаются посылки только по сто граммов?

— По сто? Так это за сто граммов я двадцать километров пешком шел?

— А мне какое дело? Не я законы устанавливаю.

— Чтоб вас уже земля сырая установила! — взбешенный Поликарп, как слепой, вышел с почты и не заметил, как оказался в предместье.

Однако чем дальше он отходил от почты, тем больше ум брал верх над злостью и, зайдя в убогую хибарку, попросил престарелую женщину, чтобы зашила ему в посылочку один сухарь. И снова потопал старый на почту, а потом домой.

В синей полумгле тонул волнистый небосклон. Только над самой землей блестела узкая светлая полоса. По завеянной дороге ветер перегонял сухие дымчатые струйки снега, изредка в них вплетался полусжатым детским кулачком дубовый листок или цепкий мяч перекати-поля. Устал старик месить сапогами рассыпчатую дорогу. Намокла шапка от пота, по жилистым вискам покатились капли, оседая на длинных, опущенных вниз усах…

Весной сколько просил Варчука, чтобы не отправлял Степаниду в Германию. Не помогло. Если бы было чем задобрить, если бы не забрали корову — хоть на некоторое время помог бы горю. Да нечем было откупиться. И пошла Степанида той битой дорогой, проклиная Варчука и чужеземцев. Видел, как на станции их погрузили в товарные вагоны, потом часовые закрыли скрипучую дверь, обкрутили проволокой, и навеки исчезло заплаканное скорбное лицо дочери.

Погрузившись в думы, не услышал, как позади зазвонил звонок, заскрипели полозья по снегу.

— Агов! С дороги! — услышал простуженный голос.

Отскочил от колеи. Резвые кони обдали его снеговой порошей. На санях, крепко прижимаясь друг к другу, сидели Митрофан Созоненко и Сафрон Варчук. Лицо Варчука почти полностью было закрыто башлыком и воротом. Вдруг остановились вороные, покрытые изморозью кони, и властный голос старосты приказал:

— Садись, Поликарп, подвезу немного. Да скорее двигайся. Идешь, будто упился.

И вдруг вся накипевшая злость поднялась в груди мужчины.

— Чтоб ты своей кровью упился, как нашей упиваешься! Езжай, сатана, чтоб ты на тот свет поехал! — поднял над головой сухой кулак.

— Ах ты сволочь! — крутнув Варчук над головой плетеным кнутом, но Поликарп успел уклониться, и удар протянул его только по плечам. Созоненко вожжами ударил коней, и санки потонули в крупчатом сизо-синем тумане.

Проклиная Варчука, шел тяжелой дорогой. Капли пота, как слезы, текли по сухим, поморщенным щекам и тяжелыми дробинками долбили снег.

Все село проклинало старосту, но те проклятия помогали как мертвому припарка. Располнел, раздался; на черном клинообразном лице морщины налились жиром и стали более узкими неблестящие глаза, напряженно двигавшиеся в припухших темных ободках. Раздался староста и в плечах, и в поясе, только больше согнулся, будто от того, что старался все потянуть в свой двор, заграбастать себе. Он понимал, что только теперь можно безнаказанно нажиться, обогатиться. Веря в прочность немецкой власти, не раз повторял Созоненко: «Кончится война, и фашист приберет все к своим рукам, так приберет, что не даст нам с тобой ни фунта украсть. Если даже будешь ты председателем общественного хозяйства, а я старостой, все равно переведет нас на паек. Он, фашист, не глупый, себя не обидит. Только раз на веку бывает такая пора поживиться. Так вот бери, пока берется».

И брали, воровали, аж гай шумел. Подводами возили себе зерно, мед, продавали барышникам людскую скотину, вывозили лучший лес, за бесценок скупали дома и имущество тех, кого лихая година погнала на расстрел и виселицу.

Людям фашистская неволя была страшной чумой, а Варчуку — золотым дном. Кто имел возможность — откупался от проклятой вербовки. Даже негласная плата установилась: корова или шесть золотых пятерок или что-то равноценное этому. Поэтому-то зачастую на каторге уже было по двое и трое детей из семьи. Даже Митрофан Созоненко, мастерски обделывающий всякие спекулянтские дела, посылая своих меньших сынов аж в Румынию, завидовал Варчуку:

— Насобачился же ты, Сафрон. Озолотит тебя война.

— Так уж и озолотит. Не без того, чтобы чего-нибудь не перепало, но и тебе немало плывет в руки, — примирительно улыбнулся в усы.

— Мне столько плывет, сколько у тебя из носа капнет. Нет правды на свете.

— Нет, — соглашался, притворно вздыхая. — Только немного осталось ее у бога и у тебя, Митрофан. — И хохотал неприятным сухим смехом.

— Надо будет поехать в Литинский район, — перебивал его смех рыжеволосый потный Созоненко.

— Чего? Поживой пахнет?

— А ты разве не слышал? — недоверчивым пристальным взглядом выпытывал правду из тусклых глаз: «Не собирается ли украдкой поехать?»

— Не меряй всех на свою мерку. Рассказывай.

— Понимаешь, взбесился народ: восстал в трех селах, перебил гитлеровцев, полицаев и старосту.

— Старосту? — стынет внутри.

— Что, страшно? — смеется раскатисто Созоненко. — Конечно, не пожалели, и тебя не пожалеют. Так вот, перебили всех и объявили советскую власть. Дважды немцы совершали нападения на эти села, но отбивались все: и старые, и малые, и женщины. Все до единого мужики объявили себя партизанами. Ну, а теперь выезжают туда войска, и села должны до ноги вырезать.

— Лифер сказал?

— Лифер.

— Значит, надо ехать. Ты уже приготовился?

— Уже.

— Поеду и я, — и, спеша домой, еще больше гнулся, а ноздри широко раздувались, чувствую хорошую поживу. Даром что была она облита кровавым потом и слезами.

VІІІ

Под вечер разведчик из отряда имени Ленина умер. Недалеко от старинного вала, по правую сторону могилы Стражникова, ближе к озеру, партизаны пешнями раздолбили примерзший пепельный грунт, а потом лопатами быстро выкопали неглубокую яму, чтобы подпочвенная вода не потревожила тело воина.

Похоронили разведчика со всеми партизанскими почестями. Накрыли голову красным флагом, только вместо ружейно-пулеметного салюта дали пушечный, так как патронов было маловато. На свежий холмик положили венок из хвои, и скоро он начал зацветать мелкими белыми цветами — пустился косой тихий снег.

Не одна могила уже выросла возле спокойного лесного озера. Не успели сильные ноги находиться, натрудиться по зеленым дорогам, не насмотрелись ясные глаза на солнце, не налюбовались сердца жизнью, а уже земля убаюкала своих защитников крепким, непробудным сном.

Отдали последний долг, Дмитрий напрямик снегами пошел к штабной землянке, оставляя за собой стежку глубоко вдавленных следов. Посреди озера его догнал Созинов. Лицо начальника штаба было непривычно пасмурным и бледным.

— Дмитрий Тимофеевич!

— Слушаю начальника, — не останавливаясь, пошел вперед.

— Возьмите меня с собой в Славногородецкие леса, — умоляющая улыбка и решительность, с которой Созинов добивался поехать в партизанское соединение, удивили Дмитрия. Он неясно догадывался, что в последние дни на сердце уравновешенного и спокойного юноши что-то делается.

— Ты здесь больше будешь нужен. А нам лишние люди — лишние хлопоты: тяжелее будет проскочить незамеченным.

— Один человек — не помеха, — начал убеждать Созинов.

Ему так хотелось рассеять свою сердечную боль, забыть горе, что дальняя дорога казалась спасательным кругом, возвращающим равновесие, вносящим покой в мысли и чувства. Он с ужасом замечал, что ему все тяжелее и тяжелее становится в обществе Тура, что он не может без боли слышать ее радостного голоса, а когда заходил разговор о Соломии — едва сдерживал свои страдания.

«Укрепилась же ты во мне», — криво морщился, думая о девушке. Было противно перед собою, что не мог преодолеть приступов боли. Иногда удавалось усмирить себя, но стоило Туру заикнуться о своем счастье — гнев снова охватывал Созинова. Поэтому так хотелось подальше отъехать от того места, где помрачнели первые надежды любви.

— Почему тебя так тянет в дорогу? — поднимая брови, спросил Дмитрий.

— Почему? — еще больше побелел от волнения. — Это, Дмитрий Тимофеевич, личное дело…

— Личное?

— Да. Оно для меня много значит. Если хотите — расскажу, хоть и тяжело о таком рассказывать. Поверьте, что здесь не кроются ни военные, ни другие дела.

— Вот как, — промолвил в раздумье, и вдруг догадался, что за личные дела могут быть у Михаила. — Хорошо, езжай. Сейчас же собирайся в дорогу. Седлай коня, так как мы уже готовы.

— Бегу, товарищ командир! — повеселел Созинов и легко бросился бежать между заснеженными деревьями.

Однако выехать в этот день из лагеря не пришлось. Только Созинов оседлал коня, как в глубине леса послышались ружейные и автоматные выстрелы. Когда ветер веял у лица, стрельба выразительно звенела в морозном воздухе, слышалось, что она идет густым током. Созинов с несколькими партизанами верхом бросился вперед. Рядом с ним, пригибаясь к гриве, скакал на своем мускулистом Шпаке Пантелей Желудь. Казалось, что конь и всадник были из одного куска металла.

Стрельба приближалась. Мимо них пролетали пули, долбили подсушенные морозом деревья. Между стволами Созинов увидел, как Тур, оторвавшись от небольшого кружка пеших партизан, пустил коня навстречу врагу. Он бросил повод на гриву коня и короткими очередями строчил из автомата. Не добегая до черной живой линии, конь Тура вдруг с разгона споткнулся передними ногами и упал на землю. Комиссар, перелетев через его голову, растянулся на снегу. Когда Тур схватился за саблю, на него навалилось с десяток врагов, очевидно желая взять его в плен. От мысли, что может потерять товарища, прохватило потом и страхом. И, забывая обо всем на свете, Созинов помчал к Туру.

«Только бы успеть! Только бы успеть!» — бьется сердце, и он пристально целится в толпу, чтобы не зацепить своего товарища. — Держись, Савва, держись, дорогой! Савва! — изо всех сил кричит.

Ветка ударила по лбу, сорвала шапку, но боли поначалу не почувствовал. С двух сторон с Пантелеем они разорвали сжатый круг, погнали его впереди себя, оставив позади Тура, который двумя страшными перекрестными ударами сабли рубил голову коренастому усачу.

Разъяренными, затуманенными глазами Тур увидел, что его конь, лежа боком, высунув из желтых крепких зубов бледно-розовый язык, кровавил снег. Мелкая дрожь пробежал по всему его телу, а задние точеные ноги, мерцая синеватым сиянием подков, вытягивались и деревенели. Из уголка красного глаза струйкой катились и обмерзали слезы.

«Вроде спасли, вроде спасли!» — вырвалось облегченным вздохом из груди Созинова, когда из-за плеча оглянулся назад.

И, гоняясь за врагом, почувствовал такую радостную волну, будто было сделано что-то чрезвычайное, о чем только мечталось в лучшие часы жизни. Эта волна охватила все его тело, и он уже не слышал ни выстрелов, ни свиста пуль, ни перестука копыт, ни опасности боя. Сейчас, когда таким радостным звучанием наполнялась каждая его клетка, даже мысль, что с ним может что-то случиться, была бы бессмысленной и дикой.

Он чувствовал себя повелителем всего приволья, отчаянной битвы, слышал, как его действия слились в одно с самыми дорогими помыслами, что с такой чистотой проснулись еще в годы ранней юности.

Расстреляв все патроны, Созинов выхватил саблю, и в этот же миг тупая боль отозвалась в правой ноге: будто кто-то сухим деревом ударил ниже колена и тряхнул коленной чашечкой. Качнулся мир перед глазами, и конь, шкура которого перекатывалась до самой гривы, начал со вздохом осторожно опускаться на колени.

Созинов успел вынуть ноги из стремени и отползти в сторону. Почувствовал неприятную сырость в середине сапога и увидел, что снег покраснел, вогнулся и стал оседать, словно кто в него втиснул корешок краснотала.

Когда слева полукругом начал заходить отряд под командованием Дмитрия, враг пошел быстро отступать. Один здоровило в дубленном красном полушубке, убегая, споткнулся, упал на снег, встал и снова упал.

«Как смерти боится. Испуг такого бревном бросает». Дмитрий нажал на врага конем и, уже выхватив саблю, заметил, что ему прямо в глаза, пошатываясь, смотрит крохотное отверстие карабина.

Звонко, будто в самом ухе, зазвенел выстрел, оглушил Дмитрия. И снова большие пальцы верзилы судорожно уцепились в запотевший затвор. На перекошенном пористом лице разливалась тягучая белизна, по лбу катились большие капли пота, и слезы злости блестели в глазах. Еще раз приклад подскочил к плечу. И в этот миг Дмитрий точным ударом, с протяжкой на себя, наискось рубанул саблей по широкой ослабевшей шее.

Сталь с треском пересекла ключицу и раскроила грудную клетку. Послышался всхлип. На ярко-красном полушубке сразу появилась кривая полоса, и кровь зажурчала на снег. Капли пота догоняли на щеках трудно выжатые слезинки и обрывались на почерневшей овчине.

И вдруг в глубине леса Дмитрий увидел, как на санках, встав во весь рост, пролетел Карп Варчук.

«Вот кому ты душу продал!» — Неистовствуя, пустил наискось Орла. Но чувство командира заставило его посмотреть вокруг.

Заметил, как несколько полицаев окружили Пантелея Желудя, и со злой болью Дмитрий повернул коня на черный клубок тел, в лихом поединке кружившем между деревьями. А санки еще несколько раз мигнули у дороги и исчезли в яру…

После боя Дмитрий пошел к землянке фельдшера Рунова, где лежал Созинов. Пуля раздробила начальнику штаба кость и вышла навылет, разворотив на выходе икру.

Осторожно сел Дмитрий возле раненных.

— Так что не придется мне поехать с вами, — сдерживая боль, бледной улыбкой встретил его Созинов.

И Дмитрий с удивлением заметил: глаза у Михаила сияли таким широким и могучим сиянием, что в нем таяло чувство боли. Подсознательно догадался: боец переживает что-то подобное тому, что переживал он, Дмитрий, когда был ранен шпионом в Городище.

«Радуется, что Тура спас… Какая силища у парня! Яснец[142].

Настоящий яснец!»

Вошел задымленный, почерневший Тур.

— Миша, дружок!.. Спасибо… Вырвал из лапищ костистой.

— Хватит, Савва… Это нам по наркомовской норме положено.

— Сейчас Соломия тебе яблок принесет.

— «Яблука доспіли, яблука червоні»[143], — продекламировал Созинов. Волна яркого сияния не уменьшилась в его глазах.



— Товарищ командир, комиссар, прием закончился до будущей недели, — осторожно выпроводил их из землянки молодой фельдшер.

ІX

Ударили лютые холода. Звонко трещало замороженное дерево, а изморозь заткала все леса удивительными искристыми парусами. На солнце они розовели, горели и переливались холодными огнями. Вечером переплетенные ветки мерцающим неводом затягивали бескрайние синие плесы, и в прорехах дрожали большие зеленоватые звезды. Стынь кудрявыми прядями покрывала лошадей, забивала ноздри топким льдом. Чугунно почернели лица партизан, а глаза, полуприкрытые пушистыми веками, сузились и потому, казалось, имели более длинный разрез.

— Замерзли, хлопцы? — растирая варежкой щеки, спрашивал Дмитрий.

— Можно терпеть, товарищ командир, — еле разлепляя заснеженные ресницы, отвечал Кирилл Дуденко. — Вот только беда — из-под седла подвивает, спасу нет.

— Гляди, не приморозь штаны, — лукаво косился Пантелей и потом прибавлял: — В лесах теплее. Вот на поле — душу бы выело. Мы за ветками спрятались от мороза, как цыган в сетку.

В небольших глубоких оврагах, где было уютнее, подкормили лошадей; топоча и подталкивая друг друга плечами, немного разогревались и снова ехали узкими просеками, не утрамбованными дорогами, объезжая села и хутора. Иногда Дмитрию казалось, что он заблудился в этом лесном заснеженном мире. Тогда вынимал из полевой сумки карту, ложился прямо на снег и долго сверял маршрут, припоминая все приметы дороги, которые по венца заполняли память. На карте, найденной у убитого фашистского офицера, все названия обозначались латинскими буквами. С помощью Тура Дмитрий выписал азбуку, и уже через три дня медленно читал и перечитывал карту.

— Дмитрий Тимофеевич, ты прирожденный лингвист. Не думаешь ли языки изучать? — смеясь, спросил его тогда Тур.

— А что оно означает «лингвист»?.. Ага… Закончится война, чего доброго, и в самом деле возьмусь за книги… Не только о сельском хозяйстве или художественную литературу буду читать.

Изредка наталкивались на лесорубов, с наслаждением грелись у костра, расспрашивали о жизни, и командир не без гордости отмечал, что ни раза не сбился с дороги.

Чем ближе подъезжали к Славногородецкому чернолесью, тем больше Дмитрий беспокоился, волновался и сильнее спешил к заветной земле, забывая, что надо было бы позаботиться об отдыхе для людей и лошадей. Хотелось скорее встретиться, объединиться с большой силой, орудовавшей в сопредельной области, чтобы мощнее громить врага.

Будто в родную семью, тянуло Дмитрия к своим братьям. Понимал, что с большой семьей легче будет его отряду, расширятся боевые дела, тверже станет вся земля под ногами.

С приближением заката, когда окружающий мир за деревьями начал сужаться, а сами деревья вблизи стали увеличиваться, заехали в лесничество; оно стояло у двух небольших озер, разделяемых светлой линией дороги. Тихое веяние сумрака нежно ложилось на заснеженные здания и сказочно смягчало их очертания то ли синими тенями, то ли прозрачной пыльцой, рассеивающейся от отяжелевших ветвей.

На тихий стук в окно открылась входная дверь и послышался низкий, простуженный голос:

— Кто там?

— Впускай, хозяин, лесных гостей. Душа насквозь замерзла! — отозвался Пантелей Желудь.

Невысокий широкоплечий лесник с полуседыми усами, сливающимися с черной бородой, открыл сени.

— Заходите, хлопцы.

— Заходим, хозяин. Как у вас — нечисти разной не водится?

— Кто же вы будете?

— Партизаны, настоящие.

— До утра сможете отдыхать спокойно, пока не начнут десятские гнать крестьян на работу.

Уверенно и гордо повел лесник коней в крытую дранкой конюшню.

— Овес у вас найдется? — бросил вдогонку Дуденко.

— Для добрых людей все найдется! Такого зерна найду, аж звенеть будет, — промолвил из-за плеча. Неожиданно хорошая улыбка осветила все его обросшее, замкнутое лицо.

В доме Максима Петровича Коваленко горит небольшая плошка. Хозяйка на жерновах мелет ячмень, возле нее в одной рубашке стоит небольшая, лет шести, девочка.

— Вот при «новых порядках» такие новые мельницы понаставили, — показывает рукой на жернова Максим Петрович. — Не жизнь, а одна роскошь: на жерновах мели, в ступе толки, веретеном пряди, на станке тки, без соли ешь, слезами умывайся, а рукой вытирайся. До самой татарщины отодвинул фашист нашу жизнь.

После ужина Дуденко сел возле плошки писать стихи. На его сосредоточенном лице уже менялись морщины и тени, зашевелились юношески свежие губы… К бойцу начали стекаться его надежды и друзья, широко начали расстилаться ожидания, и даже убитые партизаны приходили к нему, крепче оживая в сердце, чем на пористой, волглой бумаге. А когда находились правильные слова, лицо Дуденко так трогательно прояснялось, словно само счастье покрывало его.

Пантелей потоптался возле Кирилла, несколько раз заглянул через плечо, потом что-то пробормотал про «музу, девушку парнасскую», категорически перебравшуюся в партизанские леса, и растянулся на расстеленном на полу снопе соломы.

Дмитрий подошел к молчаливой девочке, поднял ее на руки, и она доверчиво прижалась черной головкой к его груди.

— Как тебя звать?

— Оксана.

— А где твои родители?

— Фашисты убили, — на блестящих глазах девочки мелькнул ужас и заискрились слезы.

Шершавыми губами поцеловал девочку в невысокий лобик и с тяжелым чувством опустил на землю. Он боялся что-нибудь сказать, чтобы не ранить, еще больше не опечалить детское сердце. Не раздеваясь, лег спать возле Пантелея.

— Дмитрий Тимофеевич, вы бы на кровати легли. Прямо аж совестливо мне. Есть же место, такие гости… — побивалась хозяйка.

— Не беспокойтесь. Мы привыкли так спать. Оно и лучше и верней. Не перины, а землю слышать под собой, — успокоил лесничиху.

Уже начал дремать, когда почувствовал слабое прикосновение к плечу.

— Дядя, вы не спите? — наклонилась над ним девочка.

— Нет, не сплю.

— Рассказать вам, как фашисты убили моих отца и маму? — удобно умостилась на соломе, держась рукой за плечо Дмитрия.

— Расскажи, дитя, — вздохнул, осторожно прижимая рукой небольшого человечка. Он не привык, чтобы малые дети, большей частью стеснительные и несмелые с малознакомыми людьми, рассказывали о своей жизни.

Рассказ ребенка, непосредственный и страшный, с деталями, которые взрослый обошел бы, тяжело поразил Дмитрия.

— Летом к нам в село приехали фашисты, как их называют, забыла…

— Гестапо?

— Не, не гестапо. Гестапо я знаю. Как-то иначе. У них на рукаве такое вышито, как две змеи, а на фуражках — смерть. Страшные, страшные.

— Войска СС?

— Эге, войска эсэс, — закивала головой. — Вот и начали они расстреливать людей, потому что через наше село партизаны проходили, людям зерно роздали… Мои отец и мама, и тетка успели убежать в лес. Папа меня на руках нес. Но нас догнали фашисты на мотоциклах и начали стрелять. Сначала упали мама, потом тетка, а потом — уже и не помню. Проснулась я после полудня. Возле меня лежит отец, немного дальше — мама, а еще дальше на холмике — тетка. Начала я их звать — никто не отзывается. Тогда у меня и ручка заболела. Посмотрела я, а она вся в крови, — девочка закатила рукав, и Дмитрий увидел возле локтя синий шрам.

— Как не просила маму, отца, чтобы они встали, а они не встают. Тогда я еще не знала, что они умерли на самом деле, — и снова слезы сверкнули на больших опечаленных глазах. — Спала я возле мамы. Под их руку голову положу и сплю. Ела ягоды — их много в лесу было: никто не собирал. Потом тетка такой большой сделалась… Я пошла лесами — дорогой боялась, чтобы фашистов не встретить. В лесу меня и нашел Максим Петрович.

— Пошли, Оксанка, спать. Ты где будешь — на печи со мной или на кровати? — спросила лесничиха.

— С вами, — тихо ответила девочка и затопала босыми ножками по полу.

Долго не мог заснуть Дмитрий, представляя, как жила Оксана возле убитых родителей. Потом мысли переносили его к семье и снова на отяжелевших крыльях возвращались к девочке.

«Отольются тебе, вражина, сиротские слезы. Где бы ни спрятался — из-под земли тебя найдем» — шептал потрескавшимися губами.

Наконец Дуденко погасил свет, положил в изголовье автомат, вытянулся на полу и скоро заснул. Только один Максим Петрович не ложился, часто выходил во двор, следя за дорогой и лошадьми, и, будто подорожный, стучала в окно обледеневшая ветвь плакучей березы.

* * *

Под вечер напали на глянцевый след полозьев. Между глубоко втиснутыми колеями волнисто покрутился пунктир побуревших, замороженных капель крови.

Дмитрий соскочил с коня и долго присматривался к неширокой дороге, зажатой с двух сторон отяжелевшим чернолесьем. Кое-где на снегу валялся небольшой пучок подножного корма; потом Дмитрий нашел несколько окровавленных, заледеневших комом шершавых шерстинок и догадался, что на санях лежали убитые свиньи.

— Напали, кажется, на след! — вскочил на Орла и, озираясь по сторонам, осторожно поехал впереди, держа наготове автомат. Конь игриво танцевал на снегу, выгибая голову к своему хозяину. Недалеко от дороги Дмитрий увидел обмороженный, сделанный из грубых досок колодец, возле него лежало ведро, небрежно змеилась бечевка. В это время из березняка вышел дед с кнутом в руке и винтовкой за плечами. Увидел всадников и изо всех сил пустился назад в березняк.

— Дед, подождите! — позвал Желудь.

Но старик только ловко, не по годам, запетлял между деревьями, громко крича: «Шпионы! Шпионы!»

Скоро из лесу выскочили различно одетые партизаны; видя, что всадники не собираются ни убегать, ни отстреливаться, бросились к ним, бесцеремонно начали ссаживать с коней.

— Шпионов задержали!

— Почему их пост не задержал?

— Попались, сукины сыны! — загомонили партизаны.

— Ну-ка утихомирься! — слегка оттолкнул Пантелей высокого черноглазого партизана, когда тот хотел сорвать с него оружие.

— Я тебя усмирю! — отрезал высокий воин.

— Товарищи партизаны! Плохо гостей встречаете, — спокойно промолвил Дмитрий.

— Чего он нам баки забивает? Пусть скажет, кто вас погнал сюда на мороз и погибель, — поднял черноглазый винтовку на Дмитрия.

— Ну-ка помолчи, умник. И не играйся своей куклой. Боец нашелся! — Дмитрий так посмотрел на него, что черноглазый, подумав, неохотно опустил винтовку прикладом в снег. — Товарищи партизаны, мы приехали к вам. Хотим влиться в ваше соединение, которым руководит товарищ Иван.

И Дмитрий коротко рассказал о своем отряде и о встрече с партизанами из отряда имени Ленина.

После этого настроение у всех изменилось. Уже никто не выкрикивал обидных слов, не собирался разоружать, однако сопроводили в березняк не опуская оружия; в лагерь не повели, ожидая представителя от штаба соединения.

Быстро опускались зимние сумраки — синие на просеках, черные под деревьями и голубые на высоких шапках деревьев; под ногами резче заскрипели снега.

Из глубины леса, увеличенные сумраком, вышли четверо мужчин. В переднего, рослого, была твердая, не лесная походка, на груди висел автомат, а из-под неглубокой ушанки выбивались роскошные, перехваченные изморозью пряди кудрявых волос.

Дмитрий насторожился, не спуская глаз с этого партизана. Неясные воспоминания глухо зашевелились в памяти. Что-то было знакомое в широкой прямой линии плеч, крепкой походке, в движении руки, которым он отбросил с высокого лба непокорный чуб. И вдруг аж тряхануло мозг, потемнело в глазах.

— Иван Васильевич! — разрывая круг, бросился вперед.

— Дмитрий! Дмитрий Горицвет! — Кошевой обрадованно остановился на миг, потом ускоренно ступил вперед и, накрест охватив руками Дмитрия, крепко сжал в объятиях.

Трижды поцеловались, отклонились назад и снова поцеловались. От радости у Дмитрия перехватило дыхание, зазвенело в ушах, а сердце так забухало, что казалось — будто кто-то в соседнем квартале рубит лес. Затуманенным взором он видит улыбающееся лицо Кошевого, веселые искры в глазах, и кусок сизого неба в прорезе деревьев, и серп луны, заходящей за тучу, а может то совсем и не туча, а ветки щедро сыпанули изморозью, ибо луна снова выплыла в небольшую чистую прорубь.

— Вот так встреча! — не находит слов Дмитрий, чтобы высказать свою радость, и не чувствует, как из-под сплетенных заснеженных ресниц выступают две прозрачные капли.

— Нежданная и хорошая, — улыбается Кошевой и восторженно осматривает Горицвета со всех сторон. — Прямо тебе вылитый партизан! Молодец, молодец, Дмитрий. Воюем, значит!?

— Воюем, Иван Васильевич! — не без гордости ответил.

Ему приятно прямо глянуть в умные искристые глаза бывшего секретаря райпарткома и вдвое приятнее будет рассказать, как жил и боролся с врагом все долгое время разлуки. Теперь у Дмитрия не было тайников, куда неохотно заглядывалось, не было сомнений, что не так он идет жизненной дорогой. Ощущение значимости своего дела сделало его более смелым, добрым и глубоким. Эти изменения, неощутимые в ежедневных хлопотах, как-то неожиданно появлялись через некоторый промежуток времени, и Дмитрий, подсознательно, больше чувством, чем умом, сознавая их, ощущал крепкую радость.

— Может и в начальники вышел? Хотя навряд — ты не любишь быть на виду.

— Пришлось полюбить, Иван Васильевич. Времена другие настали, — горделиво ответил, недоумевая, что так ему легко теперь говорить о своих бывших тайниках души.

— В самом деле? Кем ты?

— Командиром партизанского отряда.

— Славы много, а мороки еще больше, — припомнил Иван Васильевич бывшую реплику Дмитрия, и оба искренне расхохотались. — Рад за тебя, товарищ командир. Очень! И я в чинах хожу — командир партизанского соединения.

— И я рад за вас, товарищ командир! — Сразу же вытянулся. — Приехал со своими хлопцами к вам на совет. Вместе хотим бить врага, — Дмитрий начал знакомить Дуденко и Желудя с Кошевым.

— На большие оперативные пространства хотите выходить?

— На большие.

— Доброе дело задумано… Поезда взрываете?

— Взрываем, Иван Васильевич… Мне даже во снах мерещится далекий перестук вагонов. Больше всего волнуешься, когда поезд приближается к мине.

— И у меня такое ощущение, — прищурился Иван Васильевич. — Чем рвете?

— Трофейными бомбами.

Дмитрий рассказал о своих подрывных средствах.

— Интересно, но очень опасно.

— Опасно, Иван Васильевич.

— Мы вас другими новинками порадуем: есть у нас взрывные вещества и арматура для подрыва поездов. Москва помогла… Семья жива?

— Жива.

— Как Ольга? Такая же щебетуха?

— Помрачнела, Иван Васильевич. Будто взрослой стала.

Так непринужденно разговаривая, пошли в штаб партизанского соединения. С каждым шагом приближался однообразный мягкий грохот. Скоро подошли к небольшой просеке, где кружили впряженные в привод трое коней. Пахло крепким потом, сбитым снегом и свежей мукой. Старый партизан вылез из землянки, развязал мешок и засыпал зерном четырехугольной покатистый бункер. Зерно ударилось в деревянные стенки, скороговоркой промолвило «жить, жить», и камень загудел глуше, более мягко.

— Что это у вас — своя мельница? — остановился на миг Дмитрий.

— У нас все свое: и типография, и мельница, и дубильня, и маслобойка, и даже небольшая колбасная фабрика.

— Спросить бы, нет ли водочного завода, — шепотом промолвил Пантелей к Кириллу.

— Тогда ты директором попросишься?

— Нет, знакомство с директором заведу.

Часовые пропустили в просторную штабную землянку, и Дмитрий пораженно остановился у двери: услышал голос диктора, который вдохновенно говорил чистым русским языком.

— Иван Васильевич, Москва?!

— Москва, столица наша, — улыбаясь, ответил Кошевой и познакомил новоприбывших с комиссаром соединения майором Кузнецовым и секретарем партбюро Горняком.

Как очарованный, забывая о всем, припал Дмитрий со своими бойцами к радиоприемнику, впитывая в каждую клетку неповторимый голос Большой земли.

Как раз снова передавали о великой победе наших войск под Сталинградом. Каждое слово было волнующей новостью, вливало силу и радость, и Иван Васильевич, недоумевая, наблюдал, как суровое лицо Дмитрия, покрытое негустыми, но глубокими морщинами, приветливо добрело и прояснялось в почти детском восторге, как потрескавшиеся от мороза губы повторяли знаменитые цифры и населенные пункты…

— Счастливые вы, — обратился к Ивану Васильевичу. — А мы совсем были отрезаны от мира, как ломоть от буханки.

— Если бы побольше таких ломтей было отрезано.

— Новости часто приходилось выцеживать из запроданских газет…

— Ну, этот пробел теперь можно заполнить. Мы не только слушаем Москву, а и связь наладили с нею.

— С кем?

— С Украинским штабом партизанского движения, — и Иван Васильевич сообщил гостям много важных новостей.

Спать Дмитрий не ложился до самого рассвета: жадно расспрашивал и о событиях в Советском Союзе, и о международной обстановке, и о работе партизанского соединения. Каждое слово, сказанное Кошевым, было весомым, за ним ощущалась жизнь Большой земли, к которой Дмитрий теперь так тянулся, как подсолнух к солнцу.

По привычке Дмитрий наведался к лошадям. Где-то за полночь перевалило, так как Стожары уже сияли на западе. И лес, и фиолетовые тени, и звездная ночь — все было торжественно прекрасным, понятным и близким-близким. Недалеко от штабной землянки — послышался подземный гул. Расправляя охолодевшие плечи, медленной походкой пошел на приглушенный звук.

— К нашим печатникам в гости? — улыбкой встретил его один и тот же черноглазый боец, который еще несколько часов назад нацеливался винтовкой.

В подземной типографии у двух ручных станков работали пожилые партизаны. Как раз печатали приказ Верховного Главнокомандующего о победе под Сталинградом и воззвание к порабощенному народу.

Возле секретаря партбюро Горняка тесным кругом сидели молодые партизаны-связисты. Радостью и упорством горели их глаза. Воины жадно ловили каждое слово старого большевика о торжестве сталинской стратегии.

— А теперь, товарищи, несите сталинское слово победы нашему народу, — встал с кургузого пня Горняк.

Партизаны тихо и торжественно начали брать из его рук небольшие пачки открыток.

Короткое крепкое рукопожатие, последние слова совета и прощания — и уже расходятся воины скрипучими снегами на все четыре стороны света. Уже на рассвете окрестные села будут знать сталинский приказ и со всей страной будут праздновать победу.

Простившись с Горняком, который начал работать над текстом новой открытки, Дмитрий пошел в штабную землянку.

Иван Васильевич, наморщив лоб, сидел над заваленным бумагами столом.

— Дмитрий, ты поступил в партию? — неожиданно спросил его Кошевой.

— Поступил, Иван Васильевич, — и открыто посмотрел в глаза командиру. — Это памятный день в моей жизни. День первой победы нашего отряда, ощутимой победы.

— И твоей победы, — промолвил подчеркнуто Иван Васильевич. — Это хорошо, Дмитрий. Ты знаешь, что сказал товарищ Сталин известному руководителю партизанского движения Сидору Артемовичу Колпаку? Командир партизанского отряда в тылу врага есть представитель партии и советской власти. Понимаешь, к чему обязывает нас такое доверие?

— Понимаю… И здесь товарищ Сталин не забыл о нас, — тихо и взволнованно ответил Дмитрий.

— Врага старательно бьешь, Дмитрий? Не засиживаешься в девках?

— В этом не сомневайтесь, Иван Васильевич, работаю на совесть. Может не все оно получается, как хочется, ну, да это другой вопрос… Еще чему учил товарищ Сталин?

— Главное — крепче держать связь с народом, поддерживать его дух и черпать оттуда новые силы. Враги не только мучают его, но и отравляют сознание. Сам знаешь о всяких провокационных слухах. Теперь нам так надо повести работу, чтобы все население знало о наших успехах и шло с нами бить врагов. Мы пока что, как сказал товарищ Сталин, второй фронт.

— А настоящий второй фронт хитрит, как барышник? — хмуро спросил Дмитрий.

— Здесь хуже, чем ухищрение.

— Если бы нам радиоприемник?

— Сами виноваты, что до сих пор не достали. Ну, спать пора. «На добраніч та всім на ніч» — это, кажется, твоя любимая песня.

— Доброй ночи.

Но этой ночью Дмитрий даже на миг не сомкнул глаз.

Всколыхнулись давние года молодости, слились с широким течением нынешних событий, и хорошо стало на сердце Горицвета, так как и встреча с Кошевым, и последние радостные события, и этот ночной разговор в землянке были предвестниками человеческого и его личного счастья, как небесный ледоплав является предвестником настоящего ледохода и весны.

Через три дня, простившись из Кошевым, Дмитрий с пятью партизанами тронулся назад в свой отряд. В основном штаб соединения решил перебраться к Городищу, в более крупные леса, но на всякий случай послал своих посланцев, чтобы лучше ознакомиться с новой территорией, на месте распланировать расположение отрядов.

X

После великой Сталинградской эпопеи, отзвуки которой весенним громом всколыхнули всю оккупированную территорию, усилился приток к партизанским отрядам. По всей Украине росла и укреплялась вера в близкое освобождение от неволи. Вести, одна надежнее другой, наполняли радостью сердца и поднимали народ на борьбу.

Одновременно перед глазами населения и партизан разворачивались картины деморализации и разложения разбитых итальянских и мадьярских частей; ободранные, голодные, они стадами заполняли придорожные села и сунули беспорядочным месивом.

Партизаны нападали на них; если можно было — без боя обезоруживали и исчезали в лесах. Разведчики отряда «За Родину» под руководством Симона Гоглидзе неустанно следили за большой группой мадьяр, а когда та распалась на две части, приблизительно по шестьсот солдат в каждой, сразу же сообщили штаб отряда. Немедленно на совете штаба был создан план операции.

Минометчики должны были пушками с двух сторон перекрыть дорогу на выходах из села; пулеметчики залегли на главных перекрестках, а основные силы отряда и половина взвода штабной охраны должны были провести молниеносное обезоруживание. Был дан приказ не задевать мадьяр, если те не будут сопротивляться.

Как раз пропели первые петухи, когда Дмитрий подъехал к артиллеристам Пидвысоцкого, что прямо на дорогу выкатили пушки.

Между деревьями низко плыли большие предвесенние тучи. Под копытами Орла хрустел молодой ледок, подернувший небольшие лужи, которые иногда днем так неожиданно хорошо запахнут — не пресным снегом, а наполовину размороженной землей.

Небольшие партизанские группы, всего по четыре-пять человек, легко, как тени, появлялись и исчезали во тьме, приникая к окнам и дверям, ожидая условного знака.

— Товарищ командир, счастье на нашей стороне! — подъехал Симон Гоглидзе. — Эти вояки выставили охрану, а она вся зашилась спать.

— Баба с воза — колесам легче, — ответил, придерживая коня.

— Чует моя душа, что из пушки не выстрелишь сегодня. До чего теперь мадьяр ученый пошел! — с притворной печалью покачал головой Пидвысоцкий.

— Научили под Сталинградом коржи с маком есть. До конца века не забудут.

Один за другим прозвучало два выстрела, удивительно напоминая стрельбу из охотничьих ружей, и ракеты косыми зеленоватыми огнями поднялись в низком облачном небе. И сразу же послышался звон стекла, стук в дверь и звонкие голоса.

Пантелей Желудь первым ворвался в просторный дом и громовым голосом позвал:

— Руки вверх! Давай «пушка»!

При колышущемуся свете ночника зашевелились ободранные и грязные мадьяры. Сидя с широко раскрытыми от неожиданности и страха глазами, поднимали руки вверх, кое-кто забился под скамьи и пол, но никто не прикоснулся к оружию, что лежало на сундуке, висело на стенах. Партизаны сразу же вооружились легкими карабинами, буковые ложа которых сияли и переливались бледными пятнами света.

Видя, что в них не стреляют и не собираются никуда вести, мадьяры ожили, на перекошенных ужасом лицах начали появляться заискивающие улыбки.

— Рус хорош! Рус хорош! — поднимаясь с пола, быстро заговорил черный мадьяр.

— Сами знаем, — резонно ответил Пантелей. — Чего же вы, если рус хорош, полезли воевать с нами?

— Рус хорош! Рус хорош! Фашист капут! Ми бесюнтеттюк в горцвот[144], — твердил одно и то же.

Захватив оружие, партизаны побежали к другому дому. Недалеко прозвучал одинокий выстрел.

— Положили какого-то горячего офицера, — прислушивался Пантелей.

— А может кого из партизан? — спросил Дуденко.

— Нет, наша, трехлинейка ударила.

В третьем доме нашелся коренастый, заросший по самые глаза мадьяр, что хорошо понимал русский язык, и Пантелей с ним завел бодрый разговор, а потом, вынув засаленную тетрадь и карандаш, записал несколько мадьярских предложений.

— Это тебе для чего? — поинтересовался Слюсарь.

— Как для чего? В партизанском хозяйстве не пригодится, думаешь? Еще, может, мы с тобой таких мадьяр разыграем, прямо как в кино. Ты еще не знаешь меня! Вот как будет: «Идите прямо этой дорогой»? — обратился к высокому мадьяру и быстро записал ответ: — «Мэнем едьенешен езен оз утон».

— Чертов Пантелей! — восторженно прошептал Дуденко.

— Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Ты бы вот раздобыл рому, пока я поговорю о всяких делах.

— Товарищ партизан, — неловко водя страстными черными глазами, обратился обросший мадьяр к Пантелею. — Вы нас… вы нас не…

— И не, и нет — не бойся. Возвращайтесь к себе, берите за карк, или за шею, своего Хорте и всяких хортов. Ты кто? Рабочий, крестьянин?

— Крестьянин… Желлир. Погнали на войну. Жизнь завязали, — черные глаза мадьяра затуманились.

— А вы завяжите шеи тем, кому надо. Не надейтесь на готовенькое. Эх, несознательные вы! У нашего колхозника надо поучиться. Знаешь, шо такое колхозник?

— Колгозишта!.. Знаю, знаю, — весело закивал головой мадьярин.

В дом вбежал раскрасневшийся Янчик Димницкий.

— Братья славяне, собирайтесь на площадь!.. А к нам присоединился мадьяр Янош Балог. Коммунист. Четыре года в тюрьме сидел. Говорит: буду партизанить, пока Венгрия не станет свободной.

— Подружимся с ним, — твердо решил Пантелей Желудь и подчеркнуто засунул тетрадь в карман, потом одной рукой прижал к себе Димницкого и загудел над его ухом: — Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви на Дунайчик.

— Плывем полным ходом, — задиристо ответил Димницкий.

— А правда, хорошее звено выходит: Иван Василенко, Янчик Димницкий, Янош Балог…

— Звено дружбы, Пантелей. — Тесно прижавшись друг к другу, они выходят из дома.

Мадьяры проводят их долгими удивленными взглядами. На рассвете добрались в лес. Едучи на своем веселом Шпачке, Пантелей надоедал Дуденко:

— Что ты за поэт, если даже стихотвореньица не сложил о нашем нападении. Был бы я поэтом… Нет, Кирилл, не порхала возле тебя муза. Настоящие поэты на ходу стихи пишут. Докажи, что ты творец.

— Слушай, — улыбнулся Дуденко и начал декламировать:

На Шпакові сам не свій

Їде Жолудь Пантелій:

Без горілки і без рому

Повертається додому.

А коли б…

— Хватит, хватит! Гения сразу видно, а развязку стиха я и без «если бы» знаю… Не нравится она мне…

После подсчета оказалось, что у мадьяр забрали около двухсот винтовок и карабинов, и восемнадцать пистолетов. А патронов было маловато.

Горицвет приказал вооружить всех девчат-партизанок легкими мадьярскими карабинами.

Старость не красит человека. Тяжело изменилась в последнее время баба Арина: совсем разболелась, усохла, в землю вросла, но работы не бросала. Еще осенью начала жаловаться Софье:

— Ноги отяжелели, дочка, не слушаются. Отходили свое — отдыха просят… Ты мне фасоль принеси — буду шелушить, или подсолнух выколочу.

— Зачем оно вам? Я и сама с детьми все сделаю.

— Нет, дочка. Когда что-то делаешь, оно и на душе легче становится, не так о горе думается. С одними мыслями теперь не под силу оставаться мне. Подумаешь о недавней жизни-счастье, а на теперешнюю беду посмотришь, так последняя кровь замерзает внутри. Работа утешает человека. Нельзя нам попусту жить… Если бы так умереть, чтобы ты с делами управилась и меня в теплое время похоронила.

— Зачем вы о таком говорите? Страшно мне. Живите, баба.

— Незачем бояться. С тех пор как мир и солнце стоят, люди умирают. Смерть вестей не посылает только молодым, а я ее уже за плечами слышу… Страшно только не совестному умирать в старости.

Зима была морозная и снежная. Тем-то за всю стужу Арина даже слова не сказала о смерти. А когда пригрело весеннее солнце, когда однажды вбежала в хату украсившаяся подснежниками Екатерина, баба, смотря на это обветренное благоуханное детство, прижала внучку к себе, вынула из косы один голубой цветок, вздохнула и снова, позже, заговорила с Софьей о дальней дороге.

— Хотя бы еще раз перед смертью нашего Григория увидеть. Захирела ты, дочка, без него, и мне тяжело. Все в снах его маленьким вижу. Живой, выходит. Только где он теперички по миру ходит? Хоть бы слово, полслова через кого-то передал…

И под этот тихий, однообразно здравомыслящий голос на ресницы молодой женщине наворачивались слезы, пропекали горячие осунувшиеся щеки. И снова выплывал перед глазами Григорий и исчезал, как исчезает утлая лодка на потемневшей разбуженной реке. А иногда даже в болезненной мысли не могла дотянуться до образа мужа, увидеть его. Со страхом замечала, что в дорогих чертах, в той далекой дали появлялось что-то новое, тревожное и неразгаданное. Поэтому спешила к фотографиям. Но и они, выцветая, со временем начали повевать какой-то странной застоялостью то ли холодком. Потому что в сердце женщины все черты мужа были неизмеримо лучше, более дорогими, живыми.

— Не надо плакать, дочка… или поплачь, поплачь. Оно, смотри, легче станет. Не раз и мне приходилось за своим плакать, когда с бурлаками ходил на заработки. Мозолями и кровью каждая копейка доставалась. Сиротами мы оба были. А теперь при живом отце дети сиротами становятся… Вот чует моя душа, что скоро Григорий или сам заскочит, или обязательно отзовется.

И в самом деле, спустя несколько дней, под вечер, когда Софья вернулась с новой барщины, зашла почерневшая, высушенная женщина в плохонькой одежде. Ее осунувшийся вид туго обтягивала шершавая, в ветреных лишаях кожа, а красные, уставшие глаза горели, как две раны. Поздоровалась и тихим голосом попросила воды. Но глаза у женщины были такими голодными, что Софья сразу догадалась: не воды хотелось путешественнице. Накормила женщину, разговорились, и та подала ей небольшое письмо.

Чуть не сомлела Софья и, схватив обеими руками затертую, пронизанную дождями и потом бумагу, выбежала во двор, чтобы в одиночестве прочитать этот треугольник. Забыла обо всем. Будто весь мир наклонился над ней, приласкал теплой рукой, прояснил затуманенные глаза.

— Григорий мой! Григорий! — звала к себе мужа, будто он мог ее услышать, и прижала к груди дорогие слова. А большие молчаливые слезы тихо капали на босые смуглые ноги, на молодую траву и входили в весеннюю землю. Несколько капель так засветились на зелье, что сама Софья подумала бы — роса мерцает.

Прибежала Екатерина и со страхом приникла к земле невдалеке от плетня, глядя на мать.

«Отца убили!» — аж вросла в землю в немой скорби. Но когда мать подняла на нее глаза, с радостным криком бросилась к ней:

— Мама, отец письмо передал?.. Передал?

— Передал, дитя. И тебя вспоминает, целует. Прочитай, дочка, — подала Софья нагретое сердцем письмо.

А неизвестная женщина спешила. Очень спешила. Софья едва успела написать несколько слов, чтобы они неизвестно через какие руки попали к мужу.

«Дорогой Григорий! Измучились мы и соскучились по тебе. Мне кажется, что я уже целую жизнь тебя не видела. Дети выросли, вытянулись без тебя, и все ждут своего отца. Люба говорит: „Придет мой отец, возьмет меня на руки и высоко-высоко, аж до самого неба поднимет“. А ко мне на руки не идет. Баба Арина очень постарела и хотела бы еще хоть раз увидеть тебя. И все мы выглядываем тебя каждый день, Григорий, и каждую ночь. Все мы до самой земли кланяемся тебе. Спасибо, что не забыл нас, а мы тебя до конца века не забудем. Еще передаем наш низкий поклон партизанам, которые ходят с тобою в бой. Мы все хотим, чтобы они дожили до того дня, когда встретятся со своими семьями, детьми. Твоя верная жена Софья».

Неизвестная женщина внимательно прочитала письмо и сказала Софье зачеркнуть последние строки, где упоминалось о партизанах. На немой вопрос объяснила:

— Может, где-то в черные лапищи попаду.

— Партизанка вы?

— Партизанка, — и впервые за все время улыбнулась.

— Я вам какую-то одежину поищу, переоденетесь, — бросилась Софья к сундуку.

— Не надо, — движением руки хотела остановить ее партизанка, — не обижайте себя.

— А это и не мое.

— Чье же? — удивилась.

— Людское.

— Склад у вас, как ли? — недоверчиво подвела брови.

— Что там склад… Я вхожу в группу содействия партизанам. Помогаем чем можем нашим оборонцам, — тихо ответила Софья и подала свою лучшую одежду.

— Кто же руководит вами?

— Подпольная парторганизация.

— Открытки на телеграфных столбах — это ваша работа?

— Наша, — Софья подошла к печке, возле которой лежали вязанка сосновой дранки, вынула одну ароматную пластинку и подала партизанке: — Это тоже наши открытки.

— Изобретение! — весело засмеялась женщина, прочитав на дранке сообщения Совинформбюро.

— На ярмарке их легче распространять, чем обычные открытки.

— А вот одежду, кажется, свою даете?

— Свою, — призналась Софья. — Собираем больше для мужчин. Не обидьте меня — возьмите.

Они тепло, как подруги, простились, и партизанка пошла огородами в темную весеннюю ночь.

— Не дождусь я Григория, — с сожалением сказала на следующий день Арина. — Если бы должен был скоро прийти, не подавал бы вести.

— Может и дождетесь, — ответила Софья, кто знает в который раз перечитывая письмо.

— Нет, дочка, не судьба мне. Это положи в сундук, чтобы под рукой было.

— Что это?

— Моя одежда. Последняя, — и деловито, спокойно подала тугой узелок, где лежали покрывало, черное платье, белый платок, черные носки и небольшая подушка.

Только теперь Софья со страхом взглянула на Арину, чувствуя, что смерть приближается к их хате.

За эти дни, пристально присматриваясь к бабе, замечала, как та изменялась и на глазах прощалась с миром: стали суше и аж посинели руки и ноги; округлились, глубоко запали и стали словно прозрачнее глаза, а на лице появился темный румянец.

— Еще несколько дней осталось ей до смерти, — как-то сказала соседка шепотом и покачала головой.

Да не пришлось Арине умереть своей смертью.

ХІІ

Раскинув ручки, возле Югины лежала Ольга, на второй кровати навзничь спал Андрей. И почему-то Евдокии показалось, что дом пахнет болотными травами, прокислой водной ржавчиной. Что за причина? Еще раз вдохнула воздух. В сухой настой базилика вплетался сырой дух конской мяты и пресный недобрый привкус тины.

Свой дом уже не радует, а пугает ее. Такая жизнь настала… Когда же этому будет конец? Все доброе отвернулось от людей, и только горе сушит мозг, разрывает на куски сердце, вялит до самой кости натруженное тело.

Это когда-то она шла на поле, как на свадьбу. Тот лоскут голубого неба, затканный солнечной пряжей, та извечная широкая дорога, те пшеницы, которые отяжелевшим колосом сладко пощипывали ей руки, те три ставка, щетинящиеся высокими стрелами очерета, те веселые гордые люди — большая ее родня, — все каждый раз казалось новым, радовало глаз и душу. А теперь сама земля веет кладбищем. Куда ни пойдешь — только и разговора о людской беде. Тоскуют перекошенные осиротевшие хаты, горюют молодые вдовы, под окнами ходят дети-сироты.

Сама земля плачет…

С удивительной ясностью видела расстроенные лица родных, соседей, знакомых и вздрогнула, вспоминая, как перепугалась в ту осень в лесу. В воскресенье пошла за грибами. Погожее осеннее утро плело на стернях серебренные и розовые нити паутины, нанизывая на них переливчатые мелкие зерна росы. Шел пар, словно закипали медные чаши развесистых дубов и хмуро обнажались насмерть испуганные, дрожащие осины. Через дорогу в лесочке заворковал дикий голубь. И вдруг далеко-далеко, наверное на шоссе, прогремел взрыв.

— Это хорошо! — обрадовалась и сразу же испугалась: а может, Дмитрий действовал со своими бойцами. Что, если поймают его?

И с болью в сердце закрыла глаза, прислушиваясь к каждому шороху.

Спокойно в осеннем лесу, прогретом солнцем и грибным благоуханием. Тихо падают с деревьев на землю золотые дукаты. На дичке застучал дятел и штопором вниз, начал писать цепкими ногами круги по замшелой коре. Большой гриб, словно коричневый картуз, прислонился к потрескавшемуся потемневшему серебру старой березы. Евдокия потянула его за корешок к себе, и податливая мягкая земля поднялась вверх, оголяя белую сетчатку грибницы. Когда-то она только упрекнула бы себя в мыслях, что так неосторожно раскрыла грибницу. А теперь капризное плетение снова напомнило смерть, покрывало в гробу, и, сидя на корточках возле корневища, долго не могла успокоиться, перебирая в голове кручины последних месяцев.

Топот копыт вывел ее из задумчивости. Наугад, припадая к шее коня, лесом скакал Андрей. Русый чуб выбился из-под картуза, а внимательные глаза остро рыскали вокруг. Вот он увидел ее, однако хочет ехать дальше, но она зовет внука к себе.

— Андрей, Андрей!

Парень неохотно поворачивает коня и подъезжает к ней.

— Что вы, баб, грибы собираете? Насобирали уже? — с преувеличенным любопытством спрашивает парень.

Лицо его забрызгано болотной тиной, штаны мокрые, покрытые ржавчиной и зелеными каплями нитчатки. Черные выразительные глаза устали, а конь тяжело ерзает запотевшими боками.

— Ты где был? Почему такой забрызганный?

— Где был?.. Конь распутался ночью и аж на болоте нашел его… Так где же ваши грибы? — сбивает Андрей ее с толку.

Она уже не сомневается, что парень хитрит, и укоризненно смотрит на него.

— Ей-богу, баб, на болоте нашел коня. Замерз, что до сих пор не могу согреться. Поеду домой.

И это «ей-богу» — так как парень никогда не божился — еще больше беспокоит ее. Она подходит вплотную к коню и пристально вглядывается в глаза мальчишки. Андрей сначала норовил спрятаться от ее пытливого взгляда, а потом насупился и резко исподлобья уперся в нее глазами. Так же, как и у Дмитрия, затрепетали крылья немного нависшего, с горбинкой носа, а губы сжались в одну тонкую линию.

И она знает, спрашивать Андрея уже нет смысла: клещами не вырвешь лишнего слова. Таким был ее Тимофей, таким был Дмитрий, таким и внук уродился.

А Андрей дерзко смотрит, настороженный, как птица перед полетом, и решительное упрямство аж разбухает в каждом его движении.

— Езжай домой, дитя, переоденься, отдохни немного.

— Хорошо, баб! — вдруг веселеет парень, в глазах проскакивают светлые искорки. — На Рокотовщину идите. Там грибов!.. — он рысью выезжает на просеку, затененную узорным отяжелевшим сводом осеннего леса…

* * *

Ветер кое-как разорвал тучу, и в дымчатом просвете поплыла полнолицая луна. Желтый луч процедился в хату и осветилось бледное лицо Андрея. Ровно дыша, лежал он на кровати, накрытый родительским пиджаком. Продолговатое лицо с потемневшими глазными впадинами было горделивым, упрямым, и только розовый лепесток нижней губы, открывавший линию зубов, смягчал не по-детски суровое выражение.

Род, мой род, что нам делать в этом жестоком мире? Куда с вами деваться, малые дети, где искать спасения и защиты? То утешалась вами, как самым солнцем, а теперь проклятый фашист подсекает жизнь, подсекает, как топор дерево. Разве же так думалось жить?.. Все учителя не могли нахвалиться ее внуком. Да и сама видела: за что ни возьмется, всему толк даст… Если бы наши вернулись, если бы разошлись эти проклятые тучи, как туман по долине…

В воображении проплывало месиво фигур чужих, омерзительных уродов и отчетливо чувствовала, как те кованные сапоги не в землю — в ее грудь въедались.

Тяжело горевала вдова, но надо было поддерживать Югину, внучат, потому-то и бодрилась на людях, скрывая все печали.

Лучше укрыла пиджаком Андрея и, когда отступала назад, ненароком тронула рукой перила кровати. Мокрая одежда обожгла ей пальцы. На выкрученных, еще не просохших штанах Андрея пестрели волокнистые нити водорослей.

Где этот несносный мальчишка всегда так забрызгивается? Спроси — опять свалит вину на коня. Смотреть за тобой надо, замкнутый, весь в отца пошел. И в самом деле, кто его по тем болотам гоняет? Неспроста часто пропадает куда-то парень.

Пошла в другую хату, легла на кровать, но заснуть не могла. И печаль, и думы, и воспоминания обступили ее, как тучи луну, расширили сердце, и не спалось вдове, как не спиться перед горем человеческим.

Снова встала с постели, вышла на улицу. Грязные тучи лохмотьями подернули небо, закрыли луну и своим обвислым тряпьем свисали вниз, будто хотели привалить молчаливую землю. Холодной от росы тропой пошла в сад. Во тьме светились полураспустившимися соцветиями яблони, у плетней отцветали вишни, густо покрывая лепестками сырую землю…

Какие весны были раньше? Каждый комочек пел в ее руках или под ногой, как жаворонок. Дорогим нарядом красовалось село, как невеста, а девичья песня от света и до света не ложилась отдыхать. А теперь ту песню только и услышала, когда девчат гнали в неволю. Само небо плакало, слушая ту песню… Когда уже облегчение настанет? Хоть бы ты, сынок, пришел, своей рукой утешил старую мать, приласкал детей…

И ноет вдовье сердце, болит, как перед горем человеческим.

На улице послышать чьи-то осторожные шаги, и она, крадучись, подходит к крайней яблоне. Высокая фигура останавливается на миг у ее ворот и сразу же, воровато горбясь, идет дальше.

«Лифер Созоненко, — узнает и проводит глазами ненавистную тень. — Чего он?»

Евдокия бесшумно выходит на улицу и останавливается у плетня. На воротах видит нарисованный мелом небольшой крест.

«Наметил проклятый», — и хватается руками за плетень, боясь, чтобы не упасть от неудержимой боли внутри. Потом осторожно идет улицами, присматриваясь, нет ли еще где пометки. Такой же крест видит на воротах Карпца и тихо стучит в раму. Со временем в окне появляется фигура, вся в белом, долго смотрит на Евдокию и наконец отворяет сенные двери.

— Это вы, Евдокия Петровна? — удивляется Василий Карпец. — Что вас принесло? Не Дмитрий ли что-то поручил?

— Нет, Василий. Лихая година метит нас…

— Убегать надо, быстрее убегать. Бегите за своими, — спешит в хату Василий, выслушав старуху. — Уже светать начинает…

* * *

Только начало брезжить, как ветер донес с Большой дороги замедленный рев машин.

Андрей стремглав бросился к овину, вынес стремянку и полез на стреху. Мягкая сизовато-молочная синь весеннего рассвета опускалась на зеленые поля, на высокую могилу. За селом, как дежурные, неподвижно стояли черные безлистые дубы. Машины остановились на околице, из них повыскакивали мелкие темные фигуры и начали рассыпаться вдоль дороги, полем и долинкой, охватывая дугой село.

Не слез, а скатился со стремянки парень.

— Мама! Баба! Убегайте в лес! Сейчас же убегайте! — заскочил в хату и начал будить Ольгу.

— Ты чего? — спросонок поморщилась и недовольно отмахнулась рукой девочка.

— Гестапо едет! Собирайся!

И девочка, сразу же широко раскрыв глаза, соскочила с кровати, быстро закружила по полу, не попадая руками в рукава.

— Узлы оставьте! Ничего не берите, только сапоги и головные уборы. Прямо через поле — в лес. И на болота. Я вас догоню! — распоряжался Андрей.

— Куда же ты? — спросила Югина, наспех закутываясь платком.

— Извещу людей, чтобы убегали.

«Сын мой, кровинка моя» — болезненно сжалось сердце у матери.

— Осторожно же, Андрей. Не будет тебя…

— Знаю, знаю, мам! — нетерпеливо махнул рукой. — Не мешкайте! Огородами бегите, — схватился за гриву, вскочил на коня и вылетел на дорогу, только пыль закрутилась следом.

«Сын мой, кровинка моя» — на миг застыла мать посреди двора, прижимая заломленные руки к груди и упираясь подбородком в сплетенные пальцы.

На глаза набежали слезы. И теперь через сына она лучше узнавала Дмитрия, и не было для нее в мире более дорогого человека, который так неожиданно когда-то затмил хмурым упрямством девичью радость.

А пыль поднималась и застилала дорогу. Смолкал топот копыт, и оседала пыль. И никого, никого на рассветной дороге.

«Сын мой, кровинка моя» — дрожит сердце, как росинка на скошенном стебле, а глаза смотрят вдаль, хотят увидеть, разгадать будущее, встретить на пути Дмитрия с Андреем, молчаливых, важных, как раньше когда-то с поля возвращались.

И молчит дорога.

— Пошли, дочка моя, — Евдокия тронула ее рукой плечо.

— Пошли, мам, — будто просыпаясь от сна, промолвила.

И это «мам» было сказано так, что аж встрепенулась Евдокия, поняла, что делается на сердце Югины, успокоила ее:

— Ничего, дочка. Перетерпим. Не раз нагорюемся, наплачемся, а перетерпим, детей сохраним. А потом так заживем! На руках Дмитрий будет носить тебя. Вспомнишь мое слово. Но пошли, дочка.

Молча оставили позади дорогу и, уже спускаясь в долину, оглянулись назад.

Пышной белой волной поднимался их сад, зелеными огоньками качались под тучами тополя, из вишняков красно сверкнули окна хаты и погасли. Дорожками, по-за огородами, с котомками, узелками в руках спешили в лес поодиночке и небольшими группами мужчины и женщины. Где-то на окраине села стрекотнул очередью автомат, на миг плеснул женский крик и оборвался. Остановилась Югина и снова ускорила шаг.

Из леса пошли на болота в непролазные заросли ольшаника и ивняка. Несказанной голубизной играла в зеленых берегах вода; дурманя головы, крепко расточала запахи конская мята, татарское зелье, а над болотом тосковали черные белогрудые луговые чайки.

«Чьи вы? Чьи вы?» — горюя, спрашивали они беглецов, и Югине казалось, что птица спрашивает про ее детей.

«Отца и мамочки» — ответила мысленно, пригибая и вдавливая на небольшом холме ивняк, чтобы можно было прилечь в укрытии.

«Где же теперь Андрей?» — снова проснулась тревога, и ежеминутно поднимала молодую женщину из кустов.

Когда Андрей заскочил во двор Бондаря, на другом конце улицы уже появились фашисты.

— Спасайтесь, деда! Гестапо! — позвал парень и галопом выехал со двора.

— Ты куда, чертово семя? — позвал Сафрон Варчук, когда парень вылетел на площадь.

— По вашу смерть спешу! — зло закусил губы, подгоняя коня нагайкой.

— По мою смерть, щенок!? — Но пока Сафрон срывал с плеча винтовку, парень уже был далеко от него.

— Врешь, не убежишь. Ичь, нечисть проклятая. Не вырвешь с корнем — минуту спокойно не проживешь.

Андрей уже исчез на другой улице, а Сафрон пошел к школе. Досадно было на райуправу: подаешь те списки, а забирают людей мало… «Нет ли там их руки? Сами, сукины сыны, разведут партизан. Еле-еле добился, чтобы теперь прочистили село… Видать, не ждал Бондарь такого. Убежал бы давно. Хитро я обтяпал дельце, — и невольно подумал об имуществе людей, которые сегодня должны были распрощаться с миром. — Хоть бы Лифер с Митрофаном не начали раньше распоряжаться… Послать бы их куда-то с каким-нибудь поручением… — В волнующиеся мысли неприятным воспоминанием вплелись слова Андрея. — Ичь, щенок. Еще мамкино молоко на губах не обсохло, а он по чью-то смерть едет. На тот свет поедешь с сукой, которая пустила на свет такое добро». Передернулся от злости Сафрон и не заметил, что идет на гестаповцев, которые ведут Ивана Тимофеевича. Плача, позади идет Марийка.

— Сафрон Андреевич, за что такая напасть на нас? Заступитесь, Сафрон Андреевич, — умоляя, ловит за руки Варчука.

— Пусть ваши большевики заступятся за вас, — зло кривит лицо, выдергивая руки из черных, цепких пальцев Бондарихи.

— И заступятся. Ты же, Иуда, как бешеная собака, без вести пойдешь. Марийка, не гнись перед мокрицей. Слышишь! Он не достойный ноги твои целовать. — Иван Тимофеевич, хромая, с презрением и ненавистью смотрит на черное носатое лицо Варчука и идет пыльной улицей к своей смерти.

Но его слова не могут успокоить жену, — словно безумной стала. Округлились глаза, наполненные слезами и мукой. Она снова бросается к Варчуку, и тот долго не может вырваться из ее рук. Потом Марийка бегом догоняет гестаповцев, плача, порывается к Ивану.

Зашкваркал чужой язык, и все нутро загуло у женщины, когда по ее спине забухали приклады.

Откинулась женщина назад. А изо рта вперед ударила струйка крови, покраснели зубы и губы.

Всхлипывая, Марийка рукой тянется к вороту, разрывает петельки и опускает руку к высохшей землистой груди.

Что это с нею? Неужели это не сон? Неужели не сон?.. Вот проснется и снова увидит себя во дворе со своим Иваном, увидит Югину, Дмитрия, внучат… А внутри что-то кипит, забивает трудное дыхание. Рукавом вытирает губы и вдруг вскрикивает, увидев на полотне полосу запекшейся крови.

Пошатываясь, окровавленная, с расплетенными косами, бежит за мужем. Темнеет в глазах, то ли проклятые шинели закрыли весь свет? Краешком глаза замечает, что гестаповцы гонят Софью Шевчик. За материнскую юбку уцепилась младшенькая дочь, а старшая идет, наклонив голову, покрытая черным терновым платком.

Куда же детей ведут?.. Дети мои маленькие, пальчики родные… Где же Югина, Ольга?.. Андрей на коне поехал…

Седая голова Ивана качнулась у поворота… А куда же тебя ведут, муж мой?

Она протягивает руки к мужу, окровавленные и черные. Чьи-то чужие округлые глаза впиваются в Марийку, над ней мелькнула тень, тупая боль отбрасывает женщину к плетню. Бондариха падает навзничь на пыльную дорогу, ловя до боли расширенными глазами высокое, недосягаемое небо…

Село сгоняли на площадь возле школы. Молчаливые, хмурые хлеборобы, заплаканные женщины так шли на площадь, будто земля должна была провалиться под ногами.

— Чего тянешь ноги, как мертвец! — иногда разорвет зловещую тишину сердитый окрик, взмоет резина и короткий крик плеснет и сразу же оборвется.

«Что оно будет?» — спрашивали глаза, встречаясь с глазами, а обескровленные уста молчали.

«Что оно будет?» — болело сердце у каждого. Одна мысль настигала другую, одна другой печальнее.

На низком дощатом помосте возле самой груши-дички стояло три гестаповца. Буйным цветом расцвела развесистая груша, и на ее фоне чужие фигуры были страшные и отвратительные, как гадюки в цветнике.

Из школы вывели под охраной Ивана Бондаря, Ульяну Бельскую, Семена Побережного, Кирилла Иванишина, Петра Зубака, Павла Шестопала, Карпа Ильченко и еще какую-то неизвестную женщину. Когда их подвели к груше, на помост, пошатываясь, вылез Сафрон Варчук.

— Господа! Немецкая справедливая власть беспощадно карает тех, что служили верно большевизму. Еще среди вас есть и такие сукины сыны, которые помогают партизанам. Так не убежать им от петли, как этим преступникам, которые стоят перед вами, — ткнул пальцем вниз на окруженных людей. — Раскаивайтесь, говорю вам. Так как не дождетесь своих большевиков. Не дождетесь!

— Дождемся, — глухой волной пронеслось над толпой.

— Что?! — подскочил и затоптался на помосте Варчук, впился в людей, словно выпытывая, кто произнес это слово.

Мертвая тишина была ему ответом. И только сотни глаз так вскинулись на него, что он сразу обмяк, зябко повел плечами, махнул рукой и слез на землю. И сразу же гестаповцы умело заарканили дерево несколькими петлями.

Первым потянули на помост раненного Ильченко. Из-за плеча оглянулся он, потом обернулся к людям. Тихим голосом, словно раздумывая над каждым словом, твердо промолвил:

— Прощайте, люди добрые… Детей моих не забудьте, — и дрогнули губы, искривились.

— Не забудем, — простонала площадь.

Сразу же петля въелась в тонкую шею мужчины. А толстый гестаповец с засученными рукавами двумя руками крутнул Карпа, и он закрутился на веревке, как веретено. Удовлетворенно засмеялся фашист. И тот широко разинутый рот с желтоватым сиянием запененных зубов был страшнее самой смерти.

— Ааа! — всколыхнулась площадь и увидела над помостом побледневшее лицо Ивана Бондаря.

— Прощевайте, люди! Вы раньше гордились моей честной работой. Теперь и смерть приму честно, не сгибаясь перед захватчиком. Только сами не ждите такой гибели. Враг вешает нас, так как ему слепит глаза солнце из Москвы. Идите навстречу своему солнцу. Находите свой праведный путь.

Волной вздохнула толпа, и Варчуку показалось, что из груди сотен человек вырвалась: «Найдем». А может то послышалось? Поднял голову, но никто не посмотрел на него. В сотнях глаз горело горе, боль и тяжелый упрямый огонь.

Удар рукояткой пистолета сбросил Ивана с помоста. Еще что-то хотел сказать растерзанным ртом, но кровь заглушила слово — не услышали его люди. Так, подняв на руках, и повесили Ивана Тимофеевича не с помоста, а с земли, на одной из нижних ветвей. И снова жирный гестаповец, оголяя в улыбке желтые зубы, крутнул повешенного к себе, и он закрутился, пригибая ветку вниз. Раскачанная ветка обронила на седую голову несколько белых лепестков и долго дрожала каждым округлым, как сердечко, листком.

— Ой, людоньки! За что же нам такие мучения! — вырвался вскрик из чьей-то женской груди, и снова жуткая тишина, черная и страшная, как вода на глубине…

Софью с детьми поймали уже на огородах. В селе Созоненко присоединил к ним учителя Василия Хоменко, указал гестаповцам на дом Шевчика, а сам подался к школе.

Куда же их ведут? Всех к школе, а это?.. Эге, к их дому… Там баба Арина осталась, опухшая, полумертвая.

Софья взяла на руки заплаканную Любу, склонилась над ней, поцеловала в лоб и не заметила, как своими слезами оросила детское личико… Вот и двор их. Шумят вишняки под окнами. Их сам Григорий садил… Григорий! И не нажилась с ним, а уже отходит жизнь.

— Ааа!.. — вскрикнула, будто фашист ударил прикладом не в окно, а в ее грудь…

Уже и хата, его новая хата горит. Огонь красными платками пошел низом под окнами. Еще теснее прижала ребенка к себе. И так ее сквозь разбитое окно бросают с Любой в дом железные скользкие руки. Потом, кровавя пол разбитыми ногами, к ней подползает Екатерина, еле-еле встает с кровати баба Арина и что-то тихо говорит старый учитель. Зачем теперь слова? Разве без них она не слышит, что пришла смерть?

Едкий дым и жара забивают хату. Софья бросается к окну, обдирает руки об осколки стекла, выглядывает в сад. Ее встречают холодные стеклянные глаза. Раздается выстрел, и кровь заливает правое плечо молодицы. Но ее тело будто каменеет — не слышит боли.

— Не плачь, дитя. Наш отец их всех перебьет. Всех, моя доченька, — обливает слезами и кровью Любу…

Далеко за огнями Софья видит Григория: спешит он с бойцами в село. И молодая женщина, закрывая глаза, ступает шаг вперед, навстречу своему мужу…

Потом она видит, как, обнимая Екатерину, застыла посреди хаты баба Арина, как, закусив во рту пальцы, стоит посреди дома Василий Григорьевич, как темнеет в дыме лицо Любы. Она ее прижимает к себе. А жарынь уже выедает глаза. Вот-вот вспыхнет сухой, как перец, волос. Кажется: сейчас вытекут глаза, и Софья ложится лицом вниз на земляной пол, прикрывая руками меньшенькую, уже захлебнувшуюся дымом.

— Доченька, ты еще жива? — и не узнает своего голоса. Горькая жарынь забила шершавой болью.

Молчит Люба… Что же это по голове бьет?.. О, уже потолок валится. Григорий, знаешь ли ты, как твои дети гибнут? Живцом горят. Григорий, радость моя, до чего мы дожили…

А он идет за огнями… Почему же ты раньше не пришел?.. Прощай, мой Григорий! Навеки прощай…

И уже не чувствует Софья, как вспыхнули ее черные косы, красными стали, как к ней прислоняется Екатерина, подбираясь под руку своей родной мамы, как птенец под крыло, не видит, как старый учитель кусает окровавленные пальцы, чтобы не кричать…

Под вечер на пепелище нашли люди пять обгорелых трупов. Софья с детьми лежала возле печки, крепко прислонившись грудью к земле. Груди ее обуглились, но не сгорели. Только по этому и распознали люди, что это была молодая женщина, а не баба Арина…

Марийка очнулась у тетки Дарки. Долго не могла прийти в себя, а потом, резко вскрикнув, стремглав выскочила из хаты. Она бежит тихими широкими улицами; заплетаются босые ноги; несколькими клубками перекатывается внутри боль, забивает дыхание, и снова кровавят губы.

Беззвездный теплый вечер поил мертвые улицы благоуханием яблоневого цвета, а ей кажется, что это не яблони стоят, а белые венки, приготовленные на могилки.

Повесили — это она слышала, будто с того света. Неужели не увидит его больше, не услышит родного насмешливого голоса?

И с трепетом вспоминает ту летнюю ночь, когда, переживая за счастье дочери, видела Ивана со сложенными на груди руками.

Площадь возле школы.

Тишина.

Груша в цвету.

— Иван! Иваночка мой! — широко разбрасывая руки, бросается она к мужу, и сумасшедшая радость, перемешанная с горем, на миг охватывает все ее страждущее тело.

Иван стоит возле груши. Вот он покачнулся, будто услышал слова жены. Она с распростертыми руками бросается к нему, ее обжигают холодные-холодные руки с застывшими узелками покрученных жил.

С ужасом Марийка подается назад и застывает на месте. Тяжелое тело Ивана Тимофеевича так нагнуло гибкую ветку, что он уже ногами уперся в землю. А когда повеет ветер, перемещается муж вперед или назад. Посмотришь издалека — будто и в самом деле живой. Седые волосы его осыпаны белым цветом. Несколько влажных от росы лепестков упало на черную сорочку.

И только теперь Марийка, теряя сознание возле мертвого мужа, увидела, что возле незнакомой повешенной женщины стояло двое детей, прислоняясь личиками к босым ногам матери.

XІІІ

В полдень Горицвета и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

Поручив командование отрядом Созинову, который, прихрамывая, как раз шел в штабную землянку, Дмитрий оседлал коня, старательно подтянул подпруги и прислонился спиной к дубу, поджидая комиссара, находящегося в штабном взводе.

Шумел лес прозрачно желтыми крыльями. Трава уже застлала всю землю, и прошлогодние листья, поднятые молодыми ростками, пепельно просвечивались удивительно крохотными сетчатками.

Из головы никак не выходила смертная казнь людей в его селе, исчезновение семьи. Посылал одного партизана в Майданы, но и там никого не было из его родных. Прищуренным, натруженным глазом видел продолговатые полосы непросохшей земли, укрытой белыми и лиловыми цветами, почерневшую и дымчатую до влажности кору деревьев, молодые побеги, обвитые сизым бархатом, и снова, затмевая все, выныривала его семья.

Неужели больше не увидит ее? — бросало в холод. Тревожные и успокаивающие мысли перевешивали одна другую, как гирьки на висящих весах. А на сердце было так, будто кто-то снизу сжимал его узкими продолговатыми пальцами: сожмет и отпустит, сожмет и отпустит. И удивительно: чем дольше он думал о своих, припоминая все прошлое, такое дорогое и далекое, тем больше укоренялась надежда, что они-таки живы, что не могла быть жизнь такой несправедливой к нему.

«А чем ты лучше других?» — строго допытывалась неугомонная мысль.

«Ничем, — сразу же соглашался. — Но в этом сила человека, что надежда питает его и в самые трудные минуты, как братская кровь затихающую жизнь».

— Отправляемся? — подъехал Тур.

Чуть дальше за ним придерживали лошадей охранники. Дула их карабинов опирались на подрезанные гривы, охраняя лесную дорогу с двух сторон.

— Поехали, — оторвался от наплыва мыслей. Легко, одним махом вскочил на своего точеного красавица.

Грациозно выгибая шею, заиграл под ним Орел и мягко опустил копыта на жирную черно-синюю дорогу. Погладил коня возле ушей, и он, округляя шею и кося умным синим глазом, потянулся, как доверчивый ребенок, к своему хозяину.

Дмитрий вынул из кармана кусок хлеба, и Орел подхватил его мягкими губами, замахал головой.

Орел и Ветер шли рядом по узкой лесной дорожке так, что то и дело нога Дмитрия касалась Тура.

— Как ты думаешь, Дмитрий Тимофеевич, зачем нас в штаб вызывают?

— Зачем? — задумался, отгоняя одни и те же мысли. — Весна идет.

— Пахать пора? — насмешливо прищурил глаз.

— Нет, жать, косить настало время, — понял намек Тура. — Жизнь теперь иначе пошло у нас: сначала жатва, а потом пахота.

— Это правда, — согласился Тур. — Большие дела назревают.

— Знаешь, — вдруг просветлел Дмитрий, и добрая искорка заиграла в его черных глазах: — когда-то я читал разговор товарища Сталина с одним то ли журналистом, то ли писателем. И там товарищ Сталин сказал, что большому кораблю — большое плавание… Вот это как о нас теперь сказано. Плыли мы сначала, как рыбаки на душегубке. По одному фашисту убивали, действовали разрозненно, а теперь — какая сила! Так и сказал товарищ Сталин: большому кораблю — большое плавание. Ты непременно эти слова всем партизанам растолкуй.

И замолк, преисполненный теми воспоминаниями, которые так тесно соединяли его с Большой землей, и с тем миром, который принесет счастье всей земле. Никого же из родни не было у Дмитрия на том большом приволье, только был у него там единственный советчик, друг, отец и полководец — великий вождь. Хотя бы краешком глаза увидеть его.

Вброд перебрались через большой овраг, заросший орешником. Орел, разбивая грудью облака, шел легко и осторожно, будто плыл по зеленоватой воде. На том берегу кто-то невидимый строго спросил:

— Пароль?

— Советское Подолье! — ответил Тур, осматриваясь вокруг, но так и не увидел дозорного.

Пока доехали до штаба, прозвучало еще несколько окликов, будто сама весенняя земля, разбуженная первым громом, отзывалась к своим сынам.

Иван Васильевич Кошевой, комиссар штаба партизанского соединения майор Кузнецов и секретарь партбюро Гирнык радушно встретили Горицвета и Тура. В полутемной сырой землянке на столе зеленела поколотая тоненькими прутиками карта. Дмитрий сразу же увидел прихотливо выгнутую полосу родной реки.

— Как живешь-можешь, командир? — сильно сжал руку Кошевой.

— Плохо, товарищ начальник.

— А я думал, что ты нас порадуешь.

— Мало радости. Фашисты под корень вырезают наши семьи и села. Партизаны дела просят.

— Очень просят? — выключил радио, как раз передающее марши.

— Очень.

— Вот за это и спасибо… А ты говоришь: нерадостные вести привез.

Иван Васильевич улыбнулся, а Дмитрий еще сильнее нахмурился.

Солнечный луч из крохотного окошка как раз упал шатким пучком на излом Буга, к которому прислонился районный центр, обведенный красными стрелами.

Только Дмитрий с любопытством наклонился над картой, как тихо заговорил Кошевой:

— На большое дело вызвали вас, товарищи. Наша разведка доложила, что в районном центре сейчас сгрудилось до восьмисот фашистов. Кроме того, в доме отдыха собралось нагуливать жир шестьдесят офицеров. Есть сведения, что эта черная сила с полицией будет брошена на подавление партизанского движения. Штаб нашего соединения решил первым напасть на врагов.

— Это дело, — одобрительно кивнул головой Дмитрий и уже не сводил глаз с Ивана Васильевича, ловя каждое слово и сразу же размышляя, как превратить его в жизнь.

Иван Васильевич коротко рассказал план операции, а потом поставил задачу перед отрядом Горицвета:

— Тебе, командир, придется взять под контроль дороги, ведущие в город. И не пускать туда никого. Задерживать всех подозрительных, уничтожать врагов народа. Если же начнется наступление — твое место тут, — показал на карте. — К завтрашней ночи твой отряд должен оседлать правобережные дороги.

— Есть, оседлать правобережные дороги, — встал из-за стола.

Посидели возле карты, обдумывая план операции.

— По операции у тебя никаких замечаний не будет? — спросил Иван Васильевич Дмитрия.

— Замечаний? — переспросил по привычке, выигрывая время для формулирования мысли. Исподволь подбирались первые слова, а глаза охватывали знакомую побугскую местность.

— Будут. Если мы перережем дороги, то села, лежащие далеко от города, целиком перейдут в наши руки. Непременно надо сразу же повести агитацию, чтобы все крестьяне, кто имеет оружие, пошли бить фашистов. Немало таких найдется. Огнем дышит народ на врага. Мы же будем иметь две пользы: быстрее расправимся с нечистью и людей научим бороться за свое право. Оружием научим.

— Верно, командир, — поддержал Дмитрия секретарь партбюро и обратился к Туру: — Вам руководить этой важной агитмассовой работой. От штаба сегодня же пришлю на помощь партийных работников. Поднимайте на ноги людей. Крепко поднимайте, чтобы этот первый большой бой мы выиграли малой кровью.

— Будем работать, — коротко ответил Тур.

— Ну, ни пуха ни пера, — простился Иван Васильевич. — Чего-то унылый ты, Дмитрий Тимофеевич.

— Такой уж характер, — сдержанно ответил, не желая рассказывать о своем горе.

— Да, кровь у тебя не очень веселая, — согласился. — Бывай здоров, друг.

И от этого впервые сказанного «друг» стало теплее на душе у Дмитрия, а в воображении вместе с тем исподволь очерчивался план нападения на район, и он уже видел начало боя у самого Буга.

— Бывайте здоровы, Иван Васильевич, — и, пригибаясь, быстро вышел из землянки.

— О, чуть не забыл! Подожди, командир! — позвал вдогонку Иван Васильевич и торопливо подошел к Дмитрию. — Скажи, что теперь твой Андрей делает?

— Даже не знаю, Иван Васильевич, где он.

— Как не знаешь?

— Просто, — и рассказал все о семье.

— Чего же ты даже не обмолвился?

— Для чего?

— Как для чего? Думаешь, нам нет дела до твоей семьи? Уже может бы разыскали до сих пор. Ты, наверное, не знаешь, что твой сын помогает партизанам?

— Нет, не знаю, — изумленно посмотрел на Ивана Васильевича. — Что же он делает?

— Да… — махнул рукой, очевидно, не желая говорить, а потом передумал и прибавил: — Дорогу им указывал.

— Ну, это не большая помощь.

— А ты хотел, чтобы он дороги минировал, машины взрывал? — улыбнулся, собирая возле глаз пучки лучащихся морщин.

Предвечернее солнце рассыпало по лесу золотой колос, дрожало на стволах; по большим оврагам пели ручьи, а слева, на грубо обтесанном столе, два бойца разбирали ручной пулемет, уперев его кургузыми стальными ножками в дерево, и замедленными голосами хорошо выводили песню:

За братами за хоробрими

Із побузьких берегів

Поставали партизани

Та й пішли на ворогів.

XІV

Партизаны пересекали дороги в самых удобных местах и для захвата, и для обороны: в лесах, над оврагами, в заболоченных низинах, заросших ольховыми кустарниками, серебристой осиной, ивняком. Конники из штабного взвода поддерживали связь между отдельными партизанскими группами; подрывники заминировали главные проезды, а остальные партизаны всюду перерезали телефонную связь. Громили полицейские участки и кусты, поднимали население на вооруженную борьбу.

В погожий темный вечер Дмитрий приехал в село Супруновка. Издалека помигал на площади огонь и на отблеск костра направил коня. Освещенный колеблющимся лучом, на бревнах стоял дед Туча с агитатором, присланным из штаба соединения. Крепкий голос деда раздавался над толпой гудением большого колокола:

— А у кого нет ружья, находи дробовик! А нет дробовика, точи нож. И нож пригодится. Ибо что это может быть за мужчина, который ни одного своего врага не убил! Судьба в бою завоевывается. Хочешь жить — убей фашиста! Хочешь, чтобы дети твои жилы, — убей фашиста! Хочешь, чтобы у тебя добро, счастье было, — снова-таки его, гадюку, трижды убей! И сколько будешь жить, столько будут благодарить тебя люди.

— Товарищ командир! — молодцевато подскочил Пантелей Желудь, по-воински вытягиваясь в струнку. — Партизаны вашего отряда проводят мирную беседу с гражданами села Супруновка. Фашисты здесь разгромлены еще два часа назад, — и, звонко ударив каблуками, отступил на шаг. Пусть, мол, все видят, какой порядок в отряде.

— Дмитрий Тимофеевич, скажите людям слово, — здороваясь, подошел дед Туча.

Соскочил с коня, разминая ноги и жмурясь на ясное сияние.

— Лучшего, чем вы сказали, ничего не придумаешь, — ухмыльнулся Туче.

— Пусть люди на командира посмотрят. Это перед боем важно, — замедленно промолвил, обдавая Дмитрия мягкой сединой бороды. И Дмитрий подошел ближе к людям и костру.

— Добрый вечер, люди добрые! — сдержанно поздоровался, чувствуя знакомое волнение, которое вместе с тем холодило и разогревало все его напряженное тело.

— Добрый вечер, — многими голосами ответила тьма, и шепотом пошло гулять: «Командир приехал… Будто из наших краев… Да это же Горицвет Дмитрий… Бригадир!»

Воздух носил запахи цветущих садов, молодых пресноватых трав, согретой земли; рядом грустно повевала горьковатым настоем подопревшая кора недавно срубленного дерева. Некоторое время вглядываясь в незнакомые лица, освещенные непостоянным светом, он до боли ощутил все горе и тяжелое время, которое нависло над каждым хлеборобом, над его детьми, над всей землей. И захотелось найти такое слово, чтобы каждому дошло до души, упало весомым живым зерном.

Да, другой мысли ни у кого не могло быть, кто был честным гражданином своего края: убей врага, задуши его, утопи, что хочешь сделай, а изведи с земли. Только одну и ту же мысль иначе можно было донести до каждого сердца. И Дмитрий, не имея дара красноречия, однако теперь всегда ощущал настроения людей и находил для них нужное правильное слово, не повышая голоса, не размахивая руками. Он стеснялся, что у него что-то может отличиться от обычного, поэтому разговор его был такой, будто он работал, — сосредоточенный, строгий и подсознательно лирический. Вы, наверное, замечали, что у нас, бывает, и танцуют — словно дело делают: серьезно, сдержанно, но одновременно невидимая улыбка таится на устах парня или девушки, и достаточно какого-то незначительного толчка, чтобы она осветила лицо новой привлекательной и сдержанной красотой. Вот такой и была речь у Дмитрия: не из чувства красоты выходила она, а из чувства суровой пережитой необходимости, а потому красота ее приходила позже, как задумчивость после прослушанной песни.

— … Теперь же идите откапывайте оружие. А на утро приходите сюда. Пусть матери выряжают своих сынов, жены — мужей, сестры — братьев. И пусть каждому будет добрая судьба и слава бессмертная! — закончил свое слово.

Еще немного поговорил с людьми и, вскочив на коня, поехал проверять работу взводов.

— Прибудет народу, товарищ командир, как воды в паводок, — подъехал Николай Остапец.

— Ты думаешь?

— И думать нечего! — отозвался позади Евгений Свириденко. — Дай только помощь людям — будут бить фашиста… К кому ни кинься: как не дочь на каторгу угнал, так хату сжег, убил кого-то, добро забрал. По своей власти соскучился народ, по сынам своим. Чего лучшего, возьму своего деда. Вредный такой, упрямый, как корень. Все мы в колхозе, все село, а он один уперся: «Жил по-старосветски и умру по-старосветски. Меня ваши колхозы не скоро дождутся»… А тут как-то ранней весной заскакиваю домой. Ну, конечно, мать обнимает, плачет, баба тоже ревет. Когда здесь и дед с печи отзывается: «Евгений, это правда, что наши фашиста под Сталинградом под корень изничтожили?» — «Правда, деда» — говорю. — «И до нас дойдут?» — «Непременно дойдут.» — «Хоть бы скорее уж, а то я думаю-передумаю себе: как не будет их долго — сам пойду искать своих. Дойду или не дойду, а искать пойду.» — «А в колхоз, когда наши придут, пойдете?» — «Первый побегу, только бы своих увидеть… Да ты не смейся, чертов выродок, напал на меня, если я фыркнул: никто тебе такого права не давал — над человеческим страданием смеяться.» — И так он это «человеческое страдание» сказал, что меня аж дрожь пробрала… Много у людей на душе запеклось. Кровью облилась нынешняя проклятая житуха.

* * *

Партизанский патруль остановил их при въезде в соседнее село.

— Как дела, Федор? — спросил Черевик.

— Хорошо, товарищ командир, — приблизилась черная, увеличенная теменью фигура. — Народ вылавливает оружие по прудам, колодцам, выкапывает из земли.

Перед рассветом, переполненный усталостью и тем радостно-приподнятым настроением, которое охватило всех партизан, и тревожными думами о семье, и соображениями, как лучше провести удар на город, он решил дать короткую передышку людям и коням. Постучали в дверь просторного дома, и скоро из сеней отозвался детский голос:

— Кто там?

— Партизаны. Переночевать пустите.

Мальчик отворил дверь и радостным, взволнованным голосом промолвил:

— Заходите, заходите, только у нас постелить нечем.

— А где же отец, мать? — спросил Дмитрий, касаясь рукой детской головки.

— Убили их, — отозвался из дома голос девочки. — Ивась, беги в овин по сено!

— Я сейчас, — метнулся парень во двор.

Положили седла под головы и легли на широком полу, от печки до торцевой стены. Дмитрий умостил возле себя мальчика и под его певучее лепетание заснул чутким партизанским сном. Просыпаясь, слышал на улице голоса, звон оружия, форканье коней и снова засыпал, касаясь рукой худого тельца сироты.

Утром, когда солнце лучом постучалось в оконные стекла, он услышал приглушенные голоса и шуршание. Расплющил глаза. Увидел, как босоногая девочка лет двенадцати, поднимаясь на цыпочки, вынимала из печи рогачом немалый горшок.

— Ганю, сбегай к тетке Марии за молоком. Скажешь — для партизан.

— Сейчас, только отцежу картофель, — метнула черными косичками.

— Ведь у нас же и хлеба нет. Как мы будем гостей принимать? — призадумался парень, и его чернявое лицо будто постарело.

Растроганный Дмитрий встал с пола и долго смотрел на детей ласковыми и грустными глазами.

— Как вам спаслось? — подбежал к нему Ивась. — Не замерзли? — и головой приклонился к плечу Дмитрия. Дмитрий разбудил своих бойцов и сразу же приказал:

— Где хотите, а достаньте для сирот продуктов. Сейчас же. А потом раздобудьте корову, то ли из общественного хозяйства, то ли у старосты.

— Достанем! — быстро подпоясался Евгений Свириденко и через минуту выскочил с Остапцом во двор к лошадям.

Ганя быстро схватила глиняный кувшин и начала сливать Дмитрию на руки.

— Ой, горе мое! Куда же ваши поехали, не позавтракав? — сказала таким жалостливым голосом, как говорят пожилые женщины, и бросилась к окну.

— Они скоро вернутся, — успокоил Дмитрий.

XV

Было очевидно, что враг о подготовке к нападению ничего не знал. Если и дошли какие-то слухи — не поверил им, потому что ведь в городе собралась такая большая сила. Фашисты, наверно, думали, что какой-то партизанский отряд напал на полицейский участок, а поэтому днем из города выехала карательная группа — что-то около шестидесяти пехотинцев.

Дмитрий приказал партизанам пропустить эту группу в лес, а потом неожиданно ударить и сзади, и с боков. Связисты на всякий случай метнулись вдоль шоссе с помощью. Когда автомашины вошли в глубь леса, партизаны всей силой обрушились на карателей, которые, соскакивая на землю, ложились прямо на болотистой дороге и упрямо отстреливались, аж пока их не находила верная партизанская пуля или не разносила в клочья граната. Несколько измаранных тиной фрицев сдались в плен, их хотели расстрелять в отплату за одного убитого и одного тяжело раненного партизана, однако отвели к командованию отряда.

Возле Супруновки Дмитрия догнал связист-мотоциклист, вооруженный танковым пулеметом Дегтярева, и передал приказ штаба партизанского соединения отправить обе пушки с обслугой в распоряжение штаба. Хоть и жалко было, однако сразу же направил Остапца с запиской к командиру артиллерийского взвода Пидвысоцкого.

По селам представители штаба соединения пополняли партизанские отряды вооруженным населением, перемешивали его с обстрелянными лесными бойцами. Отдельно выделили две группы опытных рыбаков, чтобы без задержки можно было переправляться на противоположный берег Буга. Женщины сносили перкаль и холст для перевязок — бинтов не было. Всюду по домам топились печи — готовились к партизанскому празднику. И в каждом дворе ощущалось то счастливое и праздничное настроение, которое охватывает человеческую душу в минуты наибольших переживаний, когда совсем не думается о своем личном, так как оно так хорошо растворилось в окружающем, как соль в кипятке. Верилось, что совсем недалеко ходит счастье, и потому особым огоньком светились просветленные глаза, свободнее дышалось и легче ходилось по земле.

Не доезжая до просеки, обсаженной вишняками и изрытой давними щелями, Дмитрий услышал сердитый бас, то и дело срывающийся в сердцах и переходящий в гортанный клекот:

— Я тебе сказал — не пущу! Значит, не пущу!

— Ну да, так и не пустите. Сам убегу, — упрямо твердил детский голос.

— Я тебе так убегу, что не сядешь и не ляжешь. Всего насиню, как сирень.

— Нет такого права, отец.

— Ты знаешь, как наша мать будет сокрушаться, — начал доказывать отец.

И сразу детский голос повеселел:

— Я уже маму успокоил. Они сказали, чтобы недалеко от вас держался. Все же может случиться. А после боя чтобы вместе пришли домой. Вот что!

— Тьфу на вашу голову! И малое и старое заодно! — сплюнул пожилой мужичонка в короткой свитке. — Пошли уже вместе, прилипала, а то опоздаем.

— Э? — еще недоверчиво протянул мальчик лет четырнадцати, не приближаясь к отцу. Но быстро понял, что его не обманывают, поэтому сразу же стал серьезнее и, придерживая рукой ремень карабина, широкими шагами деловито пошел по лужайке, то и дело перепрыгивая через обвалившиеся запущенные щели.

* * *

Теплая звездная ночь. Слышно, как в темноте вздыхает и плещется река. А по левую сторону волной перекатываются шумы — это человеческая река, невидимая и грозная, поплыла всеми дорогами и без дорог к настороженному городу. Иногда звякнет оружие, скрежетнет о камень подкова и из-под копыта расцветет веточка золотистых искр, похожих на гроздь сирени.

Партизаны, заминировав дороги и выставив на них заслоны, широко охватывали небольшой сонный город; окраины его перед самой войной закрасовались ровной линией новых зданий; теперь здесь расположились фашисты. На лугу перед домами горбатились дзоты; окантовав черепашьим выводком окраину, они двумя клешнями вгрызались в прибрежные склоны. Партизаны зажимали город так, как проходила кривая дзотов, но основная сила была направлена на центр, где стояли казармы, дом полиции и комендатура. Перед их окнами лежали кучи хвороста: опасаясь ночного боя, фашисты на всякий случай еще огородились сухостоем.

С шипением поднялись три ракеты и, опускаясь, вырвали из тьмы клочок обвислой кручи и человеческую фигуру с винтовкой наперевес.

Вдруг всколыхнулась ночь, забухала тяжелыми шагами, раскатилась стоголосым «ура». Задребезжали, захлопали выстрелы. И чей-то невменяемый вопль раздирал темень пронзительно и долго.

Из казарм, дома полиции и лесистого побережья Буга невпопад застрочили автоматы, позже — пулеметы и вспыхнули горы сухого хвороста, зубчато поднимая вверх черный подол ночи. Огонь ярко осветил кровавые коробки домов, зарешеченных редким лесом, будто из волн поднялся высокий берег, на котором бегали, суетились и падали фашисты. Вот часть их добежала до дзотов, некоторые запрятались по домам и сильнее отозвались пулеметы и минометы.

Через широкий и глубокий ров партизаны быстро перекинули доски и, подпрыгивая, словно качаясь, побежали ближе к зданиям. Вот один остановился на миг, покачнулся и упал на руки товарищу, подбежавшему сзади. И тотчас партизанские минометы ударили беглым огнем. Багряные вспышки выводками жарь-птиц встрепенулись над домами.

— Вовремя сыпнули! Очень вовремя! — обрадовался Созинов, спешившись около трех деревьев. — Красиво бьют!

— По-хозяйски! — остановил коня Дмитрий, наблюдая, как его партизаны залегали недалеко от зданий, которые уже начинали неровно подниматься вверх шатким сиянием, обливая багряным литьем своды деревьев.

Недалеко от них, держась ближе к реке, пробежала с карабином Соломия. Санитарная сумка, набитая медикаментами и полотном, неуклюже подпрыгивала, била девушку по ногам. Созинов хотел ей крикнуть, чтобы возвращалась назад, но в это время увидел, как девушка припала к партизану, осторожно оттягивая его в тень. Потом во весь рост побежала к группе партизан, вклинившихся между дзотами и горящими домами.

Из домов, уже объятых огнем, прыгали и выбегали фашисты. Большинство из них падало недалеко от порога и окон, а те, кто уцелел, упрямо отстреливаясь, отступали к Бугу и прятались за деревьями, аж пока не залегли между толстыми бревнами сплава.

Громоподобно заиграли по бревнам снаряды и мины, и расколотое дерево поднималось вверх с кусками окровавленного мяса.

— За Родину! За Сталина! — поднялись партизаны в атаку, на ходу вгоняя в автоматы вороные диски и заряжая немецкие противотанковые гранаты. Бросилась за ними Соломия, но рядом кто-то застонал, и она наклонилась к раненному.

— Ой, печет мне, сестричка. В груди!.. — тяжело захрипел молодой парень с волнистыми русыми волосами.

Осторожно подняла сорочку и вздрогнула: пуля попала партизану ниже соска, и из небольшой раны с силой вытеснило часть легкого, похожую на красный детский кулачок. Ощущая приток крови к голове, метнулась назад, между горящими деревьями нашла пароконную телегу, которая как раз подвезла боеприпасы, уложила раненного и приказала везти в санпункт, где был хирург. И снова побежала догонять партизан, приближающихся к Бугу.

Когда минометы ударили по боковым дзотам, фашисты выскочили из них и побежали к реке, отрезая дорогу девушке, и она оказалась на полуострове, образованном Бугом и нешироким заливом. Отстреливаясь на ходу, Соломия бросилась к реке. Несколько раз возле нее просвистели пули, и она с покатого обрыва покатилась вниз. Волна обожгла до самого пояса, и тотчас по реке смачно зачмокал свинец. Теснее прижимаясь к высокому берегу плечом, осторожно пошла до двух привязанных лодок. Держась за обшивку большей, тихо аж по грудь вошла в воду и запряталась в остром просвете между лодками.

На круче появились две черные фигуры, и девушка, касаясь висками обоих обшивок, пригнула голову к самой воде, густой и красной.

Еще раз прозвучало «ура», и резервные роты с новой силой ударили по фашистам.

Жесточайший бой шел возле бревен и на полуострове. Дмитрий приказал своим партизанам, попавшим под перекрестный пулеметный огонь, отступить от полуострова, а сам со штабным взводом помчал к Бугу. Возле реки все всадники спешились, по обрыву спустились вниз и побежали к висящему отрогу, который откололся от берега, готовясь вот-вот обвалиться в воду. Первым делом с берега на кручу подняли на плечах пулеметчиков, и они сразу же ударили в спину оторопелому врагу. На помощь пулеметчикам высыпали автоматчики, и последней вылезла на полуостров вся мокрая и радостно-злая Соломия.

Заметались враги на узком клине, а потом стадом, перегоняя друг друга, бросились в волны заводи, собираясь переплыть на тот берег. И тогда левобережные кусты замерцали пятнышками огней, отозвались выстрелами — пути отступления были отрезаны отрядом имени Ленина…

Ясный зеленовато-голубой рассвет поднимался над берегами Буга. Солнце еще не встало, но восход уже горел, мерцал и менялся дорогим шитьем; дубовым листом золотились горбушки туч, и на притихшей воде, сейчас напоминавшей исполинские соты, каждая ячейка играла то красной краской в выемке, то синей или голубой в стенках правильного шестиугольника.

Стихали выстрелы.

Скоро из тюрьмы высыпали в одном белье осунувшиеся узники, обнимая и целуя своих освободителей. Какая-то женщина бросилась к Дмитрию. Он, вспотевший и весь в земле, на миг отшатнулся назад, но на него взглянули такие счастливые голубые глаза, наполненные слезами и усмешкой, что он порывисто наклонился к ним и ощутил на устах теплый соленый привкус.

— Вот и познакомились — партизан Дмитрий Горицвет, — улыбнулся молодице, видя, как в ее глазах мерцают красные отблески пожара.

— Удачи тебе, Дмитрий, встретиться и со своей женой, — сжала ему руку своей небольшой, продолговатой, будто малое весло.

— Кабы так, — задумался.

— Дмитрий Тимофеевич! — подъехал к нему Тур. — Поздравляю с полнейшей победой над врагом. Нашему отряду и вам лично выразил благодарность представитель штаба партизанского движения.

— Спасибо!.. Убитые в нашем отряде есть?

— Два. Четыре раненых. Есть убитые и в других отрядах. Потери фашистов — шесть сотен. Можно сказать, район освобожден.

Обходя трупы врагов, обугленные головешки деревьев, пасти пней, которые, как выгнутые кровавые плахты, горячо дышали огнем и дымом, Дмитрий поехал к своим партизанам.

XVІ

Получив от штаба партизанского соединения трехдневный отдых, Дмитрий повел отряд в село Погорелое, живописно раскинувшееся на крутых холмах над Бугом.

Солнце, немного посветив утром, теперь зашло за тучи и широкими флагами пробивалось вплоть до середины неба. В его смягченном свете все окружающее очерчивалось четко и рельефно, будто и дальние дома, и волнистые вишняки, и капризные линии Буга, и коровы в долине были высечены из камня. Изредка на луга падал просвет, и тогда казалось, что водяная лилия и незабудки пылали в колеблющемся желто-голубом огне.

По дороге промчало авто, переполненное партизанами. Из кабины весело выглянул Пантелей Желудь, позвал кому-то:

— Домой ребят везу! Пусть погуляют у своих.

Но не успела машина пройти двести-триста метров, как зачмыхала и остановилась. Желудь выскочил на землю, погрозился на кого-то в кузове.

— Горючего, черти, не догадались найти. Теперь к черту в зубы поедете, а не домой. Придется пешком чимчиковать. Весь «шик» пропал.

— Чего ты, Пантелей, скрипишь, как несмазанная телега. Залей бак моим трофеем. Спирт — первый сорт, — промолвил невысокий краснощекий партизан, подавая из кузова большую бутыль.

— Жалко такое добро, — пожалел кто-то из тех, кто выпить не дурак.

— Хороший спирт, — нюхнул Пантелей и сокрушенно покачал головой: — Такое добро выливать аж сердце не на месте…

Тем не менее вылил жидкость в бак — хотелось на машине приехать в село. Снова зашмыгало, заурчало авто, и бойцы с песней помчали к своей родне, женам, родителям и детям.

Некоторые партизаны небольшими группами переправлялись через Буг, по тропам поднимались на крутые холмы и исчезали в полумисках зеленых долин, в небольших оврагах, в нарядных селах, потопающих теперь в яблоневом цвете. И пока дойдет боец до своего дома, за ним уже полсела идет, расспрашивая о жизни боевой, друзьях, своей родне. И смотри, какая-то мать бежит назад селом домой — может ее сын уже пришел. А вон какая-то женщина, услышав тяжелую весть о смерти мужа, побелевшая, схватилась руками за сердце, прислонилась к плетню и замерла в той скорби, когда небо и земля темнеют в глазах.

На околице села Погорелое партизан хлебом-солью остановили крестьяне. Сняв шапку, почтительно поцеловал Дмитрий высокий хлеб, передал комиссару. И, вглядываясь в счастливые лица людей, в ту живую разноцветную волну, которая забила всю улицу, в те восторженные глаза детворы, которая укрыла плетни, держась руками за столбики или цветущие ветви деревьев, он чувствовал, что спокойная радость пеленала все его тело, как цвет пеленал село.

Не раз в жизни, вволю наработавшись в поле, он, лежа на телеге ли просто на стерне, ощущал сладкую волнующую усталость. Отдыхая, пело тело, наклонились над ним миры, мягко мерцали большие звезды, и даль была такая заманчивая и понятная, как девичья песня в жатву.

Так и теперь спокойно, торжественно и немного грустно было на душе. Радость, которая заливала село, была такой близкой, всепроникающей, что верилось: отыщется его семья и к нему прижмутся дети, как вон к тому высокому партизану, который, посадив на плече девочку, в сопровождении счастливой молодки и целого выводка малышей идет двором в хату. И улыбнулся, когда наименьший мальчик потянулся ручками к гранате, будто к игрушке.

Люди приглашали к себе дорогих гостей, широко, настежь отворяли ворота и, не затворяя их, так и шли с партизанами к порогу. И в том простом крестьянском обычае была такая дорогая любовь к своим людям, что тихая улыбка не раз молодила суровое лицо Дмитрия.

«Как мы заживем после войны единой семьей. Все мелочное выметется из человеческой души, глубже станут, улучшатся и любовь, и чувства, и жизнь, как мир после грозы…»

Да и теперь Дмитрий ежедневно замечал, насколько морально поднимались люди, которые прошли через реки страданий, каждый раз смотрели смерти в глаза. По-новому он видел дружбу, любовь к своей земле, любовь к любимой девушке, жене… Да и сам Дмитрий уже был не тем Дмитрием. Раньше обнимал мир лишь своими руками, а теперь охватывал его еще и мыслями, всем сердцем, больше беспокоясь за людскую судьбу, чем за свою. Когда-то давно основой считалось свое, пусть небольшое, как птичье гнездо, но свое счастье, добро, свой двор и дом. И другое понимание было отдаленным, книжным, лежало, как неизмеримая глубина.

Теперь он крепко привставал над тем сумрачным ограниченным миром, и жизнь его, не теряя своих характерных особенностей, соединилась с жизнью людей; соединилась не серо, как у того, кто хочет спрятаться от пристального и правдивого человеческого глаза, а как соединяются весной на стремнине разноцветные живые струйки, дополняя друг другу удивительную радугу цветов и не теряя своей личной притягательности.

Когда была выставленная стража и все партизаны разместились по хатам, к Дмитрию и Созинову подъехал Тур. Его лицо то и дело освещалось доброй улыбкой.

— Дмитрий Тимофеевич, я вам сейчас не нужен?

— Как так может быть, чтобы комиссар был мне не нужен? — прищурился, понимая, что Тур хочет ехать к Соломии — она еще утром пошла к отцу.

— Что будем делать? — сразу стал серьезнее комиссар.

— Да езжай уже. Отдыхай до утра, а потом примешь командование отрядом: я с начальником штаба наведаюсь в свое село. Так? — посмотрел на сосредоточенное лицо Созинова.

— Поедем! — кивнул головой начальник штаба.

Тур простился с ними и, пригибаясь, чтобы не зацепиться за ветки деревьев, помчал узкой улочкой в долину, потом на миг появился на крутом холме и внезапно исчез с глаз.

Вздох невольно вырвался из груди Созинова. Дмитрий без слов понимал его чувства. И хоть как ему хотелось успокоить парня, тем не менее не выронил пара с уст, — не потому, что ничего успокоительного не мог найти. Теперь он уже глубже понимал сплетения человеческих чувств, но считал, что прикасаться к ним, пусть даже опытной рукой хирурга, все равно неприятно и больно.

«Время — лучший лекарь в таких случаях. Время… и другая девушка. Клин клином вышибают» — повеяла над ним давность молодости, и показалось, что будто сто лет прошло с той поры, или может то сон был, что как-то приснился и запомнился до этого времени.

На всем скаку к ним подлетел Симон Гоглидзе и, сверкая мелкими чистыми зубами, сообщил:

— Недавно налетели на город три «лесенки». Остатки фашистов выскочили на площадь. А «лесенки» давай их поливать из пулеметов — думали, то партизаны хозяйничают.

— Куда же разбежались остатки? — спросил Созинов.

— В лесок. Там их теперь вылавливает отряд имени Ленина. Обижаются хлопцы, которые сегодня не воевали.

— Чего, чего, а навоеваться еще успеют, — задумчиво ответил Дмитрий.

— Твоя правда: на войне навоюешься, — согласился начальник разведки.

Въехали во двор, заросший спорышом. Небольшая хата, как гнездо ласточки, прилепилась возле красного глинистого шпиля, который, расширяясь, спускался нависающими складками к Бугу.

— Осчастливьте наш дом, — кланяясь, подошла к ним немолодая женщина в стареньком полотняном сачке.

Вошли в хату, чисто убранную, застеленную татарским зельем, и Созинов сразу взялся за кружку, чтобы умыться. Но женщина предупредила его:

— Умывайтесь отсюда, — поставила большой глиняный полумисок.

— Не чары ли нам приготовили? — засмеялся Созинов.

— Это быстрая речная вода. Чтобы всегда были красивые и сильные, как вода. Умывайтесь, сыночки, — любовно посмотрела на партизан и вздохнула.

* * *

Гармонь играла, а потом и песня отозвалась. Заслушалась, задумалась женщина на пороге, перебирая руками полинявший старенький фартук.

— Чего запечалились? — вошел во двор Дмитрий.

— Вот только и ожило село в эти часы. И удивительно, и чудно слушать песню. Аж не верится, — посмотрела молодая женщина большими невеселыми глазами.

Заходило солнце, тихо осыпались вишняки, краснела и темнела река, задымились берега, и лодочка на волнах качалась, летела, как черный нырок. Улицей звонко процокали подковы, и партизан на рослом коне, перекрещенный пулеметными лентами, опоясанный венком гранат, величаво взлетел на крутой холм, а потом скрылся за стеной порозовевшего цветения…

Дмитрий уже знал жизнь своей хозяйки. Ничем она не отличалась от горя тысяч женщин…

Может когда-то новые поколения, счастливые от колыбели и до гроба, с удивлением и уважением вспомнят простую колхозницу со славного Буга Екатерину Ивановну Руденюк, что родилась на господском поле, нашла свою судьбу на свободной ниве и умерла от пули лиходея за то, что варила еду партизанам…

Муж ее и старший сын пошли в 1941 году защищать Родину. Получила от них несколько коротких писем, которые и до сих пор где-то лежат, а может, и сотлели в земле… так как нет уже в живых Екатерины, нет и хаты ее, только чернеют с красного грунта обгорелые основания…

Дальше война покатилась восточнее, и вместо писем теперь утешали женщину лишь сны, когда видела в них дорогие лица. Старшую, семнадцатилетнюю дочь убили фашисты, — убегала из неволи домой. Трижды забирали ее в проклятый край, и трижды удирала с дороги.

— Пусть меня зарубят, убьют, так вы будете знать, мама, что лежат мои кости в своей земле, — говорила она.

Екатерина на своих руках ночью донесла убитую дочь от околицы. Сама выкопала яму в саду, сама и похоронила под вишней, не насыпая высокого бугорка, так как лиходеи запретили хоронить тело девушки — пусть другие боятся убегать. Только дерном покрыла мать дорогую могилу и слезами смочила ее. Принялся подрезанный дерн, разросся, как горе материнское. Осталась лишь с пятилетней Галиной… А вот и она бежит с улицы, головастенькая, бойкая, глаза продолговатые, со смешливыми искорками. Дмитрий широко расставляет руки, и девочка долго кружит по двору, пока не оказывается на могучих плечах.

— Дядя Митя! — смеясь, охватывает ручонками голову Дмитрия.

— Тетя Галя, — в унисон отвечает.

— Я не тетя, — возражает девочка.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Сама знаю.

— А еще что ты знаешь?

— Что вы Гитлера убьете. Правда, дядя Митя?

— Правда, тетя Галя.

— Я не тетя.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Никто! — догадывается девочка, что над ней насмехаются, и обижено надувает губы.

— Ну, если не признаешься — заброшу на хату!

— Не забросите, — уверенно заявляет Галина, гарцуя на плечах и сильнее охватывая голову Дмитрия.

— Почему?

— Потому что вы добрый, дядя Митя… Таким и мой отец был.

И эти наивные слова вместе с тем смущают и болью наливают душу Дмитрия.

Оседлав коня, поехал с Созиновым проверять охрану: боялся, чтобы на радости не хильнули парни лишнего. Потом завернул на площадь, где играла гармонь и молодые партизаны так кружили с девчатами, что пыль и выбитый спорыш высоко взлетали вверх. А старшие готовились завтра выезжать в поле: пахать вдовам и партизанским и красноармейским семьям. На дворах бряцала упряжь, железо, звонко отзывались партизанские голоса:

— Разве это плуг? Это слезы, а не плуг: лемеха нет, пятка протерлась, рукояти поломались.

— Эх, кабы трактор… хоть бы увидеть…

— Ты, браток, тракторист?

— Да нет, пулеметчик…

— А был?

— Бригадиром тракторной…

— Как земля вечером пахнет.

— На урожай…

XVІІ

Утром простились с Туром, выехали со двора.

В долинах пели ручьи, и каждый из них имел свой голос. На крутых холмах удивительными обрамлениями взлетали и опускались на землю расцветающие яблони, обвивая все село. Даже лучи солнца, процеживаясь сквозь яблоневый цвет, становились бледнее и мягче.

За мостом обошли сожженную улицу, огражденную черными скелетами мертвых деревьев, и выехали за село.

Вокруг раскинулась, разгулялась зеленая весна. В высоком небе, заваленном белыми пушистыми глыбами туч, звонили в сотни колоколов крохотные жаворонки. По зелено-желтых лугах важно шагали аисты, возле заводи керкнула цапля, а потом загудел водный бугай. Из ивняка кем-то потревоженная тяжело взлетела куцехвостая кряква и, как осколок, с фуркотом упала в заросли. На быстрине всплеснулся сом, и долго по воде вплоть до самого берега расходились широкие круги.

Справа луга круто поднимались вверх, и рыжие обветренные холмы, покрытые редким кустарником и травой, красовались складками и глубокими рубцами, как вояки, видавшие виды в походах.

На холмах белели небольшие хаты, а в долинах теснились кудрявыми отарами окаменевшие вербы. И вдруг один небольшой овраг до самого Буга задымился красной рекой. Казалось, кровь, подымаясь розовым туманом, плыла по долине плотно и неустанно. Аж коня остановил Дмитрий, а руку козырьком приложил к глазам, рассматривая ту страшную кровавую долину.

«Сиреневый огонь цветет, — в конце концов понял, но тревожное сравнение долго еще сжимало сердце: — так наша кровь течет».

В соседнем селе их остановил отряд самообороны — крестьяне, вооруженные мадьярскими «пушками», берданками и допотопными кремневками. Обязательно желая показать свою власть, они хотели повести командиров к коменданту села, назначенного штабом партизанского соединения. Но, разговорившись, подобрели и попросили, если есть, патронов к ружьям.

— Какими вы стреляете? — показал Дмитрий на мадьярскую винтовку.

— Какими придется, товарищ командир. При наступлении на город стреляли нашими. Трехлинейками лучше — патрон меньше. Пуля летит, фурчит, фашисту страха целый мешок нагоняет: за мину принимает, — весело, скороговоркой промолвил неуклюжий чернобородый крестьянин.

Чем ближе подъезжали к селу, тем сильнее волновался Дмитрий. Воспоминания, размышления, предчувствия так налетали на него, что он отклонялся назад, будто в грудь бил крепкий порыв ветра. Казалось, что с годами должны были улечься чувства, как река, вошедшая в берега после наводнения, должна была б уменьшиться острота боли и радости, а переживание — уступить здравому рассудку, притемнить картины прошлого, особенно у такого сдержанного человека, как Дмитрий. Иногда и самому казалось: он столько пережил, столько увидел плохого и страшного, что душа его больше не сможет вместить в себя тех странных волн, что наполняют глаза, сердце и ум новым богатством и красотой. Однако так только казалось.

Достаточно было короткого отдыха, достаточно было столкнуться с наболевшими человеческими печалями или скупой-скупой радостью, чтобы снова почувствовать, что все человеческое беспокоит и радует.

Сильнее забилось сердце, когда впереди мелкими дымчатыми кудрями начала повевать родная дорога. Будто с побратимом, поздоровался с нею. Больше не в силах сдержать волнение, потрепал Орла по шее, и тот, прищуривая уши и расстилаясь, помчал во весь карьер утоптанной дорогой. Охрана бросилась перекрывать им путь, но сразу изумленно и радостно узнала Дмитрия. Хотелось соскочить с коня, расспросить про своих, но невероятным усилием сдержал себя: что же ему тогда делать, если никого нет дома? Поклонился крестьянам и поскакал дальше.

Созинов, пристально разглядывая все вокруг, с удивлением и радостью узнавал это село, припомнил образ незнакомой женщины с дочерью, которая лечила его рану. Вот и дом ее показался на углу.

«Где ни будете, а к нам после войны заезжайте» — как сейчас услышал мелодичный голос русоволосой девушки.

— Дмитрий Тимофеевич! Родня моя здесь! — арапником показал на дом Марты.

— Какая родня? — удивился и в воображении увидел Марту такой, какой она была на мельнице.

— Одна женщина здесь мне рану перевязывала. Как ее?

— Марта Сафроновна?

— Правильно. Заедем к ней?

— Заезжай. Я чуть позже прибуду. Про своих узнаю. Если долго не буду — разыщешь меня.

У самых ворот он увидел Марту, которая стояла, глядя на всадников. Она его, видно, не узнала, так как даже с места не двинулась. А когда Созинов соскочил на землю, молодая женщина пошла ему навстречу…

Дмитрий летит тихими улицами. Вот и его двор бушует мелким светло-зеленым кружевом молодого тополиного листья, белой волной поднимается расцветший сад. Орел легко перескакивает ров, и Дмитрий, уже не слыша веса своего тела, придерживая рукой саблю, бежит к своей хате, которая, кажется, сама, покачиваясь, приближается к своему хозяину.

Мертво вокруг, только ветерок еле-еле баюкает деревья, осыпает цвет. У порога сгустком крови краснеет округлый расколоченный замок, дверь забита лишь небольшим колом. Порывисто срывает с прибоя щеколду и входит в дом.

Пустыней отдают осиротевшие стены серая пыль пушистой скатеркой застлала стол, стоящий посреди хаты, завяли на окнах не политые вазоны, а из-под пола, между двумя прогнившими досками, выбился небольшой кустик травы. Луч солнца качался на светлом зеле, оплетал его тоненькой, чуть уловимой теплой пряжей.

Только это и было живым в доме Дмитрия.

XVІІІ

Спала она или не спала? Утренний холод пронизывает ее тело. Едким туманом парует болото, и сквозь туман видно, как розовеет на востоке — наверное, солнце всходит. Югина взглянула на детей и вдруг замерла: возле Ольги, скрутившись кольцами, лежит гадюка. Близость опасности сразу же выводит женщину из оцепенения; она, боясь даже дохнуть, отступает назад, где между кустами ольшаника то здесь, то там чернеют сырые, набухшие сучья. Хватается руками за один, и он тихо хрупает у земли, возле корня.

«Хоть бы не промахнуться. Хоть бы не промахнуться» — заклинает все ее тело, а в глазах аж темнеет, так как они видят только безобразные темные кольца гада.

С силой ударила палкой, и показалось, будто само сердце выскочило из груди. А потом быстро забухала узловатым концом по осоке, не замечая, как черная вода, смешанная с мелкими ниточками корешков, заляпывала одежду и лицо.

— Мам, что вы? — проснулся Андрей и оторопел, видя расширенные от испуга, напряжения и волнения большие потемневшие глаза.

— Ой, — схватилась за грудь. — Так перепугалась, так перепугалась! — и, кривясь от отвращения, отбросила палкой гадюку в болото. — Пошли, дети мои, подальше от этого проклятого места.

— Куда же пойдем? — спросил Андрей.

— В Майданы пойдем. Нет моей силы больше гноить вас в болотах. Слышали же, что умер ребенок у Лукияна Зарембовского.

— Ее гадюка укусила, — проснулась Ольга, протирая глаза кулаками.

И мать теснее прижала дочь к груди, невольно, с опаской посмотрела на притоптанную траву, где недавно лежало страшное кольцо.

Собрали в узелки убогие пожитки, съели по небольшому ломтю уже заплесневелого хлеба и осторожно пошли кочковатым болотом к Майданам — небольшому хутору, расположенному в больших лесистых оврагах далеко-далеко от большака.

В кустах то там, то тут сидели люди; заслышав шаги, они испуганно привставали и застывали, как застывает водный бугай, слыша опасность. Горьковато курились дымы; более запасливые беглецы пекли картофель; изредка какой-нибудь рыбак запекал рыбу на углях.

Кое-где фыркали кони, мычали коровы — кое-кто успел выгнать скот.

Андрей разыскал коня и догнал своих в лозовнике. Мать подсадила Ольгу, а брат повел коня в поводу, идя тихой походкой по черной податливой тропе. Привставало солнце, и туман, оседая, открывал шапки ивняка и ольхи; цепляясь за травы, он исподволь катился по ветру и расходился, как тяжелый сон.

Снова белогрудые чайки, уныло скуля, спрашивались у путников: «Чьи вы? Чьи вы?».

«Отца и мамочки» — так же отвечала в мыслях Югина, с болью глядя на брюзглое, разъеденное комарами лицо Евдокии.

«Большой мир, а негде в тебе деться, негде спрятаться от ненавистного глаза; Может и в Майданах нас ждет неумолимая беда». И снова шевельнулось одно и то же решение: надо послать Андрея на розыски мужа. Пусть забирает ее к партизанам. На миру и смерть красна.

Болота и болота. Сверкнет вода то ржавчиной, то синей, как керосин, закисью, то страшным помутневшим глазом покойника, то несказанной голубизной, к которой тянутся цветы, где разрастаются глянцевитая рогоза и аир, прикрывая гнезда диких уток. Одно Андрей увидел в кусте краснотала гнездо с большими светло-зелеными яйцами. Наклонился над ним, но Евдокия поругалась на него:

— Не трогай! Это только фашист проклятый разрушает всю жизнь.

— Я Ольге хотел… голодная она.

— Пусть потерпит. Не надо пичужку обижать.

Вечером примяли куст орешника, настлали травы и легли спать. Но не спаслось молодой женщине. Далеко в рыже-зеленоватом мареве всходила полная кровавая луна. Тонко и въедливо жужжали комары, а равнодушные тучи висели над головами, как груды камней.

— Не спите, мама? — тронул плечо Югины Андрей.

— Не сплю, дитя, — почувствовала, какая крепкая рука у сына, ну как у Дмитрия, только немного меньше. И снова шевельнулись одни и те же думы.

— Не волнуйтесь, мама. Доберемся в Майданы, и я поеду искать отца, — будто угадал ее мысли, посмотрел вдаль.

И вздрогнула молодая женщина. Чья-то голова появилась между кустами, высокая черная фигура начала приближаться к ним. Из-за плеч торчало дуло винтовки.

«Нет, это не облава» — немного отлегло от сердца, так как больше нигде ни звука не слышать, но снова быстро проснулась тревога, так как что-то знакомое и недоброе было в этой высокой согнутой, как тень, осанке. Вот она взяла немного влево, и Югина, отклоняясь назад, узнает Сафрона Варчука.

«Кого же он ищет в болотах? Не ли ее? Но почему с ним никого нет? Бродит, как голодный волк, выискивая добычу» — и облегченно переводит дух, когда Варчук отходит дальше от них, минуя озерцо.

— Мам, не узнали? — горячо дохнул ей в лицо Андрей, и его бледное лицо аж затвердело от волнения и непокоя.

— Узнала. Чего он здесь ходит?..

— Это неспроста, мама. Сам он без фашистов или полиции никогда бы сюда не забрел… Мама, — голос его аж перерывается. — Так, может, наши пришли?

— Что ты, сынок? — испуганно и радостно проговаривает.

— Я сейчас узнаю, — решительно привстает парень.

— Куда теперь, ночью? Заблудишься, в топь вскочишь, — прижимает сына к себе и не замечает насмешливого блеска в глазах: разве же он маленький?

— Поеду, мам! Что-то важное случилось. Ой, если бы наши вернулись. — И он исчезает в кустах, упругий и сильный, как дубок.

— Если бы наши вернулись! — еще звенят в ушах, как песня, последние слова сына. И она хочет и боится заглянуть в тот привлекательный час человеческого счастья, как боятся заглянуть в будущее, чтобы не «сглазить», те люди, в которых, пусть невидимой тенью, а все-таки сохранились остатки подсознательных предрассудков.

XІX

— Здравствуй, Марта Сафроновна! Узнали?

— Нет, — изумленно посмотрела, открывая ворота.

— Вы же меня лечили.

— Не одного вас пришлось, — тихо, со скрытой радостью ответила. — На чердаке мы, женщины, целый госпиталь открыли.

— И я в этом госпитале лежал осенью сорок первого… Помните, просил, чтобы вы пошептали: бежал пес через овес…

— Ой, помню! — вскрикнула и засмеялась молодая женщина. — Так вы в руку были ранены.

— Наконец признала. Думал, не хотите дармоеда принимать.

— Ну такое скажете, — с преувеличенным укором покачала головой. — Прошу в хату. Чего же вы своего товарища не пригласили?

— Он местный. Поехал домой.

— Кто же это такой?

— Командир наш. Дмитрий Горицвет.

— Дмитрий?! — бледнея, останавливается молодая женщина посреди двора и руку прикладывает к груди.

— Что с вами?

— Ничего, — будто паутину сняла рукой с лица, поправила платок и тихо прибавила: — Семья его куда-то утекла от гестаповцев и до сих пор не возвратилась в село.

Но Созинов подсознательно ощутил, что за этими словами кроется другое чувство. Теперь, когда он впервые и так несчастливо полюбил девушку, как-то глубже и яснее начали открываться душевные движения людей: и в блеске глаз, и в игре мимики, и в скрытых словах, и даже в походке. В дни войны, много пережив, передумав, он стал ближе к течению человеческой души, стал больше наблюдать окружающее — не только извне, а и из глубины.

И молодая женщина опасливо отклонилась от него, понимая, что не сможет словами прикрыть правды от этого пристального и немного грустного взгляда.

Неудобную паузу, ту неуловимую минуту, которая порождает то ли физическую неприязнь, то ли искреннее доверие людей, которую остро все ощущают, надо было развеять сейчас же, и так, чтобы ни одна болезненная капля не упала бременем на сердце. Таким добрым мостиком для родителей, которые любят своих детей, — он знал, а может только догадывался, — были дети. И восстанавливая в памяти образ неуклюжего подростка, из которого уже формировалась настоящая девушка, он приязненно, даже придав голосу скрытого радостного звучания, как бывает от дорогого воспоминания, спросил:

— Где же ваша дочь, Марта Сафроновна? Уже девушка, наверное, хоть куда — на выданье, — и передернуло от неожиданной мысли: «А что если в Германию забрали? Как я обижу мать».

Будучи мягким по характеру, Созинов никого (кроме врагов, которых уничтожал, как что-то не жизнью созданное) не хотел и не умел обижать. И ему когда-то были надоели и завистники, и болтуны, и просто недалекие люди, которые оставались замкнутыми только на своих узких интересах. Но даже там, где мог, не платил им той самой монетой, считая, что и без того они обижены своим измельченным зрением и умом. Если же невольно приходилось кому-то из друзей сделать неприятность, переживал остро и тяжело.

— В доме сидит, — преодолевая себя, улыбнулась Марта и пытливо взглянула, не наблюдают ли за нею глубокие, немного грустные глаза… Нет, не следят. А будто добреют от воспоминаний или от чего-то другого.

Вот он привязал коня к плетню, погладил его по главе и, немного хромая, идет в хату.

Марта отворила дверь, и командир переступил порог освещенной солнцем комнаты.

— Добрый день в дом!

— Доброго здоровья. — Девушка махнула косами, пристально посмотрела на него и вдруг радостно воскликнула:

— Это же вы у нас были! Мы лечили вас! Да?

— И сам не знаю: был или не был, — поздоровался искренне и долго не выпускал девичьей руки, сухой и теплой, недоумевая этому чуду, как природа за какие-нибудь полтора года преобразовала немного неуклюжего подростка в девичью красоту.

Перед ним стояла русая красавица с тугой, по-девичьи высокой грудью. Чуть удлиненное лицо было бледновато, и поэтому еще четче очерчивался резкий размах крылатых бровей, из-под которых пытливо и смело смотрели серые выразительные глаза. Нос был прямой и красиво округленный, материнский. В каждом движении была настороженность, быстрая и решительная, ее взгляд будто передался командиру, и он изумленно заметил, что не может отвести глаз от строгого и доверчивого лица. Сразу почувствовал, что на сердце стало спокойнее; въедливое щемление начало таять, как тает снеговая глыба от весеннего солнца.

— И как вы попали к нам? — смущаясь от его взгляда, спросила девушка.

— Потому что со мной всюду путешествовали твои слова: «Где ни будете, а к нам после войны заезжайте». Только, видишь, война не закончилась, а я не вытерпел и заехал. Может не рада? — полушутливо, полусерьезно ответил.

— И хорошо сделали, — улыбнулась девушка.

— Видите, какая она у меня, — подошла Марта к столу.

— Настоящая девушка, хорошая.

— Только какая ее судьба в этом нерадостном мире, — тяжело вздохнула и начала накрывать стол для гостя.

— Судьбу будем своими руками вырывать. Гадюкам жало с головой оторвем, а свое счастье добудем. Правда, девушка? — чувствуя приток силы от обычных и теперь таких волнительных слов, посмотрел на Нину.

— Правда, — так взглянула на него добрыми правдивыми глазами, что Михаил забыл обо всех своих печалях.

XX

Не спеша, друг за другом собирались люди. Пришел и Василий Карпец, на рассвете возвратившийся из болота, пришла и Екатерина Прокопчук и старый Киринюк, но никто не знал, где семья Горицвета. Одни в последний раз видели ее на стоянке, другие — в лозовнике. Пошли догадки, что, может, где-то ее встретили и уничтожили недобитые фашисты, без вести убежавшие. Или, может, сказано — женщины, дороги не знают — попали в невылазное болото. Но ведь не могло быть, чтобы погибли все.

Опираясь на палку, прибрела и Марийка Бондарь. Как она состарилась и почернела за последнее время! Никто в этих ходячих мощах не узнал бы предприимчивой к любой работе женщины, которая играючи могла сжать полторы копы дородных снопов, целое лето от ранняя до заката не выпускала с цепких черных, как железо, пальцев то бойкой тяпки, то граблей, то серпа.

Увидела Дмитрия — заплакала и дугой заходила над палкой перегнутая сухая спина.

— Сыночек мой! Нет нашего отца. Нет твоей жены и деток. Будет ли божий суд над человеческими мучителями!

— Будет, мама, суд. Только не божий, а человеческий. На краю земли не спрячется от нас враг, — креп голос Дмитрия, и слышал в себе такую силу мужчина, что, казалось, само бы железо расступилось перед ним.

— Детей пожечь, Шевчиковых, Булаховых… Это даже подумать страшно. Будто они, враги проклятые, не материнскую грудь, а гадючье жало сосали, — задумчиво, ни для кого, промолвил Карпец. — Скажи, Дмитрий, ты когда-нибудь про таких… таких паразитов хоть в книгах находил? Мой отец когда-то писания читал, где про всяких кровопийц, обо всякой нечисти писалось, но и там такой подлости не было. Или возьми «Войну и мир» Толстого. Там показано, как французы убивают наших. Они бледнеют, трясутся. А эти душегубы убивают людей и смеются… Что здесь смешного? — и страшный, вопрошающий взгляд он переводил с одного слушателя на другого…

Еще долго текли печальные разговоры про живых и мертвых. И впервые наговорился Дмитрий с людьми своего села. Да и посоветовал отряду самообороны, как лучше наладить охрану и связь с другими повстанческими селами.

Аж под вечер выехал со двора, желая немного побыть в одиночестве. Возле села на столбе увидел объявление: «Фашистам и всякой другой сволочи въезд строго запрещен». А внизу кто-то химическим карандашом дописал: «За нарушение этого правила снимается штраф — одна голова с изверга».

— Партизанская власть действует, — одобрительно кивнул головой, поворачивая коня на луга.

При дороге начали пышно расцветать кусты шиповника. Розовые цветы поднимались над пестрыми терновниками, и луга наполнились тем нежным и пьянящим благоуханием, не потревоженным ветром, какое бывают только в необвеваемых складках долин.

Дорогой прошла группа партизан с винтовками наперевес, ведя впереди себя ландсфюрера и других фашистских чиновников.

— Поднимай, свиньи, хвосты, так как далеко водой брести! — промолвил возле глубокой лужи молодой воин в сбитой на затылок кубанке.

Дружно засмеялись партизаны, а пленные начали осторожно, по обочине, обходить преграду.

Перед заходом солнце нырнуло в тучи, и дымчатый небесный рисунок начал меняться, оживать, вышивая шелком странные флаги. Небо так наплывало на землю, что Дмитрию казалось: сейчас он с конем потонет в этом наводнении.

От Буга повеяло прохладой. Заливисто плыли над водой голоса, звонко бились в уключинах весла — рыбаки, шутя и переругиваясь, свозили на этот берег людей, вышедших из плавней и болот. Дмитрий постоял возле перевоза, вглядываясь в измученные, почерневшие, припухшие, но веселые лица. Потом поехал над рекой в говорливые сумраки.

Уже далеко от перевоза он заметил на том берегу черную фигуру женщины с ребенком. Женщина ковыляла и то и дело останавливалась, — отдыхала, видно.

— Дядя, перевезите! — услышал простуженный детский голос. Женщина остановилась как раз напротив него; он соскочил с коня и начал искать на берегу лодку. Нашел возле кручи, а вместо весла взял длинную палку и стоя поплыл на тот берег. Красно-черная вода светлела на песчаных отмелях, и недалеко от берега лодка врезалась в желтую косу, почти не выходившую из воды. Не захотел объезжать отмель.

— Готовьтесь! На руках буду переносить, — водой побрел к женщине.

И не услышал, как охнула молодая женщина. А когда вышел на берег, неожиданно бросилась к нему, обняла и начала засыпать поцелуями.

— Папочка, это вы? — повисла на его поясе Ольга.

— Вот так! — только и смог произнести Дмитрий. И, подхватив жену на одну руку, а дочь на другую, размашисто пошел водой к лодке.

— Дмитрий! Куда же ты? Мы сами перейдем! Дмитрий…

— Ну-ка цыц! Не командуй мне, а то сейчас на стремнину выброшу, — шутливо пригрозил, слыша, как странной силой и радостью наливается все его тело.

— Это тебе, может, Андрей сказал, что мы идем сзади? — задыхаясь от счастья и волнения, заговорила Югина.

— Нет, не видел сына.

— Послала его с мамой вперед… Я ногу на болотах наколола, покалечилась немного… Ой, Дмитрий, неужели это ты? Ну дай хоть посмотрю на тебя… Как же ты нас нашел?

— Да как же? Слышу — говорит мне сердце: езжай на луг, там найдешь свою жену, посадишь ее на коня, а сам и пешком дойдешь…

— Радость моя… Дмитрий! — обвила руками дорогую голову, когда он наклонился над лодкой. — Солнце мое!

— Солнце-то солнце, а ехать почему-то темно, — улыбнулся, целуя жену в просветленные от волнения и слез глаза…

Пусть ненадолго счастье переступило порог Дмитриевой хаты, пусть неполным было оно, так как на сердце осели человеческие боли и тревога за будущее, но это было счастье. И любому, кто честно боролся за родную землю, перенес на своих плечах годы тяжелого времени, невзгоды, мучился, упрекал себя, потом и кровью умывался, пошли, судьба, дожить до полного счастья…

И теперь, сидя возле приоткрытого в сад окна и вслушиваясь в несказанную музыку родных голосов, пение соловья, невольно сравнил давние дни с сегодняшним и улыбнулся. Когда-то, будучи цепким, как настоящий хозяйственный хлебороб, он жадно впитывал все, что считал нужным, а отдавал скупо, неохотно, иначе говоря — и в самой сути жизни оставался тем сеяльщиком, который берет от земли богатый урожай, а высеивает небольшую часть. Он когда-то подсознательно чувствовал, что жизнь перегоняет его, что он может сделать больше, но страшно было порывать нити уже вытканной пряжи, страшно было расширять основу, поступаясь наклонностями или выгодами. Он чувствовал себя ровней каждому знатоку дела, глаза горели в работе, но иногда не выдерживали пристального взгляда Кошевого или людей такой закалки, когда дело доходило до более масштабных планов. Тогда он неясно ощущал какую-то свою вину. А теперь это ощущение сошло как прошлогодний снег. И никакая тень досады не могла затемнить, согнуть его, подсознательно щемить на сердце. И потому у него нашлось правильное слово и для своих партизан, и еще большей стала любовь к семье. Самое главное — он каждому мог посмотреть прямо в глаза, и не всякий выдерживал его взгляд. У него выросли сильные и смелые крылья.

Сидел возле приоткрытого окна, и добрые думы охватывали Дмитрия, сияли глаза, разглаживались морщины, которые сплелись в темных впадинах.

На машине к его дому подъехал начальник АХОХ, как шутливо прозвали партизаны хозяина административно-хозяйственного отдела, или части, прибавив к названию АХО еще одно «Х». И хоть как ни старался справиться со своими задачами хозяйственный Виктор Гаценко, однако о хозяйственной части ходило больше всего анекдотов и въедливых вопросов наподобие: чем отличается бычок от нашего АХОХ.

— Товарищ командир! Такое распутство пошло, — недовольно забасил Виктор Михайлович. — Просто добро из рук вырвали.

— Вырвали, а нас даже в долю не взяли, — сердито сплюнул Пантелей Желудь, который в эти дни, оставив в штабном взводе своего белокопытого Шпака, разъезжал по селам на машине, конечно, нигде не отказываясь от угощения.

— За неуменье дерут ременья. И как тебя, Пантелей, обкрутили вокруг пальца — ума не приложу? — притворно удивился Дмитрий, еще не зная, о чем может идти речь.

— Фашисты не обвели бы, а это своя братия. Не будешь им банки рубить. Вот жуки, так жуки! Видел жуков, сам был жуком, а таких жуков не встречал. Сказано: от жука меда не наешься, — все больше мрачнел Пантелей, очевидно снова переживая неудачу.

— Не на пасеку ли ты ездили? — догадался Дмитрий.

— Точно. На пасеку. Хотели меда на свой праздник захватить. Приехали, а там уже без нас ведут хозяйство партизаны из отряда имени Ленина. Сидят у порога и хлеб в полумиски с медом макают. «Хлопцы, отпустите нам немного этого чуда», — говорю им.

— А вы из какого отряда? — спрашивают меня… — Эге, да вы к нашему селу не прикреплены. Ищите себе в своем. Если же перекусить хотите — садитесь за компанию.

— Что мы ни говорили — не помогает, — вмешался в разговор Гаценко. — Пантелей хотел был сам снести кадку в машину, так не поцеремонились с ним…

— Если бы это были фашисты, я бы знал, как с ними разговаривать, а это свои, — беспомощно и зло развел руками Пантелей. — А самое главное, товарищ командир, что пасечник — отец нашей Соломии. А такой вредный, придирчивый старик — тьху! Все добро, вражьи дети, разберут.

— И даже командиру не привезли отведать меда? — засмеялся.

— Не привезли. Вот до чего свои хлопцы доводят.

— Это называется — наводят порядки в партизанском районе.

— Не очень они, эти порядки, тешат меня, — покачал головой Желудь.

— А меда очень хочется?

— Люблю такую штуку, — аж губами повел Пантелей.

— Ну, хорошо. Дам вам записку к пасечнику — отпустит на отряд.

— Ой, не отпустит… Вредный дед!

— Отпустит! — приложил блокнот к колену…

И скоро авто, поднимаясь на Шлях, исчезло в мягких и чистых сумраках.

Каким чудом, волнительным и радостным, открывалось перед командиром село, огороды, левады, исполинская перегретая пила далекого леса и небо, опускающееся аж за лес.

Трах-тах! Трах-тах! — ударило на леваде, и Дмитрий аж за оружие схватился. И сразу с нескрываемой радостью понял ошибку: то не выстрелы были, а какая-то женщина вальком звонко выбивала тряпье.

Вечерние краски тихо облегали село; над Большим путем вздрогнула звезда, и где-то далеко-далеко запечалилась песня. И мир был таким торжественным, дорогим, что следовало за него бороться, следовало идти в новые бои, чтобы снова ковать счастье на земле, видеть голубую и зеленую весну, слышать песню соловьиную, и вековечный шум широкой дороги, и большую радость свободной земли.

XXІ

После отдыха Дмитрий снова поехал в лес. По селам остались лишь отряды самообороны, коменданты и дозоры, которые охраняли партизанский край и вместе с тем следили, пробиваясь в глубь Подолья, за действиями врага. К каждому отряду или группе самообороны подпольный райком и штаб партизанского соединения прикрепили политического работника и партизана-инструктора, чтобы спустя некоторое время эти отряды стали боевыми единицами, способными выполнять и тактические задачи.

На правом берегу Буга были разведчики Дмитрия под командованием напористого Симона Гоглидзе. Какой-то особенный разведочный нюх имел этот стройный, подтянутый воин. В дожди, метели, непроглядную тьму он находил дороги к вражеским гнездам и совсем другими тропами выводил партизан из опасности.

— У партизана тысяча дорог, у фашиста только две: одна — в землю, в могилу, вторая — на небо, к чертям. Выбирай ему или ту, или другую дорогу — обе хороши, — объяснял своим боевым побратимам.

Впечатлительный и доверчивый, как дитя, мог быстро рассердиться, однако и развеселить его было легко. А в бою он брал таким натиском, неожиданным, решительным, что даже парни, видавшие виды, удивлялись и с опаской косились на начальника разведки.

Однажды прошлой зимой диверсионная группа Григория Ладижца оказалась в окружении. Фашисты, высыпав в большом количестве, взяли ее в кольцо, на окраине залязгали танки, в спину ударили пулеметы. И тогда Гоглидзе взялся провести партизан прямо через село.

— Ты с ума сошел? — насел на него Ладижец. — Там же вся сила немецкая.

— Знаю. Здесь, — показал вокруг, — меньше силы, но она в действия и ждет нас. Там, в селе, большая сила, но она не лежит за пулеметами и не ждет нас. Такую силу мы пробьем — и айда в лес.

И партизанский удар по селу был таким неожиданным, что фашисты, оставляя на снегу черные кочки убитых, начали разбегаться кто куда…

Прощаясь с Гоглидзе, Дмитрий снова напомнил:

— Смотри, Симон, чтобы пулеметы нам хоть из-под земли, а достали.

— Под землей будут — получим. На земле будут — получим. На небе появятся — тоже получим, — ответил Гоглидзе, который любил пышные выражения.

— Ну, бывай, кацо, — по-простому обнялись, поцеловались. — Связных дважды на день присылай, чтобы не огорчал меня молчанкой.

— Хорошо, товарищ командир, — улыбнулся чистой детской улыбкой, вскочил на мотоцикл и подался к своим разведчикам.

Говорил Дмитрий о пулеметах недаром — хотелось, чтобы сила его отряда окрепла огневым воодушевлением, мечтал, чтобы в каждом взводе на два стрелецких подраздела приходился третий — пулеметный.

Все последние дни, радостные, как сон, поглотила работа по формированию новых взводов, составление подробных отчетов за последнее время, подготовка наградных материалов на лучших партизан и короткие посещения семьи.

Снова Андрей, уже четырнадцатилетний статный подросток, попросился, чтобы отец забрал его с собой. Но Дмитрий отказал наотрез.

Тогда парень, кусая губы от досады, обиды, с сердцем выпалил:

— Вы все меня бережете. Думаете, маленький… Мы со Степаном Синицей уже шесть машин взорвали, восемнадцать фашистов уничтожили. Нет у вас правды, отец!

— Где взорвали? — взволнованно и растроганно впился глазами в мальчишку. «Так вот какой у меня сын» — вслушался в прерывчатую речь Андрея. Хотелось подойти, обнять, поцеловать его, но это значило бы дать согласие, чтобы парень шел в отряд. Так вот еще больше нахмурил брови.

— Так возьмете, отец?

— Позже посмотрю. Сейчас без тебя работы хватает.

— Ну, возьмите меня хоть вашим ординарцем, — настаивал парень.

— Что придумал! — засмеялся. — Тебя ординарцем, маму подрывником, бабу кухаркой, — и целый отряд будет из нашей семьи.

Позже прибежал Степан Синица. Видя, что Андрей мирно беседует с отцом, весело спросил:

— Что? Уже приняли тебя в партизаны, Андрей?

— Нет, — ответил мрачно и снова закусил губу.

— Куда тебе. Еще каши мало съел. Подрасти немного, — утешил. — А я уже завтра иду в леса. Подрывником становлюсь.

— Отец, — потянул свое.

— Сказал — подожди!

Встал из-за стола и пошел в другую хату.

— Вот у меня отец, — мрачно взглянул на Степана. — И не упросишь, и не умолишь.

— Все они одним миром мазаны, — безапелляционно произнес Степан. — Разве они понимают детей? Им все кажется, что мы маленькие. На что уж я парень не из последних, — не без хвастовства прошелся по хате, — а как только сказал матери, что иду в леса, она в слезы: «Ой, куда ты, дитятко мое. А куда ты отъезжаешь, а на кого меня оставляешь» — по-женски приложил руку к лицу и засмеялся. — Вишь, я для нее до сих пор еще дитя. У меня уже, поверь, усы вырастут, а для матери я все буду дитятком. Старики всегда отстают от жизни.

— Это ты правду говоришь, — согласился Андрей. — Придется мне убегать во второй отряд. А хотелось бы с отцом побыть.

— От него не убежишь — найдет. Твой такой, что непременно найдет… Эх, и дела, Андрей, твои неважнецкие, — заговорил с преувеличенным превосходством и уважением к себе. — А мне теперь море по колени. Буду подрывать поезда, аж гай зашумит. После войны поеду учиться в военную академию. Нам, партизанам, только на командиров надо учиться… А еще как орден заработаю! Вот жаль, что ты таким маленьким получился, по годам, конечно. А то бы вместе поезда взрывали, вместе в Москву поехали. Сталина на параде увидели бы. Что не говори, Андрей, а хорошо быть взрослым, таким, как я!.. О, у тебя и слезы уже заблестели. Это нехорошо, детка! Кто же тебя такого в партизаны примет?

— Замолчи ты в конце концов, — отвернулся от Степана…

XXІІ

Первое донесение Симона Гоглидзе рассмешило весь штаб. «Дорогой товарищ командир, — писал начальник разведки. — На участках Орел, Соловей, Сокол, Перепелка все спокойно. Из Курипки фашисты эвакуируют добро и скот подальше от своих соседей — партизан. Мы рассердились на этих табунщиков за недобрососедскую жизнь. Ночью напали на них, одних побили, других взяли в плен, третьи разбежались. Пулеметов пока не достали, а достали пять тысяч овец. Посылаю вам их с донесением. Непременно оповестите, если приготовите шашлык. Овцы жирные, шашлык будет хороший».

— Вишь, какая спасенная душа — на шашлык просится приехать. Знаю его — сидит теперь где-то у костра и целого барана на железяке покручивает, — покачивая головой, смеялся скупой Виктор Гаценко, радуясь, что теперь ему незачем сушить голову над «проблемой с мясом и без мяса».

— Или барана крутит, или фашисту голову откручивает, — промолвил Созинов, отрываясь от шифрованной карты, где каждый квадрат был обозначен птичьими названиями. — Виктор Михайлович, а против шашлыка, как сказал бы Гоглидзе, не имею никаких обоснованных возражений.

Дмитрий с Туром пошел на лужайку к партизанам последнего пополнения. Вокруг цюкали топоры, пели пилы, лязгали лопаты. Под руководством инженера Токарева по плану, в шахматном порядке, строили землянки, прорубали дорожки, оборудовали свой лесоград.

Стыдясь и краснея, к ним подошла Соломия. И Тур тоже покраснел, не спуская глаз с девушки.

— Что, снова пришла проситься на задание? Так и знай — сейчас не пущу: отец без тебя места найти не может. Пожалей его старость, пока можно.

— Так я теперь, Дмитрий Тимофеевич, каждый день у него бываю, — и переглянулась с Туром.

— Здесь такое дело, — смущаясь, заговорил и замялся Тур, и Дмитрий не узнал голоса своего комиссара. Слово как-то отскакивало от слова, не держалось кучи.

— Тур, не узнаю тебя, — взглянул на Тура, потом на Соломию, что аж голову нагнула, чтобы скрыть румянец на щеках.

В конце концов и Тур начал сердиться на себя и уже четче заговорил:

— Дмитрий Тимофеевич! Война войной, но она не исключает человеческих чувств. На войне они еще больше крепнут.

«Пошла лекция» — ухмыльнулся в мыслях Дмитрий, поняв все.

— Ну вот, наши чувства, то есть мои и Соломии… — и аж сплюнул в сердцах, что на язык навязли заезженные слова…

— Поздравляю вас на сегодняшний день, и на завтрашний, и на всю жизнь! — Дмитрий соединил руки Тура и Соломии. — Вы это хотели сказать? — взглянул в глаза обоим.

— Это, — почти вместе промолвили и Тур, и Соломия.

— Вот и хорошо. В тяжелое время соединились ваши сердца. Значит дружба, любовь будет крепче. Счастливой вам судьбы. А день свадьбы выбирайте сами — всем отрядом будем праздновать, — поцеловал Соломию, а потом Тура.

Дмитрий долго прикидывал, как сказать Михаилу, что Тур вступает в брак с Соломией. И ночью, проснувшись, не мог заснуть, думая, как уменьшить боль Созинову. Он видел, как тяжело было на душе у парня, видел, как тот сдерживал себя, упрямо работая над книгами и планами, вводя в отряде разные новинки и ухищрения, более всего пригодные в лесной борьбе с врагом. Дмитрий так и не смог придумать что-то стоящее: тяжело вмешиваться в чужие интимные дела.

На следующий день после политинформации, которую проводил Тур, Дмитрий собрался ехать домой; к нему подошел Созинов.

— Дмитрий Тимофеевич, возьмите с собой.

— Езжай, будешь дорогим гостем у меня.

— Да я не к вам думаю, — замялся.

— К кому же?

— К Марте Сафроновне заскочу. Лечила же она меня, — прибавил, будто оправдываясь.

— Что-то ты зачастил в тот двор. Как она живет?

— Ничего. Вам привет передавала. Тогда, когда мы только заехали в село, — оживился, — я сказал ей о вас, так чуть не сомлела она.

— Вот как, — призадумался Дмитрий и тихо прибавил: — Когда-то мы любились с нею. Давно это было. И остались друзьями на всю жизнь. Уважаю ее и за прошлое, уважаю и за то, что никогда святым словом «мать» не пренебрегла, уважаю и за то, что теперь, в тяжелые дни, прятала у себя раненных, чем могла, помогала им, и нам, партизанам, не раз ее слова помогали.

Созинов ощутил волнение Дмитрия, понял, что тот в глубочайших тайниках своей души хранит образ Марты. И это так растрогало его, что не выдержал — признался:

— А я, Дмитрий Тимофеевич, еще уважаю Марту Сафроновну за то, что она такую дочь вырастила.

— Хорошую?

— Очень… Я и сказать не могу. Какая-то такая у нее привлекательность, что и объяснить нельзя. Ну, вот как благоухание этого цветка, — махнул рукой на куст шиповника. — Не опишешь его, а слышать — всюду слышишь. Иногда бывает девушка и скромная, и работящая, и красивая, однако, будто тень, таится в ней какая-то нарочитость, скрытая влюбленность в себя или что-то другое. А у Нины ничего этого нет. Поэтому и кажется: все, что она делает, говорит, — должно быть только так, а не иначе.

Дмитрий с нескрываемым любопытством слушал Созинова, все больше убеждаясь, что его любовь к Соломии пригасило новое чувство.

— Понравилась тебе девушка?

— Очень, — признался горячо и искренне.

— Ну, и ты ей нравишься. Такие не могут не нравиться.

И долго еще Созинов расспрашивал о жизни Марты Сафроновны, однако Дмитрий понимал, что не так его интересовала жизнь молодицы, как желалось поговорить, поделиться своими мыслями, еще раз вспомнить девушку, что так нежданно-негаданно приворожила его.

XXІІІ

Волнующая весть облетела все отряды, все землянки. Только и разговоров теперь было: из Москвы прилетит самолет. Привезет оружие.

— Хоть бы краешком глаза увидеть людей с Большой земли, хоть бы одним словом перемолвиться, — вздыхал, лежа на траве, маленький, подвижный Кирилл Дуденко.

— Ты же стихи перепиши, — пошлешь в столицу, — приказывал Слюсарь. — Гляди, еще попадешь заочно в писательскую семью. Песни у тебя правильные…

— Годятся ли они куда? — призадумался молодой поэт.

— Годятся. Это стихи о нашей жизни. И так за сердце берут, что винтовку крепче сжимаешь, — убеждал Алексей Слюсарь. — Скорее бы самолет прилетал.

— Сталин нам помощь посылает. Не забыл про своих детей, — прорвало даже молчаливого Лазорку Иванца. Он лег на землю, уперся головой в высокий с выемкой пень, мечтательно засмотрелся на небо, будто следил, не появится ли где крылатый вестник.

Волновался и Дмитрий. Несколько раз ходил смотреть на давно высохшее болото между двумя лесами, где партизаны устроили площадку для самолета.

Лишь один Пантелей Желудь в это время проявлял большое спокойствие и хозяйственность. Он несколько раз мотнулся по селам, достал сала, масла и все это тщательно завернул в чистый холст и сложил в своей землянке.

— Пантелей, не думаешь ли ты продсклад открывать? — смеялся Алексей Слюсарь. — Может помощником Гаценко собираешься стать? Он тебя научит труситься над каждым узелком.

— И чего ты пристал, как сапожная смола? Иди уже себе куда-нибудь, а то от тебя, как от перца, чихать хочется, — недовольно бормотал парень. — Только ведь если кто к мешку полезет — вязы скручу, голову оторву, тогда вам Гаценко против меня самым мягким либералом покажется. — И для пущего веса прибавлял: — Это для гостей подарок. Понятно?

В конце концов штаб партизанского соединения дал Дмитрию задачу занять двойную круговую оборону по дорогам и вокруг посадочной площадки, приготовить ракетные шашки для сигнализации.

В погожий весенний вечер недалеко от лужайки собралось в лесу партизанское командование. Радость, волнение и торжественность были у каждого на лице. Даже раненные, привезенные для эвакуации в глубокий тыл, не нарушали стоном странной лесной задумчивости.

— Дождались, Дмитрий Тимофеевич, — тронул его плечо Иван Васильевич. И в том одном слове «дождались» было все: и счастье, и признательность Большой земле.

— Дождались, Иван Васильевич, — ответил шепотом, веря и не веря, что прилетит самолет. Изредка в лесу треснет сухая ветка, зашуршат чия-то шаги и сразу затихнут. Только Дмитрий ощущал, что за каждым деревом притаился партизан, чтобы хоть одним глазком увидеть вестника родной столицы.

И вот далеко-далеко в воздухе неясно запели моторы. И каждый партизан в напряжении потянулся всем телом к этому гулу, будто к наиболее дорогой песне, какую когда-то в детстве пела мать. А рокот приближался, приближался, стоял в небе и на земле, так как сердце у каждого билось вместе с мотором. В конце концов среди звезд появилась летящая звезда, над лесом пролетела ширококрылая птица. Зелено, красно, бледно мигнули крылья и хвост самолета. Раз, и второй, и третий раз.

И в ответ с земли поднялись три ракеты: красная, зеленая и желтая. Потом на площадке вспыхнули ракетные шашки, и самолет низко пролетел над лесом, запрыгал по земле. А со всех концов бросились к нему люди. Даже часть охраны не выдержала — побежала к долгожданной птице.

Если бы не присутствие Ивана Васильевича, Дмитрий, определенно, тоже побежал бы, как нетерпеливый мальчик.

Не выключая моторов, самолет остановился, и из него с автоматом наготове выскочил представитель штаба партизанского движения.

— Соединение имени Сталина? — спросил взволнованно и громко.

— Соединение имени Сталина, — ответил Кошевой.

— Иван Васильевич?

— Я…

Когда из самолета вышли пилот, представитель штаба партизанского движения и два радиста, все бросились целовать их. Плакали девчата-партизанки, плакали от радости и потрясения видавшие виды воины, которые не раз лицом к лицу встречались со смертью, да и Дмитрий как-то неловко ребром большой ладони провел по глазам.

— Привет знаменитым народным мстителям от всей Большой земли, от красной столицы Москвы, — поздоровался представитель партизанского движения, и лес аж вздрогнул от стоголосого «ура»…

Гости спешили. К утру надо было возвратиться. Быстро начали выгружать боеприпасы, новенькие автоматы, мины Старикова, тол, капсюли-взрыватели, бикфордовы и детонирующие шнуры, радиоприемники и батареи к ним, свежие газеты.

Желудь, который первым оказался возле самолета, уже успел установить «контакт» с пилотом.

— Это от нашего партизанского отряда, — преподнес подарок. — Хлопцы у нас все боевые, как орлы. Вы еще не знаете нас… Только фашиста иногда даже руками душить приходится.

— Как руками? — аж отпрянул назад пилот.

— Ну, как? Просто руками, и все. Подстерегаешь его, гада, день и ночь подстерегаешь, а потом набрасываешься — и за горлянку. Так и добываешь вооружение. А сколько через это попусту ребят погибло! И каких ребят! Что же, без инструмента только блох ловят. Если бы ты нам, дорогой человек, немного дал автоматов, всю жизнь благодарили бы.

— Это же все для вас привезли.

— Ну, знаешь, это слеза для нас всех. Ими только будут премировать лучших партизанок. Женщинам всюду везет: и праздник восьмого марта имеют, и автоматы будут иметь. А мы уже скоро два года как партизаним и нам не дадут, поверь, не дадут. Скажут: вы — хлопцы смекалистые, без автоматов обойдетесь. А парни же какие у нас!.. Вы еще не знаете нас. Только без инструмента… — и Пантелей так разжалобил доверчивого пилота, что тот уже хотел ему вытянуть парочку автоматов.

Дмитрий заметил эту игру, подозвал Пантелея.

— Ты что вытворяешь?

— Я? Ничего, товарищ командир, — сделал удивленный вид. — Просто со своим дружком встретился. Потолковал задушевно.

— А как фамилия твоего дружка?

— Фамилия?.. Забыл, товарищ командир, трудная очень. Вот мою — всякий запомнит. А звать его Василием. Красивое имя и парень подходящий. Прямо тебе настоящий орел-партизан. — И, довольный своим сравнением, посмотрел на Дмитрия, полагая, что его слова и командира разжалобят.

— Сколько же ты автоматов хотел выпросить?

— Для хлопцев пять, вам шестой, себе седьмой… Не сподручно же вам с таким старым автоматом ходить, — и, считая, что он этими словами раздобрил командира, уже деловито прибавил: — Этим парням не помешало бы парочку баранов притащить. Пусть везут и нас не забывают.

— А за пару баранов сколько автоматов думаешь взять?

— Ничего, товарищ командир. — А потом поколебался: — Ну, здесь дело полюбовное. Можно ничего, можно и что-то. Нет, даже словом об этом не оговорюсь. А то подумают, что мы совсем без оружия.

— Так вот, об автоматах забудь. А сейчас беги к своему другу, только фамилию запомни его, и спроси, хватит ли места для живого груза.

— Бегу, товарищу командир, — легко метнулся к самолету.

В самолете разместили двадцать раненных партизан, две беременных женщины. Представитель Украинского партизанского штаба взял личные дела каждого партизана, отчеты отрядов, наградные материалы, а Ивану Васильевичу вручил аккуратный сверток.

Желудь со своими хлопцами успел к отлету доставить пять овец, но для них, к величайшему сожалению Пантелея, не нашлось места.

— Очень славная машина, только чего бы было конструктору не увеличить ее на каких-то пару метров, — искренне пожалел настойчивый партизан.

Заурчали моторы, колыхнулся самолет, подпрыгивая, побежал по продолговатой площадке, а за ним помчали партизаны. Вот уже самолет оторвался от земли, между звездами зашевелилось красное пятнышко, со временем исчезнув, а взволнованные воины еще долго следили за небом, не расходясь с лужайки.

Утром штабные радисты приняли радиограмму, что самолет благополучно приземлился на московском аэродроме.

* * *

А это уже было неожиданностью для всех — в полдень следующего дня в их отряд приехали Иван Васильевич и Геннадий Павлович вручать награды.

Приоделись партизаны в лучшую одежду, принарядились и повзводно выстроились на лесной просеке. Короткую, но задушевную речь произнес Иван Васильевич, а потом начал вручать боевые ордена и медали.

— Горицвет Дмитрий Тимофеевич!

И впервые за полтора года партизанской жизни пошла кругом земля и под ногами и в глазах командира, его награждала Родина! Она не забыла бывшего простого хлебороба.

И теперь, когда пришла его пора, он снова в какой-то миг увидел всю свою жизнь, все приволье, исхоженное своими ногами, все небо, качающееся над ним. И захотелось стать лучшим, больше сделать добра, крепче прижать к себе странный мир и бить, бить врага, аж пока снова не запоет вся земля и колосом, и солнцем, и песнями…

— Награждается орденом Ленина.

Как сквозь сон, он слышит восклицания «ура», видит, как полетели вверх шапки партизан в честь своего командира, видит лицо Ивана Васильевича и кусок голубого ослепительного неба, пробивающегося между деревьями, как степное озерцо, его целуют терпкие губы Кошевого, и он неумело, невпопад отвечает на поцелуй и уже видит дорогой профиль в золотом колосистом ободке.

Дмитрий возвращается к своим партизанам и вдруг приходит в себя, замечая их добрые глаза, радость на шершавых обветренных лицах. Уже, улыбаясь в душе, видит с новым автоматом Пантелея Желудя, который с увлечением и преданностью следит за своим командиром, видит Соломию, спокойного Лазорко Иванца, бодрого Кирилла Дуденко, Ольгу Викторовну. Вот она, верная кровь земли — его большая большевистская родня.

Что же ему сказать? Все слова разбегаются от наплыва чувств. А его слова ждут воины — это он ощущает каждой клеткой. И, углубившись в себя, видит контуры шеренг, не различая отдельных лиц.

— Товарищи партизаны! Одна цель в нашей жизни: жить свободно и счастливо, по-братски жить с братьями, с большой родней всей нашей земли. А ключи от счастья в наших руках. Сейчас строгие эти ключи: один — на пять патронов, другой — на десять, третий — на сорок семь. И все они очень хорошие, когда врага бьют. Бейте же его так, чтобы аж чертям в аду было завидно… Рука моя не дрогнет в боях, так как бьемся мы за свое счастье, за своих детей, матерей, за свою советскую власть, за свою родную Отчизну. Спасибо за награду нашему великому народу, спасибо тому человеку, который всю свою жизнь и силы отдает за нас, простых тружеников, — великому Сталину спасибо!

И снова «ура» прокатилось лесом. Взволнованный Дмитрий подошел к своим воинам.

Были награждены орденами и Тур, и Созинов, и Гоглидзе, и Желудь, и Дуденко, и Иванец, и Соломия, и Слюсарь, и Ольга Викторовна, и все старые партизаны, которые отметились в боях. Однако удивлению Дмитрия не было предела, когда Иван Васильевич прочитал, что орденами Красной Звезды награждены Степан Синица и Андрей Горицвет.

«Сын» — не сдерживая улыбки, увидел перед собой стройную, немного худощавую фигуру Андрея, обнял парня, поцеловал.

— Откуда же такие сведения были о них? — спросил у Кошевого после того, как были врученные награды.

— Ну, знаешь, мы не имеем счастья быть родителями награжденных детей, а потому больше знаем, чем, не указывая пальцем, некоторые родители.

— Товарищ командир! — подошел к Дмитрию Пантелей Желудь, сияя орденом Красной Звезды. — Отпустите до завтрашнего дня домой. Мать, сестричку хочу проведать.

— Аж когда о них вспомнил. А на самом деле?

— Мать, сестричку и еще одну сестру.

— Двоюродную?

— Да, кажется.

— Езжай, только чтобы завтра вечером был на месте.

— Как из пушки буду. Вы еще не знаете меня!.. А денек какой сегодня, товарищ командир! Полжизни отдай — и мало!

— Хороший денек, — и заслушался, как на просеке, сомкнувшись тесным кольцом, опираясь на оружие, запели партизаны. Переливчатый сильный тенор неспешно и привольно вывел первые слова величавой песни, и все подхватили ее крепкими, по-степному широкими голосами.

Безграничное раздолье, не знающее конца-края, и раздумье, и отвага, и глубокая печаль так переплелись в песне, что Дмитрий не выдержал — подошел к певцам, сел возле них, вошел и чувством, и думой, и голосом в песню. «Вот где она — верная кровь народная» — задумчивыми глазами осматривал своих товарищей по оружию.

Но недолго пришлось петь: подошел Тур, и они оба пошли в штаб соединения, где должен был рассматриваться вопрос о массово-политической работе среди населения партизанского края.

XXІV

Ночью разведчики Гоглидзе привели к своему командиру заросшего, худощавого человека. В его помутневших до желтизны глазах горел болезненный блеск. Рука была обмотана окровавленным черным тряпьем и подвязана грубым полотняным полотенцем к шее. Разбитые ботинки разбухали от сырости, вся одежда, изодранная и потрепанная, пахла болотом. Усталость аж качала его, опускала отекшие и посиневшие веки, только резко очерченные складки у рта говорили о неистовом упрямстве и боли.

— Садись! — показал рукой на стул Гоглидзе, когда заспанный бородатый хозяин дома поставил на стол медный, приплюснутый возле гнета, ночник из гильзы снаряда.

— Кто вы будете? Партизаны, бандеровцы? — в глазах сверкнули сжатые друг к дружке влажные искорки.

— Допрашиваем мы тебя, а не ты нас, — изучающе посмотрел на него разведчик.

— Тогда больше не услышите от меня ни слова, — окаменел и прикусил губы.

Гоглидзе понял, что с такого и клещами слова не вырвешь. Не раз допрашивая фашистов и разных сомнительных лиц, научился сразу, чувством, понимать, чего стоит каждый, как будет вести себя — говорить или плакать, умолять или замолчит, как камень.

— Партизаны мы, — ответил тихо, не спуская глаз с неизвестного.

— Чем докажете? — вокруг небольшого, изогнутого внизу рта резко, двумя полукругами очертились морщины.

— Чем? — встал из-за стола командир. — Вот чем. Смотри! — и показал на стене небольшую вырезку, очевидно, из ученической книги: на лавочке, улыбаясь, сидели Ленин и Сталин.

И сразу же лицо неизвестного разгладилось, разгладились складки у рта, и он в удивлении, еще не совсем веря себе, шагнул к стене и покачнулся. На какую-то минуту исчезло все напряжение, которое так жестко держало его, низко опустились плечи, но это было только на минуту. Собрав всю силу, он выпрямился, ровно сел на стуле и, придерживая здоровой рукой перевязанную, ослабевшим певучим голосом, который никак не вязался со всей его осанкой, заговорил:

— Я, товарищ командир, партизан из отряда имени Тараса Шевченко, Николай Кондратюк. Ровно двадцать дней тому на нас напала и окружила эсэсовская дивизия «Викинг». Семнадцать дней мы дрались в лесах. Гранатами и собой подрывали танки, уничтожали фашистского гада. Основные силы отряда прорвались и пошли рейдом в Западную Украину, а мы, прикрытие, выдержали на себе весь натиск и после форсирования реки наскочили на бандеровцев. Ударили в спину, сучьи дети, и не пришлось нам прорваться к своим. Теперь дивизия «Викинг» спешно перебрасывает силы на борьбу против партизанского соединения. Очевидно, вашего. Я все сказал.

— Документы какие-нибудь есть?

— Документы? Нет. А может это пригодится? — положил здоровую руку на стол. Ни на одном пальце не было ногтей, лишь почерневшее, потрескавшееся мясо неровно, сухими комочками подернуло продолговатые впадины на концовках. — Гестапо выдало такой документ.

Гоглидзе, прищурившись от внутренней дрожи, пошел в комнату, чтобы чем-то угостить гостя. Когда он вернулся с хлебом и холодным мясом, Кондратюк, неровно, с присвистом вдыхая воздух, уже спал, опираясь головой о стол.

С опозданием принес недобрые вести в штаб партизанского соединения и Степан Русов — переводчик военного коменданта железнодорожного узла. Русов, работая по поручению партизанского штаба, докладывал обо всех важных событиях. Теперь в город прибыла карательная экспедиция в составе пяти тысяч немцев, которые ехали на фронт, и трех тысяч мадьяр. На помощь им направлялась дивизия «Викинг». Все лесное приволье враг брал в широкое кольцо. Одним ударом фашисты хотели уничтожить партизанское движение в окружающих селах и лесах.

* * *

Партизаны начали спешно готовиться к новым боям. Проверяли оружие, минировали дороги, усиливали разведку и охрану. Они сообщили о приближении большого войска всем селам партизанского района.

И потянулись в леса подводы, скот; люди шли группами, семьями и поодиночке, неся в котомках немного одежды и харчей. А остаток пожитков отдавали партизанам, закапывали в землю, чтобы ничего не досталось врагу. Все партизанские семьи перебрались в леса. Шло большинство населения, имеющего какие-то средства передвижения или те, кто надеялся на свои силы и ноги. За каких-нибудь два дня опустели села: только старые и больные остались в осиротевших зданиях.

С тяжелой тревогой прощались седые родители со своими детьми, родными и кровными. И была в том прощании такая скорбь, такие слезы, будто люди оставались не в своих домах, а в заранее приготовленных гробах…

Да так оно и было — предчувствие не обманывало. Те, кто собрался делить хлеб и соль и тяжесть нелегких дорог с партизанами, имел бессмертные надежды, а какая же могла быть надежда у тех, что оставались на поругание врагу! Даже скот, слыша беду, тяжело ревел по задымленным дорогам, тоскливо выли собаки во дворах и не лаяли, когда входил кто-то чужой.

— Животное чувствует беду, — благоразумно говорили старые люди с затуманенными глазами, по-новому, словно после тяжелой болезни оглядываясь вокруг.

Никак не выходила из памяти Дмитрия обычная картина тех дней. Возле Буга, притемненного предвечерьем, люди переправлялись на тот берег небольшим паромом и на лодках. Праздничная одежда никак не подходила к мрачным лицам. На пожилых женщинах красовались старинные, пропахшие годами и сундуком, еще может девичьи, наряды. На груди позванивали красные кораллы. Вот возле берега остановилась невысокая молодая женщина с добрым опечаленным лицом, укрывающая полами пальто маленького мальчика. Большие выразительные глаза сверху и снизу подвела темнота, и такая в них ноющая тоска, что аж смотреть страшно. К ней, опираясь на палку, подошел весь седой, как туман, дед.

К песчаному выступу, пошатываясь на волнах, с шипением разводя воду приближалась лодка. Молодая женщина посмотрела в глаза старику. Потом, придерживая одной рукой ребенка, второй обняла морщинистую шею деда, поцеловала его в уста и отклонилась назад.

— Простите меня, отец, — задрожал слезливый голос.

— Пусть люди простят, дочка, — торжественно и твердо промолвил. — Жаль, что не могу пойти с вами — отходилось мое. Сынка же береги. Может и муж убит, так весь род на ребенка перейдет. Крепко сына береги, — и неуклюже подал женщине красный пионерский галстук. — Это нашего Ивана… Сохранил…

Молодая женщина, наклонив голову, застыла неподвижно на лодке. Все ширилась полоса между нею и берегом, на котором с протянутыми руками неподвижно стоял отец. Ветер перебирал на его высоком желтоватом лбу седые спутанные волосы, а из глаз старого тихо падали слезы, и песок у ног был испещрен мелкими мокрыми дробинками.

Больная Мария Бондарь со слезами на глазах простилась с Дмитрием, Югиной и внучатами, а сама наотрез отказалась пойти в отряд.

— Где родилась, там и умру. Не моей старости ходить по лесам.

Шагая с семьей в Городище, Дмитрий припомнил, как он ночевал у сирот в Супруновке и, подозвав к себе Пантелея Желудя, приказал:

— Тебе надо привезти в наш лагерь Ивана и Ганю… Помнишь детей?

— Помню, товарищ командир, — засветились ласковой улыбкой дымчатые глаза партизана. — Сейчас можно поехать?

— Сейчас. И передай их на попечение какой-то хорошей матери.

— Хорошо, товарищ командир! — с места, пригибаясь, пустил в галоп своего любимого тонконогого Шпака, веселого и умного коня, который по голосу и свисту всюду узнавал своего хозяина.

…Из нового партизанского пополнения не образовывали отдельных боевых единиц: приближались грозные бои, а потому всех, кто мог носить оружие, разбили по ранее сформированным ротам и взводам. Каждая рота имела «патронат» — так партизаны прозвали свои семьи.

— Отец, возьмите меня с собой, — снова попросился Андрей, когда Дмитрий приехал на Белое озеро — совсем высохшее и заросшее кустарниками болото, где расположились люди его села.

— Чуть позже, Андрей. Только выскочим из этого кольца — возьму к себе.

И парень огорченно замолк.

Возле лесной дороги Дмитрий встретил Марту, которая шла с Ниной узенькой тропой. Поздоровался, остановил коня.

— Как живется, Марта Сафроновна?

— Как люди, так и мы, — ответила сдержанно и вздохнула.

За последнее время женщина похудела, осунулась, у нее появились густые морщины, но они только подчеркивали ее задумчивую красоту, как пожелтевшие берега подчеркивают спокойное осеннее озеро. А рядом с Мартой, как просветленная картина одного и того же мастера, стояла статная девушка, всем похожая на ту девушку, которую он давно-давно встретил когда-то около трех прудов. Только лицо у Нины было чуть удлиненным, и потому казалось строже, чем когда-то у ее матери.

К Дмитрию подъехали Гаценко и Желудь.

— У Лазорко Иванца праздник. Мария ребенка родила, — удовлетворенно сообщил Пантелей.

— Сын?

— Партизан!.. И уже три раза чихнул. Лазорко аж сияет от счастья и убеждает всех, что это он чихнул себе на здоровье, а врагам на страх.

— Надо Марии на платье парашютного шелка занести.

— Три с половиной метра? — сразу же прикинул скупой Гаценко.

— Больше надо.

— Хватит на платье.

— А ребенку на пеленки? Пусть чихает врагам на страх.

— Да пусть!.. Жизнь! — строго отвечает Гаценко.

— Жизнь! — Пантелей с деланным сочувствием смотрит на него и смеется одними глазами.

XXV

Можно было бы отступить, сразу войти в леса, но заговорил кипучий характер, закипело молодое желание ударить с отчаянной храбростью по врагу, насмеяться над ним. Собрал Симон Гоглидзе своих разведчиков, сказал короткое слово:

— Передовая группа фашистов идет на нас. Корниенко не посчитал их всех. Много, говорит. И нас много: один партизан — это партизан, два партизана — это дружба плечом к плечу, три партизана — круговая оборона, четыре партизана — штурм и победа. Наш большой поэт Чавчавадзе сказал: «Пусть сладкое молоко матери станет ядом для того, кому тяжело умереть за свою Отчизну». За свою землю нам не тяжело умирать. Но пусть лучше враг умирает. Поэтому приказываю участку Корниенко отправиться в тыл врага. Когда мы завяжем бой — стрелять сзади из автоматов и пускать ракеты. Да только так делайте, чтобы там вас много было, масса была, чтобы кругом окружали врага.

А в штаб отряда Гоглидзе пошли донесения:

«Первые группы насекомых появились в районе Перепелки и Орла. Есть железные коробки. Следим за продвижением гусеницы…»

План Гоглидзе удался: после жестокого ночного боя фашисты услышали сзади себя стрельбу, увидели ракетные вспышки и подумали, что их окружает большая партизанская сила. Бросились в плавни, оставляя раненных и убитых. Одна бронемашина завязла в трясине, фашисты не успели ее уничтожить. И на следующий день сам Гоглидзе приехал на ней в свой отряд.

— Хорошая машина, — похвалился Симон. — Пушка хоть и двадцатидвухмиллиметровая, а танки пробивает. Только не отдавайте ее в штаб соединения. Наш трофей — мы им и воюем. Кто на ней будет воевать? — спросил Созинова.

— Артиллерист Пидвысоцкий, — ответил тот, осматривая броневичок.

* * *

…Тринадцать тысяч немцев и три тысячи мадьяр были брошены на партизанский район. Они широким кольцом охватили зеленый край, и вся земля подернулась дымами: сначала белыми, клубящимися, а потом черными, из-под которых выбивались поземные полосы огня.

Запылали окружающие села. Ночью до самого верховья наливалась густой кровью купель неба. Таяли, как воск, вздыбленные весенние тучи, гибли в красном подвижном море, и нигде, нигде не было даже клочка отрадной сини.

Цепью, на три метра солдат от солдата, прошли по селам каратели, убивая женщин, дедов, детей, забивая трупами колодцы и силосные ямы. Воспаленными от пожарищ и крови глазами находили все живое и здесь же, на месте, резали, жгли, четвертовали, ржали одичавшим хохотом.

Одна женщина, почувствовав приближение смерти, спряталась с ребенком в высокой бочке. Не заметили ее, прошли. Отдалялись выстрелы, но едва выглянула на свет — замаячила вторая цепь. Может и спаслась бы женщина в своем тайнике, но, услышав рядом чужую речь, заплакал ребенок; смеясь, так и прострочили очередями фашисты надвое и бочку, и женщину, и ребенка. Да что людей — всех собак, голубей побили, мол, через них осуществляется связь с партизанами. Спаслись только те, кто успел спрятаться в болоте и в таком подземелье, которое даже одичавший окровавленный глаз карателя не заметил…

* * *

Сначала по дорогам вокруг дубрав, стреляя из пушек, промчали танки, потом машины, набитые пехотой. Пьяные песни отрывисто долетали до леса, опоясанного партизанскими постами. Каждый пост состоял из двух пулеметчиков, наблюдателя и связиста. Основные же партизанские силы были в глубине. Каждый отряд занимал свой сектор обороны. Роты, которые раньше были раскинуты друг от друга на несколько километров, соединили в единый кулак.

Первым отступил в глубину березняка пост Макаренко, когда, подминая молодые деревья опушки и изрыгая огонь, двинуло с поля пять танков. Ударил Макаренко по переднему уроду с двадцатизарядного польского пулемета; защелкали пули по броне, но машина упрямо продолжала продвигаться вперед. Из штаба отряда навстречу танкам выслали бронемашину. Однако в этот день Пидвысоцкому не пришлось показать свое мастерство: средний танк наскочил на авиабомбу, превращенную в мину, и, охваченный пламенем, подпрыгнул, а потом тяжело осел на развороченную землю. Остальные танки повернули назад. Макаренко снова занял свое место на опушке, вгоняя в гнездо пулемета новую кассету, набитую немецкими патронами.

Дмитрий с опушки хорошо видел в бинокль, как поля заполнялись серыми немецкими и желтыми мадьярскими мундирами, как устанавливалась вдали полковая артиллерия, прибывали автомашины, а саперы минировали поле, чтобы никто из партизан не смог выскочить из смертельного круга. Прикидывал в мыслях, откуда может начаться наступление, и чувствовал в душе то терпкое беспокойство, которое исчезает, когда весь уже втянешься в бой и некогда тебе даже стереть со лба надоедливый едкий пот.

И не столько беспокоил его теперь сам бой, сколько беззащитные люди, семьи партизан, его семья — все, кто доверил жизни своим защитникам. Куда с ними деться? В полдень на его участок пошли мадьяры.

— Товарищ командир, разрешите нам проучить их, — подошел Пантелей Желудь, одетый в желтую мадьярскую форму и черные ботинки. Позади него остановился Янош Балог. — Только прикажите нашим, чтобы по ошибке не застрочили по нам.

Получив разрешение, партизаны метнулись вперед. Пантелей поменял у патруля свой автомат на немецкий и первым подполз к самой дороге.

На опушке появляются мадьярские дозорные. К Пантелею и Яношу приближается прихотливо выгнутая живая цепь. С винтовками и красивыми, словно кукольными, карабинами идут мадьяры своей характерной журавлиной походкой, приседая и вытягивая шеи. Так же по журавлином встал, дыбнул[145] два раза Пантелей, пальцем кивнул карателям и прислонился к дереву. Его приняли за разведчика, и сразу, сжимаясь, часть цепи пошла к парню.

Сколько же они будут подпускать их к себе? — волновался Дмитрий, слыша, как возле него шелестит трава — партизаны ползут к опушке навстречу мадьярам. Уже осталось метров тридцать, двадцать пять… двадцать… К Пантелею заговорили. Черт! Сам себя загубит!.. Уже нерешительно останавливается офицер. Вдруг подбрасывает к плечу блестящий буковый карабин. Но Пантелей опережает неприятеля — прямо в упор проводит автоматом, раз и второй раз. И тягучие стоны смешались с одичалым воплем:

— Мадьор партизанок[146]!

Будто стремясь обкрутиться вокруг себя, падает на землю офицер. И тотчас партизанский огонь прорывает живые кольца цепи, отбрасывает ее назад. Кто попробовал залечь, уже больше не встает с земли.

Бледный, но веселый от пережитого, к Дмитрию быстро подходит Желудь и уже шутливо, чтобы скрыть волнение, комически дыбает, копируя походку врага. Немного позади него держится всегда уравновешенный Янош Балог.

Партизаны немедленно подбирают оружие и патроны, так как теперь немало бойцов, из новых, имеют лишь одни берданки.

Разведка доносит, что наименьшие силы, и то мадьярские, стоят возле оврага, ведущего к небольшой речке, так как за нею начинается неширокое, но непроходимое весной болото. Здесь даже поле не заминировано.

С трех сторон по лесам ударила полковая артиллерия. Трещало и охало расколотое дерево, глухо гудела земля, курились дымками свежие воронки, а испуганные птицы после каждого взрыва то поднимались вверх, то снова табунками падали в кусты, недалеко от прежнего места. Когда возле Дмитрия начали взрываться снаряды, он вскочил в щель и увидел согнутого пулеметчика Василия Меля, который как раз перелистывал страницу распухшей зачитанной книги.

— Ты что делаешь? — изумленно посмотрел на партизана.

— Чехова читаю. Интересная книжка, только листов не хватает. Зачитали хлопцы.

— Нашел время.

— А что же делать теперь? Пулеметом до артиллерии не достанешь, а фашист леса боится, не идет. Чего же время расточать? — и засмеялся. — Здесь такие меню ловкие составлены: поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка. Я думаю, что вот недавно врагам попался хрен без поросенка. — И снова засмеялся.

«Неужели ему сейчас до книг?» — пытливо посмотрел. А партизан уже углубился в чтение, улыбаясь и удовлетворенное вороша губами. Тем не менее не забывал регулярно и осторожно осматриваться вокруг, высовывая голову из щели.

Не обращая внимания на неистовый обстрел, к Дмитрию подъехал Созинов, а немного спустя и Тур, поглощенный заботами, уставший и разнервничавшийся. Аж удивился Дмитрий, увидев таким своего комиссара.

«Может беспокоит судьба девушки?» — подумал, подходя к Созинову, спокойному и сосредоточенному, что вынимал из планшетки карту.

— Чего, комиссар, побледнел? — бросил косой взгляд.

— Женщины растревожили. Подняли крик, плач. Ударит снаряд, так они не по щелям бегут прятаться, а сбиваются вместе. Насилу как-то усмирил. Ну прямо не могу смотреть на бабские слезы.

Легли на земле перед расстеленной картой.

— Привез новости из штаба, — удобнее умостился Созинов на траве. — Поступил приказ из Москвы, из штаба партизанского движения, вырваться из окружения и выйти на территорию Украины, оккупированную Румынией. Сегодня же начинаем марш на юг. Задача нашего отряда — разорвать кольцо, дать всем выйти из окружения, а удар принять на себя. Маршрут такой: сначала на Яцковские леса, потом выходим в Чечельницкий район, форсируем речку Ривец — нынешний кордон, и здесь, в этом лесу — показал очерченный кружочек на карте — снова сходимся всеми силами.

— Вон как, — призадумался Дмитрий.

— Задача ответственная и тяжелая, — Созинов для чего-то поправил кобуру, открыто встретился глазами с Туром. — Особенно беспокоит, что у нас сотни мирных людей, не привыкших к боям и маршам…

— Поэтому нам надо провести бой стремительно и мастерски, — промолвил Тур. — Сейчас соберем партийное собрание.

— Сейчас же, — тихо ответил Дмитрий, уже обдумывая план операции.

Скоро из взводов и даже застав сосредоточенно и важно начали сходиться на поляну коммунисты.

— Большие дела, братцы, наступают, — провожая их глазами, говорили партизаны.

— Такое время.

— О нашей судьбе думают.

— О нашей… Как и всегда.

— Проверяй, хлопцы, еще раз оружие, чтобы пылинки не было…

* * *

Вечером танки начали стрелять ракетами в леса и скоро в воздухе закружили самолеты. Пронзительно, холодя душу, визжали авиабомбы, ухали в мягкий болотный грунт, было слышно, как они вгонялись в глубь и аж потом глухо взрывались.

Прорываясь из окружения, ударная группа погнала на минное поле отару овец. Засветились редкие вспышки, прогремели взрывы, вверх полетело развороченное, искалеченное мясо. С жалобным воплем забарахталась темнота, как река, и новые взрывы, настигая вспышки, переполовинивали испуганную и залитую теплой кровью отару. За минным полем завязался бой. Вдруг прорвав южную немецкую линию, Дмитрий фланговыми ударами начал более широко разжимать ее расставленные когти. Беспорядочный вражеский огонь, нагнетая коловорот горячего воздуха, перекрестными дорогами обрушился на партизан Дмитрия, почти не задевая место прорыва. Сюда сразу же за ударной группой потекла голова колонны; метнулись патронаты. Но в ночной суете партизаны не успели своевременно вывести семьи двух рот.

Немалую панику своим неожиданным появлением поднял партизанский броневик, которому удалось после первых трех выстрелов подбить танк. Когда ошеломленный неожиданностью враг начал приходить в себя, подтягивать свежую силу, партизаны проскочили сквозь широкие ворота, а отряд Дмитрия, отступая назад, потянул фашистов за собой в лес, аж пока снова не сомкнулись когти окружения. Кривая линия окружения теперь обозначалась разноцветными огнями ракет.

— Маневр проведен с блеском, — подошел к Горицвету Созинов.

— Маневр проведен преплохо, товарищ начальник, — мрачно ответил Дмитрий.

— Почему?

— Семьи на нашей шее остались или нет? Теперь, когда самим придется прорываться, они свяжут нам руки и ноги. Ты знаешь, как живая трава связывает пловца?.. Плохо дело.

— Может как-то выскочим? — хотел развеять тяжелые мысли Дмитрия.

— «Как-то» — глупое слово, — ответил сухо и недовольно. — На командирском разборе я еще вернусь к этой операции. Завтра ночью ты будешь пробиваться с Симоном Гоглидзе. Трудно будет прорваться. Но Гоглидзе должен и в самом аду найти проход. А я останусь здесь с штабной охраной и небольшим прикрытием.

— Может я вместо вас последним буду отходить?

— Нет, потрудитесь выполнять приказ! — Сердитый, пошел в темень навстречу долдонежу и частым вспышкам вражеских пулеметов, которые, казалось, захлебывались собственным огнем.

Больно и досадно стало Михаилу. Если бы он был виноват в этом… На войне, как на войне — все бывает. Кому нужны твои переживания? Дела нужны! И он быстро пошел отводить с юга первую роту, чтобы пополнить ею самое слабое прикрытие на западном участке леса. Мимо него Пантелей Желудь молчаливо проносит что-то тяжелое и черное.

— Что, убит? — подсознательно догадывается.

— Убит. Евгений Свириденко. Не дождался парень… — не договаривает Пантелей. Только вздох вырвался.

Созинов механически снимает шапку с головы, подходит ближе к Желудю, который кладет Свириденко на траву. Далекий свет звезды тускло освещает спокойное лицо партизана, неподвижные руки его широко раскинуты, к ним мягко касается живая росистая трава. И вдруг начальник штаба выразительно слышит какой-то шорох. С надеждой, волнением и боязнью он наклоняется к бойцу.

— Это часы бьются на груди Евгения, — скорбно в тишине раздаются слова Пантелея. — Время не останавливается, его не убить врагам.

XXVІ

В конце концов после упрямой стрельбы на юго-западе одна за другой поднялись три ракеты.

— Проскочили, — облегченно вздохнул Тур, пригибаясь к самой гриве коня, чтобы не зацепиться головой за говорливую ветку, налитую прохладой и росами.

Дмитрий ничего не ответил. Те красные лепестки, которые облетали и гасли в тревожном небе, сразу же оторвали его мысли от отряда, и всеми мыслями овладели теперь штабной взвод и группа прикрытия, защищающая Белое озеро.

По дороге проехал броневик, ослепляюще осветил опушки, и тени, настигая друг друга, так зашевелились в лесу, что казалось, будто на землю падали и вставали, идя без вести, живые сплетения исполинских перекрестий. Пулеметы наугад застрочили по стволам, выпуская из них весенний сок. Звонко откалывались щепки, глуше — кора; трещали, шумели и вздыхали перебитые ветки. Какой-то напуганный жеребец взвелся на дыбы, заржал.

— Стой, холера! — и зазвенела уздечка.

Но только стихала стрельба, в кустах, сначала несмело, подавал голос соловей, вторил другой, и весь лес начинал петь — торжественно, радостно, словно каждое дерево, качаясь, перебирало невидимые переливчатые струны.

«Что же, и птица привыкает к войне», — мелькнула непрошеная мысль, отрывая от напряженной сети планов и образов. Выросши на лоне природы, Дмитрий, даже сидя над картой, всегда мыслил образно и так в воображении осваивал местность — стежки и дорожки, леса и перелески, болота и озера — и зачастую, впервые проезжая по ней, он воспринимал все, словно оно было давным-давно знакомым. Абстрактную мысль ему было труднее охватить, но как только она обрастала картинами — раскрывалась легко и глубоко, как неожиданная лужайка в тенистом чернолесье. Глаз же имел острый и памятливый. Бросит мысленный взор на какой-то кусок земли — и уже он всплывает перед ним со своими неповторимыми очертаниями, порезанный дорогами, как буханка ножом, осыпанный воспоминаниями, как нива зерном.

Уже в который раз он перебирал в воображении весь взятый в кольцо лес — и ничего путного не мог придумать. Прорваться теперь можно было только к речке, где засели мадьяры. Все дороги были перекрыты броневиками и танками. Не мадьяры и не речка пугали его: мадьяры ночью едва ли устоят против решительного нажима, а речка была узкой — обычным бревном можно было соединить низкие берега. Но за нею начиналось болото, неширокое и топкое, непроходимое весной.

Партизаны молча ждали его приказа. И только Тур понимал, как беспокойно на сердце у командира.

От Маркова поля проехал танк, ударил из пушки в лес, и испуганно бросилось удирать в овраги сумасшедшее эхо, словно боясь, что его придавит перебитое снарядом ветвистое дерево. И вдруг сверкнул большой зубчатый куст красного сияния, а потом весь лес содрогнулся от громыхающего взрыва.

— Еще один подорвался! — промолвил кто-то чистым тенором.

— Туда ему и дорога.

После взрыва с поля крепче ударили пулеметы и автоматы. Вспугнутые каким-то сумасшедшим фейерверком, замерцали ракеты. Снова притихли соловьи, и Дмитрий повернул коня, шагом поехал мимо застывших фигур всадников и пехотинцев. Из глубины леса забряцало оружие, затрещал сухостой, послышался замедленный топот ног. Партизаны, как по команде, обернулись назад, наставляя оружие в темень.

— Стой! Кто идет?

— Май.

Возвратилось прикрытие, стоящее недалеко от Белого озера. К Дмитрию подошел дед Туча.

— Горе, Дмитрий Тимофеевич.

— Что такое? — наклонился с седла.

— Фашисты перехватили семьи первой роты.

— Как? — ударило невидимое бремя в голову и груди Дмитрия.

— Предатель нашелся. Еще днем к врагам перебежал. Выдал, чтобы шкуру спасти… И Созинов уже ничего не смог сделать.

— И что? — задыхаясь, нависает головой над Тучей.

— Погнали в район.

— И вы не могли отбить?

— Могли бы погибнуть и пустить фашистов в спину всему отряду.

Дмитрий больше ничего не может сказать. Тяжелая, как камень, темень налегает на него, и он слышит, как внутри струной натягивается жестокая, неумолимая боль. Какая-то чернота даже начинает шевелиться в мозгу, и, будто по ту сторону света, он видит в толпе склоненных тусклых фигур свою мать, жену, детей. А вместе с тем понимает, что за ним настороженно стоят партизаны, измученные боями, бессонными ночами и неизвестным будущим.

Вот и откололи, Дмитрий, половину твоего сердца, а вторая половина замерзает в холодной груди, как зимой лодка на речке… Андрей, неужели и ты не спасся? А сколько же он просил: «Я буду с вами, отец». Пожалел, не взял. Вот и пожалел…

Голубой печальный блеск глаз Югины так выразительно дохнул на него, что невольно закрывает лицо большими узловатыми пальцами… А матери уже нет… А как же из ловушки выскочить?.. Ольгу, наверно, Югина за руку вела… Конь Тура гарцует. Время выводить парней. Время!

Придавливая боль, все быстрее и быстрее наседают новые мысли, решительные, короткие, как дальние вспышки, и злые. От жестокого напряжения каменеет его тело, и только внутри холодно щемит подвижный, болезненный комочек, тоскливо высасывает кровь. Лучше не вспоминать о ней, а то снова из тьмы вынырнут черные склоненные фигуры близких и родных. Четким, однако каким-то непривычным для себя голосом он посылает вперед пулеметный участок Черевика, а позже поднимает за собой всех партизан.

Едут молча, без слова, как тени. Копыта коней, перевязанные тряпками, мягко подминают землю.

Словно тучи, по сторонам расходится лес. Яснее заблестели звезды и нервные огоньки на земле, тем не менее выстрелы стали глуше — не усиливало их эхо. Петляя, не отдаляясь от большого оврага, что изгибисто въедался в черное тело земли, отряд медленно приближался к реке. Уже позади горели огни броневиков; за лесами оставался пожар, ввинчиваясь подвижными штопорами в ночь, и отдельные винтовочные вспышки на земле, отдаляясь, блестели мирно, как светляки.

Из глубины больших оврагов, будто половодье, поднимались соловьиные волны, пахла вызревшими плодами подопревшая кора лесных груш и серебрено пел веселый ручей.

И снова, предоставляя пространство подвижному тревожному комочку, который, отекая, начал подползать к горлу, видел своих близких людей, вздрагивая, проводил их глазами от лесной дороги до последнего клочка земли, который должен был размокнуть от их крови. И удивительно: уже увидев сотни смертей, привыкнув встречаться ежедневно с той неизвестной, неразгаданной силой, видя прищуренным острым зрением последний свет и тени жизни на дорогих и на ненавистных лицах, Дмитрий не мог представить потери своих родных. Не мог? Так ли? Нет, это непобедимая жажда жизни затуманивала от него эту минуту, в которую страшно и больно заглянуть даже самым твердым людям, и, затуманивая, незаметно шевелила в горячем пепле мыслей шаткой искоркой надежды.

Впереди задудукали выстрелы. И сразу же глухо отозвались пулеметы Черевика. Дмитрий даже услышал звон отстрелянных гильз.

— Кажется, правильно ввязались. Мадьяры перепугано, нервно заговорили, — подъехал Тур.

— Не надеялись. Сейчас же их надо смять. Веди пеших на правый фланг. Я с всадниками ударю лобовой атакой.

И Дмитрий удивляется: его ум работает четко, соображает, как сейчас лучше всего ударить по заслонам, а тело просит движения, действия, быстрого и решительного.

И, слыша, как крепнет его голос, скомандовал:

— Всадники, приготовиться к атаке! Цепью за мной! Марш!

Трепетный холодок ветерком на миг охватывает его тело, а потом сечет только у лица. Над головой въедливо и тонко посвистывают пули; словно черные птицы, отлетают в стороны кусты, и над землей впереди полыхают красно-синие блики. Гудит под копытами поле, качается, освещается линиями трассирующих пуль; веет прохладой от реки…

И вдруг замирают, по порядку исчезают, будто входят в землю болотные огни, те синеватые блики, отцветают красные подвижные нитки бус, только слышно, как стонет и барахтается тьма. Что-то в ней откатывается, быстро, испугано. И крики боли, усиленные водой, сопровождают путь побега.

— Есть порядок! — кладет Черевик на крепкое загрубелое плечо нагретый пулемет и ведет свой участок к отряду.

Глубоко в тусклой воде поблескивают звезды. С того берега приторно, пресно пахнут болотные травы; тонко свистнула пара напуганных чирят, летящих подальше от человеческого гула. Несколько партизан, быстро перекинув на тот берег два бревна, плотно пригнали их друг к другу. Дмитрий первый провел Орла через мостик, немного прошел берегом и остановился перед топью, которая узким и длинным желобом тянулась над рекой… Кто-то бросился сгоряча вперед. Заклокотала, зашипела под ногами тина.

— Хлопцы! Увяз! Вытягивайте!

— Зачем же тебя лихая година туда погнала!

— Тяни скорее! Еще спрашивает!

Спустя время прыснул смех и, видно, тот, кто чуть не утонул, недовольно объяснял:

— Не прошел и нескольких шагов, а увяз по самый пуп.

— Что, набрался тины?

— Оно с кропивкой — попарит лучше, чем в бане.

— И чего бы я смеялся над старшим…

Дмитрий любовно погладил своего Орла, и рука его мелко задрожала на подвижной мягкой шерсти. Конь игриво потерся головой о руку командира, дугой выгнул крепкую шею.

Еще несколько партизан бросились искать переход, но скоро, забрызганные и злые, возвращались назад.

— Что будем делать, Дмитрий Тимофеевич? — с тревогой спросил Мель, ведя коня за повод. — Чертова низина. Хоть бы ивняк какой был. А то голая, как лысина.

— Гиблое место, — не выдержал даже Лазорко Иванец.

Молча прошлись над берегом и остановились, где болото сужалось — твердый зубчик луговины клинком врезался в него.

— Будем отсюда лошадьми перескакивать, — после долгой паузы ответил Дмитрий пулеметчику.

— Товарищ командир, разве можно? Коней сразу потопим, — взволнованно промолвил партизан.

— Слабые ближе увязнут, сильные — дальше проскочат. А наши, может, и на тот берег вынесут.

— Как жаль, — вздохнул Мель и тоже зачем-то погладил рукой своего коня.

— Жаль. Но сейчас другого выхода нет.

— Эх! — только и вырвалось у Иванца.

После того как партизаны бросили на болота бревна, из которых сделали мост, Дмитрий приказал Иванцу первому гнать своего рослого коня. Разогнал Лазорко Бурелома и будто нырнул в темноту. Несколько раз под копытами глухо стрельнуло, чмокнуло болото, а потом забился конь на месте, вынимая и не в силах вынуть задние ноги, вот и передние уже безнадежно втиснулись в свой гроб. Лазорко легко сполз с Бурелома на правую сторону, дотянулся до бревна и, пошатываясь, выбрался назад на берег.

— Угробил своего, — хотел твердо промолвить, но голос дрогнул, и партизан, махнув рукой, отошел к речке, прислушиваясь, как бьется и стонет в топи его крепкий конь.

Друг за другом летели всадники в глубину ночи и, забрызганные, отяжелевшие, перебираясь от увязшего к увязшему коню, пробирались назад. Мертвое болото ожило страшной жизнью: клокотало, чмокало под копытами и стонало, словно умирая. Только берег затих — ни один партизан, кроме Дмитрия, не промолвил ни слова.

Далеко за середину трясины проскочил Пантелей Желудь на своем легком белокопытом красавце и молча заплакал, в последний раз прислонившись к гриве Шпака. Добрался до речки, лег на землю, обхватив голову руками. Еще дальше добрался Тур и, возвратившись на берег, не подошел к Дмитрию.

— Прощайте, кони… дорогие наши… — вздохнул Алексей Слюсарь.

Джмок! Ждмок! Чмок! Глок! — отзывалась ночь, и тонкое ржание, похожее на плач, растекалось по невидимой темноте. Дмитрий, припадая к седлу, пустил Орла. «Может перескочит» — загорелась в сердце надежда. Как птица, влетел Орел в болото; стелясь и вытягиваясь, он минует косую живую цепь, вылетает на середину болота и только здесь начинает оседать. Но, могучими прыжками взвиваясь вверх, выскакивает из тины и снова вязнет, и снова вырывается.

Вот уже берег. Еще несколько прыжков! И вдруг Орел глубоко оседает, еще взвивается свечкой на дыбы, и уже не может вырваться из болота.

— Орел, Орел! — не слыша собственного тела, соскакивает Дмитрий на траву и, держась за повод, скользит вперед. Он увязает только по колена — дальше под ногами твердый грунт.

Горячо храпя, бьется конь, обдавая Дмитрия болотистой водой.

— Переправляйся! — командует Горицвет.

Зашевелился противоположный берег. Осторожно, идя по живому мосту, начали перебираться партизаны к своему командиру. И когда кони узнавали своих хозяев, которые по ним переползали дальше, к берегу, на миг замирал хриплый стон, и гнетущее предсмертное ржание врезалось в неласковую ночь.

— Припал я к своему, а он мое лицо губами ищет. А из глаз слезы, как фасолины, текут, — кусая губы, произносит Пантелей Желудь.

— Да. Конь, как человек, плачет. И голос у него перед смертью человеческий, — согласился Слюсарь

Последним переправился Тур и остановился возле Дмитрия.

— Веди, Тур, отряд. Я догоню вас, — не слыша своего веса, Дмитрий подошел к коню, охватил руками его голову и услышал, как горячо защемили ладони: густые слезы двумя струйками текли по мягкому ворсу, а глаза Орла блестели, как огни. Поцеловал Дмитрий своего товарища в лоб и бросился на берег.

Уже с гон прошел, настигая отряд, и вдруг в тишине высоко зазвенело тоскующее, такое знакомое, тревожное ржание.

— Орел, мой Орел, — сжал картуз в руке и снова отяжелевшим зрением увидел перед собой семью, близких, идущих в неизвестную тьму, молчаливых и согбенных… А он догонял их на своем коне.

XXVІІ

С тревогой прислушивались к несмолкающей стрельбе на Белом озере. Даже скот перестал пастись, а когда несколько снарядов разорвались возле лагеря, люди не бросились врассыпную, а наоборот, начали теснее сбиваться в одно место. И вдруг высокий испуганный голос какой-то женщины:

— Ой, горе! Фашисты!

Со всех сторон к лагерю бежали, стреляя, враги. Несколько женщин подсознательно бросились бежать, но сейчас же упали, продырявленные десятками пуль.

Андрей понял, что единственно возможное спасение — это быть со всеми, держаться кучи. Он подошел к окаменевшей матери, которая охватила обеими руками Ольгу, молча встал возле сестры. Быстро и истошно колотилось детское сердце, но мысли работали четко. Надеялся, что сейчас не будут расстреливать: надо же иметь живые трофеи, выдать женщин за партизан. И в самом деле, фашисты, охватив гурьбу плотным кольцом, погнали ее на лесную дорогу. Впереди, понурив голову, пошел рыжебородый предатель.

На дороге солдаты разбились на две группы. Одна, большая, снова возвратилась к Белому озеру, вторая, рьяно орудуя прикладами, погнала пленных в город. Спешили, так как за тучами уже заходило солнце и только красный пояс мерцал между деревьями, как затихающая надежда. Чернели трепещущиеся леса, и лишь одни березы сияли, словно молнии в облачном небе.

— Ольга, попробуем бежать. Все равно убьют, — прошептал Андрей, наклоняясь к сестре.

— Мне страшно.

— Не бойся, надо вырваться.

— Хорошо, — тихо ответила девочка и сжала брату руку, словно ища в ней спасения.

— Мама, бабушка, мы с Ольгой убегаем, — прижался к материной груди.

— Куда же? — посмотрела глазами, полными слез.

— В леса. Попробуем вместе.

— Убегайте сами. Так будет легче… — наклонилась мать к нему; кое-как изловчившись в той человеческой толчее, поцеловала сына и зашаталась, чуть не упала на людей от сильного удара прикладом. Евдокия поддержала ее, одобрительно и жалобно кивнула головой внучатам.

Что-то угрожающе зашваркотала чужая речь, и выстрелы ударили между деревьями, осыпая на людей мелкие ветки.

— Приказано не разговаривать, — шепотом пошло по толпе.

И стихли люди, только нервный всхлип душил какую-то женщину и тяжело бухали железом по корням кованные сапоги чужеземцев.

И сейчас, совсем забывая о себе, Югина только одного просила каждой своей клеткой, каждым дыханием: кабы удалось детям убежать от видимой смерти. И чуть не теряла сознание при одной мысли: «А что если убьют здесь же, возле нее? Нет, нет! Они убегут, будут жить. А как?..» — И снова тянулась и обрывалась одна и та же неизменная основа, обдавая молодицу то жаром, то морозом… Если бы ее Дмитрий знал, что ведут их лесами… Разве бы он не вырвал из когтей смерти всех людей? «Не знаешь ты, Дмитрий, что горе ждет тебя…»

Уже небо стало тёмно-синим, а лес черным, как налитый смолой. В стороне зубчатой стеной вырезались кустарники, над ними вторым этажом поднимались кроны деревьев.

Андрей с Ольгой выбрался из тесноты на край дороги и пристально следил за охранником, который шел рядом. Вот солдат поднял винтовку, прозвучал выстрел; парень легонько пихнул девушку в кустарник, а сам сразу же вскочил за нею, будто в темную воду. Это произошло так быстро, что даже охранник от удивления застыл на месте, а потом ударил из винтовки по кустам. В беспорядке затрещали выстрелы, и Югине казалось, что эти пули секут не кусты, а ее сердце.

Со временем фашисты начали выливать свою злость на пленных, избивая крайних ногами и прикладами. И неожиданно светлее странной музыки лесная громкая даль отозвалась к молодице:

— Мама, мы живы!..

И не выдержала женщина — заплакала, наклоняясь к Евдокии.

XXVІІІ

Было тяжело и досадно до слез, когда со всего города начали сбегаться осатаневшие немцы, мадьяры и полицаи. Не очень их было много — леса окружали, но каждый норовил ущипнуть словом, пнуть ногой, ударить кулаком или прикладом, облить бранным словом.

Чуть склонившись, в спокойной скорби шла Евдокия, будто не на смерть, а за чьим-то гробом. Что ей может сделать эта мизерная кучка грязного вонючего тряпья? Самое худшее — убить. Но смерти ей нечего было бояться — пожила на свете, наработалась в делах, какого сына вырастила, каких внучат дождалась. Только одного она хотела бы: увидеть перед смертью Дмитрия, поцеловать его в уста, проститься, как прощается мать с сыном. И ничего больше не надо ей. Простой человек живет честно, работает честно и умирает просто: так посмотрит на свою родню грустным и умным взглядом, простится со всеми да и уплывет в небытие, будто на лодке по предвечной реке.

Мимо ржавого плетения колючей проволоки их ведут на мощеный двор тюрьмы. Прогнутыми скрипучими ступенями поднимаются на второй этаж. В узком коридоре, тускло освещенном задымленными лампами, застыли гестаповцы и полицаи в резиновых плащах. Звякнуло железо, раскрылась камера, и потекли туда люди, молчаливые, как камень. Исчезает в темном отверстии дочь Марты Нина, Екатерина Прокопчук, Югина, и на Евдокию летят обитые железом скрипучие двери. С придирчивым скрежетанием быстро затворяются и закрываются на огромный замок. Снова лязгает железо, отворяется вторая камера, и гестаповцы загоняют остаток людей в какое-то затхлое логово, веющее смрадом онуч и перепрелой соломы. Евдокия подходит к облупленной стене и начинает тихо кричать:

— Югина, Югина! — потом пальцами пробует ковырять штукатурку, до мяса обрывает пучки и, уставшая, молча садится на грязные нары…

Вызывали на допрос не поодиночке, а небольшими группами. За длинным черным столом сидели два офицера, возле них, как дежурные, стояли Крупяк и переводчик, возле двери примостилось за печатной машинкой какое-то подобие женщины с накрученными, вздыбленными пучками переспевших волос и с такими глазами, будто их поставили торчком. Из машинки свисал бланк приговора, зачернели буквы, сверху немецкие, снизу украинские.

— Год рождения? — гавкнул и подался вперед фашист, когда к нему подошла мать Алексея Слюсаря.

— Тысяча восемьсот восемьдесят пятый, — ровно ответила женщина.

И озверелый каратель, сверкнув глазами, дугой наклонился через стол и ударил женщину тяжелым кулаком.

— Надо говорить полностью: день, месяц и год, — объяснил переводчик.

— Партизанка?

— Нет.

— Врешь! Партизанка! — затопотал ногами Крупяк.

— Врут собаки и вы, господин начальник, — ответила тихим твердым голосом. — Жалею, что не партизанка. Старая очень. Зато сын мой и за меня вам отплатит.

В комнате наступает такая тишина, что запоздалый удар по клавишам машинки прозвучал как выстрел. Сразу же посинел, выкатывая глаза наружу, Крупяк, а изо рта вырвался хриплый свист. Осторожно встал на цыпочки и с размаха ребром ладони с протяжкой на себя рубанул женщину по шее. И Евдокия с ужасом увидела, как начала у Слесарь бугром подниматься шея, а потом сильно, будто взрыв, во все стороны брызнула кровь. После этого вспотевший и разлохмаченный Крупяк и немецкие офицеры каждую женщину месили кулаками. Дошла очередь и до Евдокии.

— Родственница Дмитрия Горицвета?

— Мать, — ответила гордо.

— Вот как! — как сквозь сон слышит свистящее шипение, и не успела уклониться от тени, заслонившей свет, как ей на руку брызнули собственные зубы в красной накипи и кровь.

«Неужели тебя земля примет? — так посмотрела на перекошенного полицая, что и у него вздрогнули и запрятались за ресницы блестящие кровью глаза… — Не примет вас, жалких ублюдков, и никто вас не вспомнит на зеленом поле, где будут протекать очищенные от крови реки и где солнце будет согревать светлые человеческие глаза, не лукавые и не злые».

Она уже слышала, как ее тело прощалось с землей. И не было на сердце ни боли, ни тревоги, только все становилось на удивление легким и звонким…

Тем не менее больше не били — вывели в длинный коридор.

В камере села на деревянные нары, охватила руками опущенную голову, прижала локти к коленям. Еще перед уставшими глазами повеяло зарешеченное окошко, которое начинало освещаться, мелькнула чья-то черная тень, а потом все это отплыло, отдалилось глубоко без вести…

Вот в воскресенье сидит она на завалинке, радостными глазами наблюдает за Дмитрием, который встанет на ноги и снова падает на зеленую мураву. Потом, опираясь на маленькие розовые ручки, с натугой привстает и такой важный, ну прямо тебе небольшой мужичок, идет в ее объятия. Коснувшись ее натруженных рук, отчего-то смешливо морщится, и в черных человечках, за которыми даже белков не видно, отбивается луч веселого июньского солнца.

— Ты же мое счастье, ты мое солнце ясное, — прижимает своего единственного к груди и высоко поднимает на руках, — расти большой!

Со Шляха идет домой ее Тимофей, высокий, статный, надо лбом висит тяжелая русая шевелюра; степным покоем и духом веет от него, только глубокие глаза у него какие-то печальные, будто прожили значительно дольше, чем все гибкое и крепкое тело.

И вдруг через какой-то тревожный провал времени она понимает, что Тимофей уже мертвый, навеки отдалился от нее, а сейчас дорогой идет ее Дмитрий, а на ее руках сидит Андрей, деловито перебирает ручками бахромы черного тернового платка. Вон и Югина догоняет Дмитрия. Буйный свод Большого пути поднялся над ними, и так любо видеть своих детей, простых и счастливых, идущих к ней, к матери, из широкого щедрого поля.

— Тетка Евдокия, — кто-то прерывает воспоминания, и она уже чувствует боль искалеченного тела, тяжело отдаляется от того мира, где лежит ее материнское сердце… Зачем оторвали от того видения? Приходит недовольство.

Чьи-то руки подхватывают ее, она с удивлением и радостью слышит сказанное, наверно не устами, а душой, дорогое слово: «Мама». Евдокия поднимает вверх отяжелевшие глаза.

— Мама, вы о нем, о Дмитрии все время думаете?

Заплаканной и какой-то просветленной, будто слезы обмыли, обновили ее, возле Евдокии садится Марта. И мать, что раньше, наверно, оскорбилась бы, услышав от нее такое, поняла все, что делается в душе молодицы… Она же так любила, так любит ее Дмитрия!

— О нем же и о людях все мысли, мое дитятко…

И сразу они сблизились, будто век прожили вместе. И в обеих на глазах появляются слезы, добрые и чистые от того глубокого прояснения, которое пронимает только крепких и правдивых людей.

— О чем не передумаешь, а больше всего — о дочери и о Дмитрии… Так, будто и на свете не жила, а уже смерть стоит на пороге… Помните, как ко мне на Пасху подошел Дмитрий?.. Вы тогда с теткой Даркой стояли.

— Помню, дитя. Тогда вы вместе танцевать пошли. Что же тогда пели, не припомню.

— И я забыла, — вздохнула молодая женщина. — Только знаю, что мне так хорошо было, будто с самым солнцем встретилась, — и провела краешком платка по глазам.

— И он за тобой побивался. Но вот… — вытирает кровь на устах.

И они, забывая об истязаниях и смерти, так плотно прислоняются друг к дружке, что каждая в своей груди слышит стук двух сердец.

XXІX

Дмитрий ощущает, как дрожат его губы, болят корни волос, и снова боль внутри натягивается, как струна, и, если разорвется (это понимает совсем ясно), настанет небытие, темень. Впервые в жизни с боязнью ощущает, как могут внезапно стареть, седеть, умирать люди. Так, он сейчас, в этот миг, стареет. А в его русые волосы начинает вплетаться седина.

Нет! Он не может быть посторонним наблюдателем своего разрушения, старости. Это позже придет, закономерно, как после лета наступает осень. А пока он властитель своего тела, и оно должно повиноваться. Не для себя он, Дмитрий, теперь нужен. Его жизнь других спасает. И невероятным усилием каждой клетки тела, каждой кровинкой он начинает снимать с себя тот груз, который у более слабых людей может снять только продолжительное время, и то — испепелив часть тела и мозга. Весь в напряжении, физическом и духовном, подсознательно разгадывая еще не изученные законы человеческой силы, он сначала чувствует, как привычно твердеют его холодные губы, подтягивается расслабленное лицо и становится ощутимым все тело. Только еще нервно прыгают и запутываются искорки в его поредевших волосах. Исподволь и упрямо овладевая собой, приводя в строгую ясность мысли, он, однако, никак не может избавиться от одного образа, который припомнился в лесу, когда Туча сокрушил его тяжелой вестью. Это был образ лодки, по самую обшивку вмерзающей в лед посреди речки. Только весна разморозит ее, теплой волной прибьет к родному берегу на желтый песок и на зеленое зелье.

«Еще твоя весна впереди», — хочет успокоить себя и слышит фальшь, так как — не маленький — понимает, что ему не вырвать родных людей, семьи из лапищ смерти.

До боли закусывает губы; до боли, отклоняясь назад, поводит всем туловищем, снова овладевает собой и погружается в раздумья. Вот только чертова лодка где-то аж с краешка мозга высовывается…

«Почему же ты не можешь вырвать семью из фашистских лапищ? Потому что силы у тебя нет. Врагов тысячи, а у тебя шестьдесят партизан… А как ты теперь глянешь в глаза боевым друзьям? Они же на тебя так надеялись»…

Позади гремят артиллерийские разрывы, визжит шрапнель. Это снова бьют по лесам. Бейте, гатите по еще теплому месту!.. Конечно, завтра, послезавтра вся вражеская сила будет кружить по лесам. Ну, вот начнут наступление. Подорвутся один-два танка на минах. Снова остановятся. Ведь им некуда спешить. А потом начнут обыскивать все лесные закоулки, жечь, громить землянки, лагерь… Чьи это слова: «У партизана тысяча дорог, у фашиста две: одна — в землю, в могилу, другая — на небо к чертям».

Мелькнуло жизнерадостное лицо Гоглидзе и где-то скрылось за лодкой.

«Сейчас их повели. Может привели уже в тюрьму. Завтра начнут допрашивать. Расстреляют не раньше, чем на рассвете… Надо прорваться! Предупредить!»

И он почти бежит, догоняя партизан.

— Товарищ командир! — слышит возле себя голос Пантелея Желудя.

Дмитрий не замечал, что парень все время, охраняя своего командира, был вблизи него.

— Что скажешь, Пантелей?

— Да ничего. Невесело на душе, товарищ командир.

— Знаю, Пантелей. Крепись, партизан! — тяжелой рукой оперся на плечо парня…

На рассвете в небольшом лесу собрал Дмитрий на совещание мрачных от горя и усталости партизан.

— Товарищи народные мстители! — тихим крепким голосом обратился к ним. — Большое горе постигло нас. Часть наших семей захватил враг. Измотает их, замучает — сами знаете… Когда-то, в первые дни жизни нашего отряда, мы принимали решения голосованием. Теперь, когда нас только одна горстка осталась, я хочу знать ваше слово: пока фашисты будут крушить наш лагерь, сделаем налет на тюрьму или нет?.. Кто за то, чтобы напасть на город, — поднимите руки.

И вздрогнули, стали мягче его уста, но то было совсем другое расслабление тела. Аж посветлел, когда увидел, как оживились уставшие и поглощенными заботами лица партизан. Большинство из них, будто сговорившись, подняли обе руки.

— Добро, хлопцы! Теперь — отдыхать! — грозно сверкнули глаза Дмитрия в красных подпухлых веках.

Приказав сразу же Пантелею Желудю пойти в разведку, сел с Туром, обдумывая план нападения…

— Так вот, сейчас же, пока не поздно, снимай полицейскую форму, — строго обратился Пантелей Желудь к Мирону Варичу, дородному партизану.

— Как снимай? А в чем я ходить буду?

— А мне что за дело? Хочешь — в нижнем гуляй, хочешь — в трусиках гуляй — теперь тепло, простуды не поймаешь. Ну, скорее мне выполняй приказ командира. Некогда с тобой тары-бары разводить.

— Да что это, насмешка? — злится партизан.

— Ну, ты мне не очень. За такие слова в военно-партизанское время как докажу… Ты еще не знаешь меня!

— Иду к командиру, — решительно намеревается идти Варич.

— Подожди, не спеши, — успокаивающе кладет руку ему на плечо. — Давай поменяемся одеждой, мое сердце, так как мне в разведку идти.

— Вот черт! — ругается Варич. — Давно бы так сказал.

— Сам ты черт болотный. Как штаны грязью замазал. Прямо тебе не штаны, а один подрыв полицейского авторитета.

И скоро уже Пантелей, пристально осматриваясь вокруг, идет дорогой в город. Натуральный партизан, наделенный безграничной храбростью и силой, он всегда просился идти в опаснейшие места, слыша, как радостно и зло твердеет и набирает стальной гибкости его тело. Одно лишь несчастье являлось препятствием — водка: если случалась возможность, редко мог Пантелей избежать соблазна.

— Да, водка до добра не доведет, — соглашался, когда ему начинали вычитывать. Зарекался пить, но при первой встрече с рюмкой забывал предыдущие грехи.

В городе Пантелей узнал, что семьи партизан находятся в левом крыле тюрьмы, и начал изучать все подступы к проклятому месту.

Казалась бы, уже пора было возвращаться к партизанам, но Пантелей начал блуждать вымершими улицами. Скоро его внимание привлек дом военного коменданта, и не так дом, как раскрытый гараж, возле которого стояло несколько машин. Сначала мелькнула радостная мысль — выбрать удобное время, вывести машину и, само собой, приехать к партизанам. Но потом созрел другой план, и Пантелей, переполненный грандиозными замыслами, поспешил к своим. Вернувшись в отряд, он горячо начал доказывать Дмитрию:

— Дайте мне только шоферов, и я на полном ходу в самое пекло приеду, как часы. Вы еще не знаете меня!..

XXX

Все в камере, прикипев к полу, ждали этого, но выстрелы для всех прозвучали одинаково неожиданно и страшно.

Ту мысленную линию между небытием и жизнью сразу затопил холодный трепетный мрак; оборвались последние слабые нити просвета, и показалось, что не дежурный стукнул у двери, а сама смерть встала на пороге.

— О-о-о! — всхлипывая, вскрикнула Екатерина Прокопчук, выпуская из рук ржавые, покрытые кровавым потом прутья решетки. В ее расширенных глазах не могла уместиться картина расстрела, хотя об этом столько думалось-передумалось. Но будто поняв, что уже никогда не видеть ей своих земляков, которые стали стократ дороже и ближе в часы лихолетья, она беззвучно заплакала и забилась головой о мокрую стену.

Перед глазами Югины на миг, отдаляясь, проплыл образ Евдокии, и, задыхаясь, молодая женщина обеими руками хватается за сердце: оно же может выскочить из груди. Вот она не впервые замечает, что в страшные минуты мысль и воображение даже невозможное могут так приблизить, высветлить, как освещает ночью молния завернутый во тьму небосклон. И когда в ее памяти невольно шевельнулось слово «молния», она в самом деле увидела воробьиную ночь, развороченную синевато-белым сиянием. Как две стены, сближаясь, вырезались встречные леса, а между ними, в осветленной до голубизны раме, поднявшейся до самого неба, появился Дмитрий. Дети — ощущала — были в этих лесах. Верилось, что Андрей с Ольгой спаслись и, показалось, сзади услышала звонкий голос: «Мама, мы живы!» А как же Дмитрий? И, будто слыша ее переживания, муж поднял голову, и она не узнала его глаз: такие были суровые, грозные, аж закипали в черных человечках злые искорки. Такой он, наверное, всегда бывает в бою. И горе тому, кто встанет на его пути — лишь одним взглядом может навеять ужас. А ей хотелось увидеть его ласковым, как в те последние дни, когда приезжал в партизанский район… Неужели больше не будет Дмитрия? Нет, нет! Не так! Неужели больше она не увидит Дмитрия?.. Неужели дети подходят к нему?..

Как выстрел, звякнул замок. Тяжело бухнула задвижка об пол, и в двери сжались черные тени. Мигнул свет лампы, первым в камеру вошел переводчик, за ним — гестаповцы, а позади — перекошенный Крупяк. Не поднимая головы от бумаг, переводчик, перелистывая один бланк за другим, сухим ровным голосом прочитал то, что было давно известно каждому. Все женщины были признаны партизанами. Когда была названа последняя фамилия, подтянутый фашист шагнул вперед и резко, с надрывом, скомандовал:

— Раздевайся! Одежду снимать сюда, — показал пальцем на середину камеры, — обувь — сюда! — подошел к стенке ровно, будто маршируя.

Смертельная бледность заливает лица заключенных. Кого-то трясет лихорадка. Одеревенелые пальцы никак не могут расстегнуть пуговицы.

Снимает Екатерина пальто, снимает сачок, блузку, юбку, расшнуровывает ботинки, снимает чулки.

— Не надо, — показывает фашист пальцем на чулки. И эти слова выводят женщину из полузабытья. Остро сверкая глазами, она с силой срывает чулок, комкает его в руках и бросает врагу в глаза.

— Забирай! Забирай! Давись! Со своим проклятым Гитлером. Чтоб вас всех расперло!

Сильный удар мохнатого кулака отбрасывает ее в потемневший от сырости и плесени угол. Фашист, будто маршируя, приближается к женщине, бьет ее сапогом в спину, не спеша, методически.

Шпалерами стоят гестаповцы в коридоре, черными тенями зарешетили раздетых, в самом белье, людей. Холодная роса сразу же обжигает ноги, и Югина только теперь, за двором, замечает, что перед нею мигает одна черная, а другая белая нога… Ага, это же Екатерина в одном чулке.

Высокая звездная ночь недосягаемо раскинулась над головой. В небе двумя рукавами раскинулся Млечный путь, а то еще есть Большой путь на земле… Когда-то ночью она ехала на телеге, а рядом шел Дмитрий, молчаливый, замедленный, как летний час… «Неужели иду к своей смерти?» Будто мучительный вопль вырывается из груди. И быстро, в такт сердцу, забились мысли, одна картина проходила за другой, и непременно в них видела то детей, то Дмитрия, то свою мать, то Евдокию, то отца, а потом снова сразу все будто обрезало: «Неужели иду к смерти?»

И вдруг глаза ослепило приглушенное сияние двух груд песка, которые сжали черное отверстие. Возле ямы, позвякивая лопатами, кто-то суетится. Вот где их будут расстреливать. Нет, ведут дальше… Это засыпают убитых.

Ударили выстрелы. О, даже не довели. Расстреливают на дороге.

Падают люди. Почему же она не падает? Кто-то застонал, и дежурный, — ли это, может, кажется? — изгибаясь, оседает на землю, выпускает винтовку из рук. Снова раздаются выстрелы. Она падает посреди дороги, но же сразу, будто ее током дернуло, срывается на ноги. Она или сходит с ума, или в самом деле слышит суровый голос Дмитрия?

С земли тоже привстают люди, которых она считала мертвыми, и куда-то бегут.

— Наши, наши прибыли! — слышит голос Екатерины Прокопчук, в котором звенят и радость и слезы. — Югина! Наши прибыли! Наши! — целует ее губы, и слезы искажают лицо молодицы.

— Югина! — подхватывают ее сильные руки Дмитрия. — Югина, где мать, дети?

Она даже не помнит, что говорит. Только Дмитрий сразу же куда-то отбегает, а ее какой-то партизан берет за руку, подводит к приглушенным машинам, подсаживает в кузов, откуда уже тянутся к ней мокрые руки Екатерины Прокопчук.

* * *

Наскоро откопали полузасыпанную яму, и Дмитрий первой со страхом увидел Марту. Ее глазные впадины были засыпаны сырым, тускло мерцающим песком. Песок густо притрусил и волнистую линию крови, которая из левого виска покрутилась над ухом и исчезла где-то на шее, прикрытой рассыпанными волосами. Между обугленными губами мягким синеватым сиянием искрились чистые зубы, а руки, сплетенные на груди, будто придерживали безжизненное сердце. Лицо было строгим и задумчивым. Только две косые бороздки, которые, суживаясь, спускались со лба к надбровью, оттеняли печалью ее черты.

Дмитрий наклонился к могиле, в последний раз поцеловал Марту и ощутил на своих устах несколько сырых песчинок.

Его мать, небольшая, задумчивая, ровно лежала возле стенки ямы. Весь в безостановочном трепете, он руками разметал песок с ее лица, заправил под платок черные, с сединой, пряди волос и, схватив руками легкое тело за ноги и шею, понес, прижимая к груди, в тревожный рассвет. Так, вероятно, когда-то и мать, прижимая к груди, носила его, Дмитрия, когда он был ребенком. Полузакрытые глаза матери, поблескивая узкими полосками белков, спокойно смотрели на сына, и так же спокойно возле ее окровавленных губ небольшими звездочками угнездились окаменелые морщины, ее смуглый лоб теперь просвечивался восковой бледностью, и потому резче очерчивался некрутой изгиб черных бровей.

«Прощайте, мама, дорогие мои. Так и не пришлось вам дожить до радостного часа — встречать день человеческого праздника. А сколько думалось об этом, когда просветы заполняли всю душу… Уже и вас нет, и Марты нет, может и детей никогда не увижу… Почему же вы, мама, не дождались меня?»

Слезы падают на морщины матери, расходятся по ним мягким теплым сиянием. И крепче прижал к груди спокойное холодное тело, свою родную мать. И не слышал, как смягчались у него складки у рта, смягчалось все тело, как он весь погрузился в свое горе, и оно теперь без препятствий незаметно старило его лицо, вплетало сухую седину, и даже не в русые волосы, а в колосья кучерявящихся бровей. Сам подал мать в кузов и тихо скомандовал:

— По машинам!

Скоро громче заработали моторы, и партизаны помчались навстречу рассвету. Возле кабин стояли с винтовками или автоматами наготове те, кто имел немецкую форму, а остальные притаились на дне кузовов.

Позади, в городе, усиливались гвалт и стрельба. На востоке же, над лесом, заиграли предвестники бессмертного солнца.

XXXІ

Нину силком оттянули от матери. Забилась девушка в сильных руках, напряглась всем гибким телом и снова бросилась к яме, которую второпях засыпали партизаны. Локтями и пальцами разгребла могилу и припала к холодной голове своей родной матери. Теперь песок плотно забил Марте уста, и потому ее лицо приняло более окаменелое выражение. Несколько мускулистых рук схватило девушку, и как она ни отбивалась и ни голосила, вырывая на себе волосы и разрывая одежду, понесли к машине. Неумолимое время подгоняло партизан уезжать как можно быстрее.

Только теперь девушка поняла, что такое смерть. И раньше не раз слышала похоронные колокола, видела, как проносили улицами тяжелые гробы, видела, как хоронили в братской могиле красноармейцев; в конце концов в дни оккупации смерть ежедневно гостила в селе, сжимала коварной тоской девичье сердце, но эта страшная гостья ни разу не переступала их порог, и потому представление о ней было неполным. Так неполно, душой, а не физически, мы ощущаем боль близкого человека.

Охватив руками голову, Нина забилась в уголок кузова, не желая слушать слова утешения, нервными движениями снимая с плеч чьи-то женские руки. Она хочет, чтобы ее не трогали, ибо от этого так больно, будто кто-то пальцами колупает рану.

Какие слова могут утешить, когда нет, никогда больше не будет матери, ее отрады, любви и в какой-то мере за последнее время старшей подруги. С одного взгляда, с одного полуслова ее могла понять только мать. И вот больше не увидит ее… живой. А дорогой образ, такой печальный и родной, неясным контуром встает перед глазами. И девушке не хватает воздуха, и опухают покрасневшие от слез веки, а внутри печет истомный, недобрый огонь.

Оцепенелый мозг уже не качает мысли, а как-то больно вырывает из тьмы неожиданные образы и видения и внезапно размалывает их в черные клубы пыли или вгоняет в землю…

Какое то было счастье! Осенью, воскресными утрами они всегда ходили в лес по грибы. Наклонится мать над ней:

— Вставай, доченька, пора идти.

За окном в бледно-синем небе плещется звезда, на скамье стоят плетеные из красной лозы корзины, накрытые белым шершавым холстом. На столе накипью играет в кружках пареное молоко.

— Ни пуха вам, ни пера, — скажет тетка Дарка, и мать улыбнется доброй, немного покровительственной улыбкой.

Росистыми огородами выйдут на колхозный двор, где возле тележной мастерской белеют новые, еще не окованные железом телеги, а вокруг пахнет анисимовка, пепенка, красный джонатан — сад разросся, как роща. А мать ее работает в садово-огородной бригаде.

И непременно им дед Терентий вынесет на дорогу созревших яблок и груш.

— Спасибо, дед Терентий, у нас свои есть, — скажет мать, здороваясь.

— Ешь, пока рот свеж, а как рот увянет — и сова не заглянет, — деланно хмурится. — На грибы старика пригласишь…

И вот больше нет ни матери, ни деда Терентия, ни сада — все, все истребляет проклятый фашист.

И уже это упоминание про человекоубийц является той первой ниточкой, которая объединяет ее горе с окружающим бытием…

Чьи-то руки набрасывают на захолонувшие плечи какую-то одежку, и что-то в тех медлительных мягких руках есть такое, что присуще только ее матери. И девушка с удивлением отнимает свои пальцы от глаз. Возле нее хозяйничает, тоже заплаканная, Югина.

— Накройся, дитя. Наши принесли немного одежды… из той, что душегубы содрали с нас.

Девушка хочет что-то сказать, но это так тяжело, как сердце вырвать из груди. И снова заливается слезами, но не сбросит с плеч теплых неторопливых рук, так как они ей еще больше напоминают образ матери. И в горечи холодной боли всплеснулась какая-то теплая, как слеза, волна.

Гудят машины на дороге. Вот засуетились партизаны. Ударили выстрелы, а потом чей-то радостный голос облегченно сказал:

— Проскочили.

Чей же это голос? Он так похож на голос Михаила Созинова.

Незаметно тянется тонюсенькая ниточка, связывающая ее горе с окружающей жизнью. Пусть она еще тоненькая, как паутина на осеннем кусте, не раз оборвется, но снова и снова натянется, а к ней присоединятся другие — закономерно и крепко, ибо такова сила жизни: затягивать раны рубцами, а потом и рубцы отслаивать от живого болеющего тела, делать менее заметными.

В других условиях, может, ее горе рубцевалось бы месяцами, выбило бы надолго девушку из обычной колеи, но теперь жизнь требовала от нее полного напряжения, от которого нельзя было уклониться, как от града на голом поле…

В глухих лесах похоронили Евдокию. Недалеко от свежей могилы оставили партизаны машины, так как не хватило горючего, и, почти не отдыхая, пошли точно на юг в надежде догнать своих до перехода через границу. Каждый понимал, что от этого зависело все. Голодные, почерневшие от усталости, пота и пыли, двигались лесами днем и ночью. Спали по три-четыре часа. Похудевший и состарившийся Дмитрий, с горящими красными глазами, знал теперь только одно неумолимое:

— Вперед, партизаны! Вперед!

И брал на руки подбитого сироту Ивася, еще с большей тоской вспоминая своих детей.

— Не надо, дядя Дмитрий, — просился мальчик, а сам еще крепче прижимался всем телом к командиру.

Как-то партизаны на лужайке задержали извозчика, который вез в бидонах на молочный пункт молоко. Каждому партизану припало равно по пол-литра молока. Пили поочередно из немецких никелированных баклаг. Потом остатками живительной жидкости заполнили баклаги, чтобы можно было поддержать силы наиболее обессиленных женщин и детей. Лошадей тоже забрали с собой: на телеги посадили тех, кто не мог уже двигаться. И снова твердый голос Тура:

— Вперед, партизаны! К своим!

Комиссар за эти дни совсем высох, но даже и в часы передышки не отдыхал, помогая людям. А во время марша большинство времени проводил в укрепленном арьергарде.

«Двужильный» — удивлялся Дмитрий, чувствуя, что и его уже валит усталость с ног.

— Вперед, партизаны!

Еле вставали женщины на окровавленные распухшие ноги, но надо было идти — и шли. Труднее всего было двигаться после отдыха, а потом расходилось изболевшееся тело, не так пылало и ныло.

Светлой лунной ночью их напугал какой-то мелкий и частый перестук. Дмитрий сразу с несколькими партизанами выскочил вперед и залег за деревьями. На минуту перестук замолк, а потом снова начал приближаться, ритмично и легко.

И вот на небольшую просеку грациозно выбежала пара диких коз. Очевидно, почувствовав человеческий дух, они остановились, настороженно и горделиво, немного боком, отворачивая лоснящиеся точеные головы. Еще один миг — и козы, оседая назад, метнулись бы в противоположную сторону, но их сразу же подсекли точной пулей.

Впервые за эти дни партизаны хорошо позавтракали. Пусть ели без хлеба, без соли, но мясо.

XXXІІ

Недаром Дмитрий так спешил, будто чувствовал, что за ними гонятся. После полудня все выразительно услышали на широкой лесной дороге позади себя гудение машины. Сначала арьергард, а позже боковая охрана доложили, что сзади двигаются фашисты. Насчитали с восемьдесят, но, в целом разумеется, было больше. Посоветовавшись с Туром, Дмитрий решил разбить отряд на две части. Одна под его командованием будет сдерживать фашистов, вторая часть и семьи партизан во главе с Туром как можно быстрее пойдут на сближение со своими.

— Ну, жена, крепись. Не отставай в дороге. И за девушкой присматривай, — кивнул головой на Нину. И на миг так ярко припомнил Марту, будто это она встала перед ним.

Шершавым, заросшим лицом припал к потрескавшимся в кровь губам жены, простился с Туром, партизанами, Ивасем и, слыша, как быстро, холодя тело, прибывают силы, упрямство и злоба, пошел к своей небольшой, из двадцати пяти воинов, группе.

— Есть ли сила у партизан? — грозно, одними глазами, улыбнулся, осматривая всех бойцов.

— Есть, товарищ командир, только в животе ничего нет, — шутливо ответил Желудь, который тоже сдал за эти дни, похудел и почернел.

— Это ничего — живот не воюет. Укокошим фашистов — и получим харчи. Что там в книге меню написано? — обратился к Мелю.

— Поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка, — с готовностью ответил пулеметчик.

— Вот и хорошо. После боя пусть кто что хочет выбирает, а я поросенка с хреном.

И веселее стало на душе, когда почувствовал партизанский смех. Научившись в тяжелые минуты сдерживать, скрывать свои чувства от человеческого глаза, Дмитрий душевным тактом ощущал, что и когда надо сказать своим друзьям, чтобы поднять могучий дух, освежить его, как вода освежает тело человека. И это чувство пришло к нему тоже только во время войны. Он ни на минуту не сомневался: партизаны будут драться, как львы. Не всегда одинаково идет боец навстречу еще никем не разгаданной меже, где сталкиваются жизнь и смерть. Кому приходилось, сражаясь за свою землю, переступать эту межу, прекрасно поймет собранное духовное и физическое напряжение всего организма, что в обычных условиях не выдержал бы и части такой нагрузки; чудесно поймет чувство плеча верного товарища, на которого надеешься и которому веришь; хорошо поймет власть настроения, которое закаляет нас, а не расслабляет, делает железной волю, ясновидящими глаза, до крайней резкости оттачивает ум, способный из самой мелкой детали молниеносно сделать единственно правильный вывод. Поэтому-то видавшие виды воины не только умеют гнать от себя горькие мысли, даже предчувствия, но умеют и развлечь себя, круто повернуть настроение. А впору сказанное доброе слово перед боем — это тот же дождь, что не скупой слезой, а богатой жизнью поит ниву. И, наливаясь волнами глубокой любви к своим воинам, вбирая глазами суровые, почерневшие лица, он тихо продолжает:

— Нелегкий бой ждет нас, товарищи партизаны. Станем же против нашествия, как стояли защитники Сталинграда. С дороги своей жизни мы не сдвинемся. Каждый лоскут леса, где вы будете лежать, — это значит наиболее дорогой кусок всей земли. Ну, так как сердце у человека… Желаю вам всем удачи и жизни. Хотел бы поцеловать вас, да нет сейчас времени. Выйдем из боя, обнимемся, поцелуемся.

И сразу же после сказанного всем сознанием овладевает одно — встреча с врагом. Дмитрий быстро отводит на юго-запад свою группу, имея целью, во-первых, оттянуть силы врага в сторону от группы Тура, во-вторых, держаться на фланге, чтобы не попасть в окружение, в-третьих, воспользоваться отсутствием большого заболоченного оврага, который бы ограничивал свободу маневра…

Прозвучали первые выстрелы, зашелестели ветки, далеко в просветах зашевелились серомундирные фигуры. В особенности сочно ударили пули справа от него.

«Наверное, в липу попали» — невольно отмечает ум, и тотчас глаз замечает приплюснутые каски, которые распухшими грибами выглядывают и двигаются между листьями.

— Тут залегай! — приказывает Мелю, показывая на крохотную, как лодка, котловину.

Пулеметчик второй номер, которого по бедру бьет неудобно прикрепленная саперная лопатка, быстро снимает с плеча тяжелый станок «Максима» и сейчас же ложится на землю. Бойкий небольшой Кирилл Дуденко, пригибаясь до самой земли, бежит с пятью партизанами ближе к дороге, чтобы не дать врагу обойти сбоку и ударить в спину.

Первого серомундирника снимает Пантелей Желудь. Будто играясь, подбросил автомат к плечу и сейчас же отдернул его, зачем-то подув на горькую струйку дыма, идущего из дула. Дмитрия, хоть он и сам был опытным стрелком, часто поражала сноровка парня, который, казалось, стрелял не целясь, тем не менее никогда не промазывал.

Выстрелы, становясь более частыми, наполняли разными шумами зелено-синий воздух, и испуганное эхо уже не успевало отзываться позади ослепительного березняка. В память больше всего врезается первый выстрел, а потом уже не замечаешь, когда все вокруг тебя начинает двигаться и ахать. Удивить может не увеличенная сила огня, а внезапная тишина.

Еще упало несколько фашистов, но все впереди будто закипает грязно-сером месивом, выползающим из всех щелей леса. Это бежит новое пополнение, которое начало было более широко растекаться. На один миг в глазах Дмитрия сверкнула неуверенность: он не думал, что придется сдерживать такую лавину. Но уже — это понимал хорошо — отступать не было возможности. Следя за своими братьями, вступил в злой неравный бой. Через минуту пуля, звякнув, ударила в немецкую гранату, висевшую возле пояса.

«Теперь конец — разнесет в куски», — не целясь, пустил очередь выше кустов. Холодея, увидел краешком глаза, что кто-то упал на землю, подскочил и снова упал.

«Но чему же нет взрыва?» — с боязнью и удивлением глянул на гранату. Пуля насквозь пробила ручку, оголила, но не перерезала шнур.

Застонав, откинулся назад и больше уже не встал второй номер пулемета. Мель с одним кожухом «Максима» перебегает в другое место, прилаживает зеленое тельце между двумя сжатыми деревьями и начинает отстреливаться, зло и точно. Но скоро пулемет заклинило — ударит одним, редко двумя выстрелами и затихнет. Перегрелся, очевидно.

С правого фланга нашествие начало оттеснять Кирилла Дуденко. Истекая кровью, которая залила всю рубашку, отстреливался партизанский поэт до предпоследнего патрона. Последний оставил для себя. Но из-за узловатой осины появилась фигура офицера. И не пожалел Кирилл для него последней пули. Ударился офицер каской о дерево, отер лицо о кору и неуклюже упал на узловатое корневище, а к Дуденко, как по команде, бросилось несколько фашистов. И небольшая сильная рука, которая так умело орудовала автоматом, а в минуты досуга писала поэзии, выхватила из-за голенища острую бритву и страшным ударом черкнула по горлу. С вздохом хлынула кровь на гимнастерку, и не встал больше партизан с теплой земли, приклонившись чубатой головой к винтовке.

Отрикошетившая пуля ударила выше колена молодого партизана Павленко и так вырвала мясо, что в ране мог бы поместиться кулак. Дмитрий даже почувствовал, как зашипела кровь по траве. И тотчас застонал Мель, наклонился головой на кожух пулемета. Руки его так и не сползли с ручника. Казалось, лишь — на минуту приклонился воин к своему оружию.

Почерневший Пантелей Желудь бросил на землю автомат — патронов не стало — и швырнул в зеленое окно немецкую гранату.

Друг за другом, дорого продавая свою жизнь, падали его боевые товарищи. И Дмитрий, болея за всех, прощался с ними немыми скорбными взглядами. Понимал, что и он вот-вот присоединится к своим партизанам. И смерть его сейчас абсолютно не страшила — он чувствовал себя выше смерти. Жаль было одного: не все он сделал, что мог бы сделать.

Почему была такая уверенность и сила у него? Почему Дмитрий спокойно и даже горделиво смотрел в глаза очевидному небытию, не дрогнув ни сердцем, ни умом; почему не страшно было прощаться с этой горькой и сладкой землей, которую умел не только любить, но и понимать? Почему на душе была не въедливая тревога, которая высасывает, иссушает кровь и тело, а чистое понимание работника, который честно и любовно сделал свое дело, и никто ему не сможет ничего сказать, кроме доброго слова? На это, наверное, Дмитрий, подумав, не ответил бы даже и жене, а себе сказал бы: все-таки недаром прожил на свете.

И он осторожно расстреливает последние патроны, недоумевая, почему до сих пор его не зацепила ни одна пуля. В конце концов понимает: хотят захватить живьем. И зловеще улыбается: врешь, вражина! Врешь! Голову о дерево разобью, а в плен не попаду. Даже глазом измерил широкополый дуб. «И последний патрон выпущу. Последний выпущу! А потом разгонюсь… Вот буду лежать только плохо — глазами вниз».

Он становится спиной к спине Пантелея Желудя и так оба, отбиваясь от натиска, сжимающегося вокруг них, начинают обороняться лишь гранатами. Разрывается, брызгая воплями и мясом, тесный круг и снова сжимается.

— Живем, Пантелей!

— Живем, товарищ Дмитрий!

Впервые называет его по имени. Значит, слышит по голосу, тоже приготовился парень к смерти, и в последние минуты хочет быть ближе к командиру — не только плечом, но и душой, словом.

— Что же, в плен нас хотят взять?

— Черта лысого возьмут! Разве партизаны в плен сдаются? Не такая у нас душа.

Ахает граната, вырывая столб пепельной лесной земли, а над ними испугано шуршит посеченная листва.

— Русь, сдавайся! — уже в который раз кричат осипшие голоса.

— Я тебе сдамся, нечисть! — выругался Пантелей и снова махнул рукой.

— Живем, товарищ Дмитрий!

— Живем, Пантелей…

Ага, уже хватит брать в плен. Он видит, как приземистый солдат поднимает противотанковую гранату. Дмитрий, опережая его, быстро бросает свою, трассы гранат перекрещиваются, и вдруг горячая волна бьет его в грудь, земля со страшным грохотом забилась под ногами и, обрываясь, полетела вниз…

XXXІІІ

Как только ударили выстрелы, Андрей дернул Ольгу за рукав:

— Ложись!

Его зрение, слух, ум были в такой острой собранности, что даже расступалась темнота, улавливался слухом малейший шорох впереди и особенно сзади, угадывались действия охраны. Вот она сейчас начнет прочесывать кустарники. Надо спрятаться за бугорком или найти какую-то ложбинку.

По-птичьи пинькнула над ним подрезанная пулей ветка и упала на голову, обдавая лицо студеной росой. Затрещали, залопотали простреленные, посеченные кусты, будто огонь разрывал и скручивал их упругие волокна.

По-пластунски поползли вперед, окруженные несмолкающим лесным гулом.

— Андрей, мне страшно, — Ольга, цокая зубами, коснулась братниного плеча, и в ее голосе послышался плач.

— Тогда возвращайся назад, — строго обрезал. — Голову не поднимай, умница, так как ею пулю не разобьешь, — был нарочито грозный, чтобы не расслаблять сестру.

Дорогу им преградило вывернутое бурей дерево, и Андрей быстро скатил Ольгу в глубокую, еще не затянутую илом яму, крепко пахнущую корнем и грибной лесной землей. Прижались друг к другу, как птенцы в гнезде. Потихоньку затихали выстрелы, вздыхая, утихомиривались леса, и такая тишина разлилась во тьме, что даже свое дыхание заставляло настораживаться и прислушиваться.

— Андрей, фашисты не найдут нас? — охватила обеими руками братнино плечо.

— Не до нас им. Ночью фашист боится леса. Каждый куст ему партизаном кажется… Вот мне эти женщины, уже и розрюмсалась.

— Я же не плачу, Андрей, это только слезы так текут… Ой, что же будет с нашей мамой, бабушкой! — и затряслась, опуская голову на колени.

— Может их наши освободят. Ты посиди, а я побегу, крикну маме, что мы живы.

— Мне страшно. Я боюсь…

— Цыц. Считай до трехсот, и я вернусь, — выскочил из ямы.

Детский ум подсознательно ухватился за счет. Несколько раз Ольга сбивалась со счета, начинала сызнова и снова сбивалась. Вдруг, как сквозь сон, услышала вдали:

— Мама, мы живы!

Снова плеснул выстрел, потом затрещали кусты, и она, охваченная страхом, хотела броситься в леса, когда отозвался такой дорогой и долгожданный голос:

— Ольга, где ты?

— Я здесь! — выскочила из ямы и побежала в объятия брата.

Холодное прикосновенье руки к ее голове, плечу немного успокоило девочку, но дрожь, мелкая и острая, все время перекатывалось по сжавшемуся телу.

— Ольга! Пойдем сейчас искать отца.

— Пойдем… Если бы его найти. Ты знаешь дорогу, Андрей?

Осторожно прислушиваясь к каждому шороху, пошли в середину леса, который поднимался над ними то двумя, то тремя зубчатыми этажами, то сплошной черной стеной. Пугливое эхо приносило приглушенные взрывы, безобразными ртами зияли прогнившие пни, и крылья деревьев пугали глубоким вздохом.

Ольга, придавленная пасмурным величием настороженного ночного леса, почувствовала, как ее охватывает, оглушает страх, притупляя боль. Перестала плакать, стараясь не отставать от Андрея. Она теперь припомнила давнюю сказку о брате и сестре, рассказанную Андреем еще перед войной, и глубокое уважение к нему охватило все ее уставшее тело.

— Сядем, Андрей, — промолвила не потому, что ей хотелось отдохнуть, а чтобы почувствовать его успокаивающее слово.

— Ты что? Устала? — остановился, оборачиваясь к ней лицом, и положил ладонь на плечо сестры.

— Hет.

— Тогда будем спешить. Не ровен час, — чуть не вырвался вздох, но вовремя сдержался, чтобы не перепугать Ольгу. «Бедная она» — со снисходительной лаской подумал. А сам с тревогой прислушивался и присматривался к лесу. Чаще начал останавливаться, в конце концов нерешительно застыл на небольшом срубе, тоскливо понимая, что заблудился.

— Андрей, почему мы не идем?

— Подожди, — медленно отвел руку сестры, озираясь вокруг.

Над низко спиленными пнями поднялась венками буйная поросль, пахло нерасцветшим чабрецом; шумливо дрожала в безветрии пугливая осина. А дальше темнели леса, трудные, настороженные, неразгаданные. По правую сторону тускло просвечивался молодой березняк и вторым этажом нависали темные ветвистые деревья.

Андрей прилег на землю, но лес — не поле: он заслонил все небо, загородил его черными стволами.

— Заблудились, Андрей?

— Заблудились, — неохотно признался, зная, как глубоко поразит эта весть сестру. Но она даже словом не упрекнула его, только стала более сосредоточенной, молчаливой. И за это похвалил ее в мыслях.

Молча миновали сруб, вошли в высокий берестовый лес. И вдруг Андрей остановился, повернул голову направо, прислушался. Оттуда волной поднималось соловьиное пение. Казалось, вся тьма была по венцы наполнена странными переливами, свистом, щелканьем, неожиданными переходами от звукоподражания другим птицам к неповторимому серебряному кукованию, свирельному турчанию, могучим восхвалением жизни и замирающими вздохами.

— Двинули! — быстро пошел навстречу песенному наводнению. — Так поют соловьи только на Липовом борту.

И в самом деле: Андрей быстро нашел знакомый изгиб дороги и почти бегом пустился вперед. Чем скорее приближался к полю, тем больше охватывала тревога: почему нигде не отзовется лес партизанским гулом?

Начинало бледнеть, серело черное небо. От поля загудели немецкие машины, послышались выстрелы, а лес стоял молчаливый, непоколебимый, как очарованный.

— Нет здесь нашего отца, — в конце концов ответил на немой вопрос сестры. — Ушли, прорвались партизаны из кольца.

— Андрей, что же делать? — расширила глаза сестра.

— Плохо наше дело. Теперь фашисты весь лес до ветки обшарят.

Повернули назад. До боли напрягал мозг и не мог найти никакого выхода из исполинской ловушки. Проснулся предрассветный ветер, зашептала, заплакала жилистая листва, стряхивая сизые капли росы.

Возле корня, в складке коры развесистой дуплистой липы, тесно примостилось, сбившись комом, несколько желтых грибов-поганок. Недалеко от них лежала скукоженная высохшая гадючья кожа. Догадка осенила парня: оставался единственно возможный выход — запрятаться в дупло…

* * *

За эти трое суток они виделись только ночью. Несколько раз мимо них проходили каратели, что-то недалеко взрывали гранатами, строчили из автоматов, потом гремели взрывы возле лагерей, и в конце концов извечные леса затихли.

Ели дети за это время лишь молодую липовую листву, лисички и щавель. А вместо воды пили росу деревьев и трав. Языки отерпли, одеревенели, и на них появилась шершавая насечка, как на рашпилях.

В последний вечер Ольга сама не смогла вылезти из дупла — так отощала и обессилела, а когда Андрей осторожно опустил ее с рук на землю, она покачнулась и опустилась на траву.

— Ничего, Андрей, оно пройдет, — промолвила тихим жалобным голосом.

— У тебя что-то болит? — сел возле сестры.

— Внутри дурнота.

— Это от недоедания. Вот доберемся до Марка Григорьевича, он сразу тебя поставит на ноги.

— И медом накормит? — сразу оживилась девочка.

— Конечно! И хлебом, и медом. А ведь и картофельки поесть — тоже хорошо. Пошли помаленьку, Ольга. Ты так, рукой за меня держись, оно и легче будет, — помог встать сестре и, придерживая ее, медленно пошел по траве.

Далекие звезды склонялись венками над лесом, выныривали в прорезах веток и согревали детей своим надежным добрым сиянием…

Поздним утром они дошли до пасеки Марка Григорьевича, и Андрей не узнал уютного лесного уголка. Вместо дома между обожженными деревьями стояла черная потрескавшаяся печь, кругом валялись разбитые, раскромсанные ульи, в которых теперь на изуродованной вощине хозяйничали мухи и мошкара. Прямо на земле певучими подвижными кочками клубились горячие пчелы, звенели деревья, а один рой уже поселился в черном дымаре сожженного дома.

— Вот тебе и поели меда, — опустилась Ольга на землю.

Андрей обошел весь лесной двор, но нигде и следа человеческого не нашел.

«Успел убежать Марк Григорьевич. Вырасти в лесах — и не суметь запрятаться от врага», — повеяла лестная мысль.

— Пойдем, Ольга, в село. Там мы зерно припрятали. И зерном можно подкрепиться.

Аж вечером дошли до села. И приторно сладким трупным духом повеяло на детей. Страшная руина раскинулась перед ними.

Несколько домов, будто свежие гробы на кладбище, поднимались над бескрайними черными пространствами. Дворы и улицы были засыпаны пеплом, углем, белым снежком пуха. Обгорелое дерево и кирпич перегораживали дорогу; грязно-зеленым сиянием блестели груды растопленного стекла; на яблонях отстала обугленная кора, а на вишнях покрутилась бурыми завитками. Кое-где на окраинах садов одна половина дерева чернела как уголь, а на второй колыхалась зелень и между листьями несмело выглядывала небольшая груша или молодое, все в белом пушке, яблоко.

И нигде ни тени человеческой.

Сгорел и их дом, а половина сада, покрыв землю соцветием, зеленела молодым листьям, осыпанным пеплом и сажей.

Заржавевшей лопатой Андрей откопал под яблоней бочку, и они поужинали сырой пшеницей, а потом пошли к бабе Марийке.

— Детки, чьи вы? — вдруг нежданно отозвалась темнота. Аж назад подались. Как призрак, перед ними стоял небольшой высушенный старичок с маленькой седой бородкой. Андрей еле узнал в нем Поликарпа Сергиенко: так страшно изменился, постарел человек.

— Мы, деда, дети Дмитрия Горицвета. Добрый вечер, — поздоровался Андрей.

И тогда Поликарп часто заморгал глазами, вытер пальцами непрошеную слезу и подошел ближе к ним.

— Добрый вечер, дорогие. Живые, здоровые? Где же отец ваш? — замедлил голос. — Не знаете?.. А нас видите, как подрубили. До былины все сожгли. Еще людей всех не успели похоронить… Волки в село заходят — лакомятся убитыми. И мою старуху убили, а дети спаслись, — и снова протер глаза черными тонкими пальцами.

— Деда, а где наша баба? Живые? — спросила Ольга.

— Марийка Бондарь?.. В плавни подалась.

— А тетка Дарка?

— А тетка Дарку убита. Люди ее — болела она очень — в яму запрятали. Так сначала фашист в яму из ружья выстрелил, а потом бросил гранату. И разнесло человека на кусочки. Вчера забрасывали ту яму. Людей теперь где найдем, там и хороним. На кладбище не заносим. Пусть уж нас, грешных, простят земляки.

Ольга тихо заплакала, вздохнул Поликарп, а Андрей закусил нижнюю губу и мрачно молчал…

Сестра ему мешала. Без нее он нашел бы, где приложить руки, — ему надо бороться с врагами. Преисполненный злой решительности, он прощается со стариком и идет назад в свой двор.

— Вы стерегитесь, дети. Чтобы Варчук не увидел, — вдогонку бросает Поликарп.

Взяли с собой немного пшеницы и ночью пошли на пасеку Марка Григорьевича. И каковы были удивление и радость, когда утром увидели возле пожарища старого пасечника. Он поцеловал, приласкал детей и бросился готовить завтрак.

Теперь, после нескольких тревожных дней, брат и сестра радостно легли на землю и не заметили, как качнулась она влево, вправо, и понесла их в далекие миры.

— Уснули дети, — наклонился над ними Марк Григорьевич.

Прикрыл сеткой лицо Ольги, чтобы ее не кусали мухи, вздохнул, вспомнил свою Соломию и снова покачал головой. Потом подбросил под черный таганок хвороста и осторожно подошел к дереву, которое звенело пчелиным приглушенным пением. Ножиком перерезал липовую ветку и так, обеими руками, без ройницы, осторожно понес подвижный клубок горячего роя в только что сложенный из обломков улей.

«Война — войной, а пчела — пчелой. Может, как буду жив, вернутся наши, то хоть ложкой меда угощу» — скорбными глазами осмотрел пасеку: все мерещилось, будто какая-то страшная тень притаилась возле деревьев.

XXXІV

На неширокой реке Ривец, что теперь разделяла зону «рейхс-комиссариата Украины» от «Транснистрии», отряд Тура выдержал короткий, но жаркий бой.

Распаренная ароматная ночь месила сизо-черное месиво туч. Просыпались громы, и молнии перекрестными саблями то и дело резали небо вплоть до самой земли. В бледно-синеватом отблеске на миг оживали поморщенное зеркало реки, близкие темные холмы чернолесья и с полсотни домов, которые, припадая до ровных улиц, испугано бежали в долину.

Первые выстрелы слились с грозным рокотом, а когда гром затих, приглушив острое восприятие звуков, стрельба стала похожей на частые хлопки пенькового кнута. Вместе с тем уменьшалось и ощущение опасности, будто грозовая ночь имела силу защитить натруженное, озябшее тело от пули и смерти.

Яркий мир молнии оторвал от села кривую полосу черных фигур, которые бежали к реке с винтовками наперевес. Но партизаны опередили врага. Зло бросаясь в черные волны, они вырвались на противоположный берег, и пулемет Федора Черевика разорвал, отбросил назад подвижную полосу, а потом прижал ее к земле. Нина и себе побежала за партизанами. Вымокшая до рубчика при пересечении реки, она закрутила узлом на затылке отяжелевшие косы и бросилась вдогонку за растянутой цепью, которая то исчезала с глаз, то снова появлялась. Застывая, сжималось тело, короткими хлопками касаясь ног, стреляло платье, и уши, налитые водой, туго процеживали гул боя. Она видела перед собой ночь, где притаился враг, тот столапый враг, который убил ее мать, хочет убить ее, все близкое и наиболее дорогое ей.

Без винтовки, с голыми руками девушка бежала навстречу бою. Кто-то ахнул, и в мерцающем сиянии она увидела невысокую фигуру партизана, который покачнулся, остановился на лугу и обеими руками прижал к груди винтовку. Когда она добежала к нему, молодому, с полудетскими чертами воину, он уже лежал на примятой траве. Из груди и руки еще шипела, замедляясь, кровь; темные потрескавшиеся губы покрылись предсмертным потом, а по-детски наивные глаза улыбались удивленно-жалостной улыбкой и, казалось, таяли, как тает на солнце молодой лед.

— Нина, Нина, это ты? — попробовал и не смог встать. От этого улыбка его стала еще более жалостной, а в светлых глазах всколыхнулась упрямая сила. — Передашь матери, что погиб в боях за Родину, за Сталина… Документы передашь. Документы — они у меня… Слышишь, Ниночка, сестричка?..

— Ты еще выживешь, Петр, — чуть сдерживая плач, наклонилась над ним.

— Нет, — прищурился. — Я уже стыну, умираю. Прощевай, Нина. Поцелуй меня. Еще ни одна девушка не целовала меня… Ты же сестричка моя.

Рука упала с груди, увеличилось черное пятно вокруг сердца, тело раздвигало траву, становясь длиннее, и в конце концов, после короткого вздоха неожиданно замерло. Следующая вспышка молнии искореженной линией засветилась в глазах, но уже не вздрогнули веки, не задрожали черные неподвижные ресницы.

Охваченная ужасом, безостановочным натиском слез и непоколебимой мощью, она забыла закрыть глаза партизану, схватила винтовку и, на ходу заряжая ее, бросилась вперед. Догнала неширокую цепочку. И после первого выстрела, который больно отозвался в плече, ум начал контролировать мысли и движения. Глаз, приближаясь к темным фигурам, которые уже обернулись назад к хатам, в непрестанных вспышках быстро выбирал шаткую цель, пальцы тесно охватывали затвор и курок.

Ударил сильный крупный дождь. Он зашумел по траве, зашипел на нагретой дороге и смешался с девичьими слезами. Партизаны повернули назад, и разгоряченный боем Тур чуть не налетел на девушку.

— Нина, это ты?

— Я, товарищ комиссар, — голос ее стал почему-то виноватый, а винтовка застыла в сжатых пальцах. Она приготовилась выслушать укор, но пусть попробуют у нее забрать оружие — самому комиссару не отдаст.

«Да не имеет он права забрать» — самый стало досадно на себя, что заговорила как-то так, будто виновата была перед ним.

— Кто же тебя в бой послал?

— Сама пошла, — тверже произносит, перебрасывает винтовку на плечо, крепко, до боли в пальцах, сжимая раскисший ремень.

— Молодец, девушка, — погладил небольшой рукой по мокрым девичьим косам. — Спасибо тебе! — И от этих простых слов сваливается с плеч Нины часть непомерного бремени и боли, будто их смывает этот густой прямой дождь.

В небольшую дощатую лодочку положили убитого Петра Горенко и поочередно понесли к расколыхавшемуся лесу, который, словно исполинский фонарь, освещался изнутри синей грозой.

На рассвете их задержала стража отряда имени Ленина, и скоро обросшие, худые, почерневшие и голодные партизаны бросились в крепкие объятия товарищей. В наспех выкопанных землянках затрещали сухие дрова, взялась паром на мокрых телах одежда, молниеносно исчезала пища и на запавших щеках сияла радость.

После первых неотложных хлопот Созинов нашел Нину в землянке Соломии и сначала не узнал милого лица. Оно, просветляясь желтизной и голубизной, стало более продолговатым, заострился нос, а смелые серые глаза стали теперь печальными. Потрескались до крови неяркие губы, уголки их опустились вниз. Не изменились только размах крылатых бровей и горделивая девичья стать.

Чуть заметной улыбкой встретила Созонова, и он сразу понял, что теперь ей ничего не следует говорить про личное: его слова восприняла бы как оскорбление, пренебрежение к памяти матери. Даже здороваясь, не задержал лишней минуты ее руку, только глаза сразу же омрачились, выдавая все чувства.

— Как, Нина, устроилась? — спросил, садясь на булыжник.

— Уговорила Соломию, что будем вместе в подрывной группе.

С удивлением заметил непривычную твердость в певучем голосе. Созинову не хотелось бы, чтобы его любимая стала подрывником, но вместе с тем был рад, что горе не сломило, а укрепило ее. Поэтому стало ближе и понятнее новое выражение ее унылых больших глаз.

— Хорошо. Удачи тебе на новой стезе, — вышел из землянки, чувствуя, что еще более дорогой стала ему эта осунувшаяся, измученная девушка.

«Уляжется горе — и молодость возьмет свое. Только твердость взгляда останется навсегда» — наперед угадывал, какой будет Нина после того, как зарубцуется душевная рана.

XXXV

Дмитрий просыпается от холода и болезненного непрерывного стука в голове, будто там невидимые кузнецы бухают тяжелыми молотами. Хочет встать, но тело не слушается его: все стало чужим, непривычно пухлым и болезненным. Над ним качается узорчатая листва дубов, где-то сзади скользнул луч — осветилась зелень и заиграли росы. Вдруг, затемняя свет, наклоняется бледное улыбающееся лицо Алексея Слюсаря. Партизан что-то говорит, ускоренно двигаются губы, но Дмитрий с ужасом понимает, что ничего не слышит. Преодолевая несмолкаемую боль, он шевельнул головой, однако — ни единого звука. Хочет что-то сказать, но тоже не может. Догадка, что он онемел и оглох, так ошеломляет его, что он на миг закрывает глаза, а потом всем телом делает сверхчеловеческое усилие, чтобы встать на ноги, снять с себя страшное оцепенение. Встал на колени, но неизвестная сила бросила его на землю. И снова встал, и снова упал.

Недосягаемое небо слепит ему глаза, они наливаются диким упрямством и злобой. Испуг искривил лицо Слюсаря, и он, сдерживая Дмитрия, что-то быстро-быстро заговорил, очевидно, начал успокаивать. Но уже ничто не может усмирить непокорный характер. Страшным рывком вырывается из объятий Слюсаря и, чувствуя, как расползается отяжелевшее болезненное тело, трещат и ломятся кости, встает прямо навстречу солнцу и летит без вести — в черноту и холод.

Придя в себя, видит немолодое доброе лицо с рыжеватой клинообразной бородкой, полуседой.

«Врач» — догадывается и впивается глазами в бумажку. Большими буквами на ней старательно выведено:

«Товарищ Горицвет, не волнуйтесь. У вас воздушная контузия и ранена нога. Говорить и слышать будете. Побольше покоя. Берегите себя. Врач Булгаков».

И вдруг это простое, с типично русскими чертами лицо становится неизмеримо прекрасным и дорогим. Одними глазами он благодарит врача, и теплое наводнение, заливающее Дмитрия, уменьшает боли и стук в голове.

«А может только успокаивает меня?» — мелькнула ужасная мысль. Сжалось сердце, а расширившийся взгляд пытливо остановился на высоком лбу, раздвоенном толстой поперечной веной. Внимательный глаз врача сразу заметил перемену выражения, приязненно прищурилось в мягкой сетчатке припухших морщин. И снова рука протянула бумажку:

«Все будет хорошо. Слышите вы, медведь упрямый».

И эти слова вызовут некое подобие улыбки на измученном, сведенном судорогой лице Дмитрия.

Через несколько дней, лежа на освещенной солнцем лужайке, он увидел, как из леса вышел невысокий стройный партизан и остановился невдалеке от врача. Что-то было знакомое и в походке, и в чертах лица.

«Неужели это Шевчик?» — внезапная догадка осенила Дмитрия, и он напрягает зрение, чтобы лучше рассмотреть крепко подобранную фигуру. «Ну да, это он».

Но как изменился Григорий! Седина заплелась в его черные волосы, глубоко запавшие глаза обвелись темными полосами, выразительные морщины очертили небольшой рот.

«Немало, Григорий, ты горя испил» — с сожалением подумал, не спуская подобревших глаз с его сосредоточенного и смелого лица. Припомнил смерть Софии и детей, вспомнил и свою семью и тяжело вздохнул.

Григорий понял, что делается на душе у Дмитрия, и подошел к нему, опустился на колено, осторожно крепкой рукой притронулся к расслабленной припухшей руке.

Врач снова подал бумажку, и Дмитрий несколько раз прочитал: «Он спас и вас, и ваших друзей».

Взгляды Григория и Дмитрия встретились. И это была встреча не давно минувшей молодости, а трудных закаленных лет, лет тяжелейших испытаний, которые испепелили всю мелочность души, углубили чувства, научили сердце неизмеримо любить свою землю и людей. Они оба не смогли бы рассказать о своих чувствах, но внимательному глазу о них говорили и их безмолвные взгляды, и чуть заметное содрогание губ, и тот добрый покой, который размягчал лицо Григория и уменьшал боль Дмитрия.

Так они снова стали друзьями.

Через две недели Дмитрий потихоньку, заикаясь, начал говорить, а потом отложило правое ухо, и с какой жадностью и болью он слушал рассказ Пантелея Желудя, который также был контужен, но более легко, Алексея Слюсаря и скупое слово Лазорко Иванца! Только их четверых и успел спасти Григорий Шевчик, который стал командиром после героической смерти Федоренко.

— Националисты, сукины сыны, убили, — рассказывал Дмитрию. — Из окружения мы с боями вышли к так называемому «дистрикту Галиции» и попали во второе окружение — бандеровское. Пришлось пойти на хитрость — объявили, что мы отряд отца Федора, и подались снова на Подолье. Когда же разгромили фашистов в двух районных центрах, «щыри» поняли, что это действует партизанская рука, и бросили свои банды на нас. Мы проучили их хорошо… Представляешь себе, в одном бою я встретился с Карпом Варчуком. Жаль, что не пришлось догнать его… Выздоравливай скорее, — и, прощаясь, ласково касается пальцами опухшей руки Горицвета.

XXXVІ

Дмитрий, опираясь на палку, медленно вышел к лесному озеру. Тихо шумел шершавый узловатый очерет, на воде пышно расцвели белоснежные лилии; в округлые мясистые коробочки кувшинок бились мальки и бросались врассыпную, когда из глубины молниеносно взлетала длинная тень крапчатой щуки. Бежали и исчезали в зеленых берегах пушистые тучи; звездчатые плетения орехов, обвитые диким хмелем, нависали низко над неусыпными волнами, и тревожный плач чаек взлетал над расцветшим осокорем.

Рядом, на просеке, что когда-то пахалась, засевалась, теперь поднялся высокий остролистный пырей, желтела плотно сбитым соцветием наперстков терпкая пижма и осыпался наклонившийся колосок одичавшей ржи.

«Скоро засеем тебя, нива! — улыбнулся, припоминая взволнованные слова Григория о событиях на Белгородско-Курской дуге. — Украину уже освобождают. Украину!»

Хотелось еще раз в одиночестве пережить это радостное сообщение. Хотелось скорее совсем выздороветь, снова броситься в бой, пойти навстречу своей большой армии. Верилось, что доживет он до того дня, когда вся его земля, свободная и счастливая, поднимется из пепла и руин, еще во стократ более дорогая и могучая, и на одичавшем поле закрасуется золотой колос, и в новых хатах запылают огоньки счастья, и у счастливых родителей родятся счастливые дети.

При упоминании о детях тяжело заныло сердце. Сколько он думал-передумал о своей семье. Одна мысль, что, может, стал уже таким одиноким, как Григорий Шевчик, бросала Дмитрия в холодный пот.

«А живет человек. И как врага громит! — мелькнул перед глазами образ Григория. — Другого, может, надломило бы горе, а этот держится, как из камня сбитый».

Уважение и приязнь Дмитрия все больше росли, когда он знакомился с боевой работой отряда Григория. А подрывная группа, которую возглавлял инженер Смирнов, восхитила командира: каждый брусок тола рассчитан — на взрывание моста столько-то надо, на водокачку — столько-то.

«А мы не умели уважать добро. На одну школу двести килограммов вбухали».

Заинтересовало и решение о наказании. Партизану, который чем-то проштрафился, поручалась тяжелейшая задача. Выполнением его искупалась вина.

Все выше и выше из-за леса привставало солнце, натягивая между деревьями золотые нити, вывязывая на земле пятнистые тени. Снова припомнилось дорогое сообщение, и хорошо стало на душе, словно тот пушечный гром уже перекинулся сюда, в безграничные просторы Подолья.

— Товарищ командир, попробуйте яблок! — к нему, обнявшись, подходили раскрасневшиеся от смеха неразлучные друзья: Алексей Слюсар, Пантелей Желудь и Лазорко Иванец.

Уже несколько раз, держась друг друга, они ходили в бой с новым отрядом. И Григорий только головой покачивал:

— Если у тебя, Дмитрий, все такие партизаны, то с ними можно землю перевернуть.

— Не хочу переворачивать. Пусть себе и дальше крутится вокруг солнца, — неожиданно он становился задумчивым. Тихо продолжал: — Так, все такие… были…

Пантелей обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, надумали мы в районе забрать себе машины — надоело пешком ходить, невыгодно: и ноги болят, и сапоги рвутся. Отпустите на доброе дело.

— Как думаешь нападение сделать? — заинтересованно взглянул в открытое, смелое лицо парня с дымчато-сизыми глазами.

— Думаю взять с собой нескольких шоферов, переодеться всем в полицейскую форму и днем пойти в город. Дойдем до полиции, снимем дежурных и сразу в гараж — он возле самой полиции стоит. Пока раскумекают, в чем дело, — мы уже на машинах выскочим на дорогу. Здесь самое главное — неожиданность. Для вас легковую постараюсь добыть.

— С командиром отряда говорил?

— Говорил. Соглашается. Дает нам шоферов.

— Что же, отправляйтесь. Если неудачей повеет — не ввязывайтесь бой. Сразу же назад. А на добро пойдет — не забудьте горючего захватить. Сгоряча можете выскочить без ничего.

— Вот и хорошо, товарищ командир. Хочется живого дела, — привстает с земли рослый крепкий парень, и вся его фигура дышит безграничной силой и упорством.

Обнявшись, все трое пошли узкой, чуть заметной тропой в лес, и скоро широкое развесистое пение всколыхнулось над извечными шумами, усилилось эхом над озером:

Хай гримить земля пiснями

В цей крилатий гордий час.

Слово Сталiна мiж нами,

Воля Сталiна мiж нас.

XXXVІІ

В воскресенье по пыльной широкой дороге, обсаженной молодыми тополями, шли и изредка ехали люди в город на ярмарку. Как изменились, осунулись и обносились они за эти годы! Снова грубая десятка, сотканная на самодельных ткацких станках, о которой уже и забыло село, покрыла намученное тело. К ногам были привязаны безобразные черные галоши, сделанные из резиновых камер. На женщинах парусили топорщащиеся юбки, пошитые из грубого защитного брезента.

Когда на дорогу вышла небольшая группа полицаев, поблескивая никелированными пуговицами, люди испуганно шарахнулись на поле. Недалеко от города полицаи остановили две подводы с упитанными кабанниками[147] и приказали ехать в полицию.

— Господа полицейские! У нас, говорил же ж тот, документы все есть, — рыжеусый кабанник, часто мигая ресницами, начал вынимать из-за пазухи ременной бумажник.

— Документы в полиции покажешь! — строго обрезал коренастый полицай.

— Господа полицейские. На беса… тьфу, зачем, говорил же ж тот, нам та полиция сдалась! Мы люди простые. Выпейте за наше здоровье, а мы себе с богом поедем на ярмарку. Говорил же ж тот, пусть вам будет сладко и нам не горько, — протянул мохнатую руку с аккуратно сложенными «украинскими» рублями.

— Да ты что, душа твоя тринадцатая, подкупить нас хочешь!? За такие дела знаешь куда тебя закроем? Ты еще нас не знаешь! — закричал на кабанника, и тот испуганно присмирел, непослушными пальцами поспешно кладя в пазуху деньги и документы.

Кто-то из полицаев не выдержал, весело фыркнул, и коренастый косо посмотрел на него, и себе еле сдерживая улыбку. От огорченного, однако пристального глаза кабанника не спряталась скрытая усмешка.

«Наверное, мало дал. Видать, взяточники, больше хотят». Он зашушукался с другими кабанниками, и скоро засаленные бумажки из толстых пальцев переходили в его руку, и он намеренно долго пересчитывал деньги, искоса посматривая на своих веселых охранников.

Возле города их задержала стража.

— Куда товар отправляете?

— К добрым покупателям.

— Подходящий?

— Середина-наполовину. Денег полные пазухи везут.

— Посчастливилось вам.

— Конечно! Дал бог копеечку, ну, а черт даст дырочку. Погуляем хорошо. — Захохотали все, и кабанник совсем повеселел: откупимся, говорил же ж тот, они выпить не дураки.

И когда тронулись подводы, он заговорщицки начал коситься на коренастого. Тот и себе подмигнул ему, а недалеко от полиции прошептал:

— Не пугайтесь, оказавшись на этом дворе. Через пять минут поедете себе на ярмарку.

— Спасибо, господин полицай, — растянул рот в широкую улыбку.

— Носи на здоровье.

Подводы въехали во двор полиции. Дежурный, стоя на крыльце, лениво посмотрел на обычную картину и не двинулся с места, но когда полицаи вошли в гараж — забеспокоился:

— Кто там распоряжается? — настороженно позвал.

— Чего орешь, как на ярмарке? Не видишь — свои. Привезли тебе подарки, — медленно подошел Пантелей Желудь с Алексеем Слюсарем к полицаю. — Начальник ваш у себя?

— В кабинете сидит.

— Скажи, что приехали к нему с важным пакетом, — устав зевнул Пантелей и кончиком пальца перекрестил рот.

— Сейчас скажу.

И только повернулся служака к двери, как всю усталость и уважение смело с партизана. Одним взмахом он мертвой хваткой охватил голову дежурного, и тот бессильно ударился теменем в сильное плечо Пантелея. Связанного, с забитым ртом полицая Пантелей положил возле ступенек, а сам с автоматом наготове встал недалеко от двери. Скоро зашмыгали машины, вот одна покатила к воротам, и Желудь, махнув рукой кабанникам, мол — удирайте скорее, побежал к гаражу. Он еще успел забросить на грузовик мотоцикл и на ходу вскочил в кузов.

Из дома полиции уже бегут полицаи, и Пантелей, опираясь локтем на кабину, бьет длинной очередью в растерянную полубезоружную отару, которая сразу же рассыпается по всем закоулкам двора.

Машины, подпрыгивая, на полном ходу мчат по ухабистой мостовой, обгоняют подводы с кабанниками, которые со всей силы хлещут кнутами лошадей, и Пантелей, смеясь, весело бросает им:

— Спасибо, что партизанам послужили! Ярмаркуйте на здоровье.

Но тем, видно, не до ярмарки — гонят лошадей подальше от базарной площади и исчезают за крутым поворотом…

На опушке заправили машины, закурили.

— Дадим, хлопцы, круг, чтобы сбить врага с толку. А то, чего доброго, нападут на след и свалятся к нам в отряд, как снег на голову. Даром эту затею не попустят. Как вы думаете? — пытливо взглянул на партизан Пантелей.

— Можно и круг дать, — согласились. Почему было не согласиться после хорошего нападения? — Дорогу же хорошо знаешь?

— С завязанными глазами найду. Вы еще не знаете меня! — вынул изо рта трубку.

— Ты и к своей девушке с завязанными глазами ходил? — поинтересовался Слюсарь.

— Нет, она у меня такая красивая, как весна, — взгляд не оторвешь.

Партизаны улыбнулись, полагая, что Пантелей снова что-то придумает, но он неожиданно задушевным голосом, будто вздыхая, промолвил:

— Эх, и девушку же я выпестовал, хлопцы! Кончится война — приедете ко мне и сами увидите, какое счастье может достаться человеку. При ней я даже на водку смотрю как на врага проклятого… Ну, поехали, время! — легко вскочил в кабину первой машины.

Глухими, только ему известными лесными дорогами повел Пантелей небольшую колонну. Вера в свое воинское счастье глубоко укоренилась в душе партизана. Но это была не слепая вера. Каждое нападение он тщательно обдумывал, избирая своими спутниками неожиданность и смелость, которые переходили границы возможного.

«Если бы мы с фашистом просто воевали, давно нас танками передавил бы. А мы воюем по-партизански — значит, почти по-научному, а иногда и выше. Здесь слились и наука, и догадка, и наша ненависть. Вы еще не знаете нас!» — любил повторять в кругу своих товарищей.

Теперь его потянуло в те леса, где начал партизанить. Хотелось хоть одним глазком глянуть на старый лагерь, вспомнить минувшие боевые дни и вместе с тем захватить несколько авиабомб, чтобы можно было из них вытопить тол. Потянуло так сильно, как тянет птицу в родное гнездо, и в памяти перебирал волнительные картины, которые проплывали друг за другом, окутанные живым сиянием широкого сердца, согретые искренним теплом молодости. Незабываемое ему ярче виделось с расстояния времени, ибо время стирало то огромное напряжение, когда глаз в час боев и испытаний лишь молниеносно вбирает в себя разрозненные картины, не систематизировано бросает в глубь пережитого. А спустя время они всплывали неожиданно, как промытые грозовым дождем. Так с расстояния времени нам становятся дороже и детство, и молодость, и первые встречи, и друзья. Так воспоминания про солнечный весенний луч и первый подснежник согревают и радуют нас в зимние дни.

Под вечер Пантелей увидел те леса, отдельные деревья, мимо которых не раз проходил, которыми не раз любовался. Вот и дуб стоит, разбитый грозой, почерневший в середине, а не засыхает — на узловатых ветках шумит жилистая резная листва, желтеют точеные желуди, находят приют певчие птицы. Осторожно спускает машину в овраг и замирает от неожиданности: напротив него, целясь из автомата, стоит Степан Синица.

— Степан! Это ты?! — соскакивает на землю и бежит навстречу молодому партизану.

— Пантелей Иванович! Откуда вы? Где же?.. А мы уже думали… — растерянно и радостно светится черное лицо Степана. — Дмитрий Тимофеевич живой?

— Живой, Степан! — подбегает Слюсарь. — Откуда же ты здесь взялся?

— Все наши отряды пришли сюда. Правда, лагеря стоят ближе к опушке — фашисты старые места облили какой-то жидкостью, которая сжигает живое тело. Варич как-то схватился за выдубленную кожу, так вся рука покрылась волдырями. Еле заглушил. Чисто шкура обгорелая. Мучится парень. Врач говорит, что месяца два поносится с раной.

— Значит, все соединение здесь?

— Конечно! Хозяева возвратились в район. Ну и дали мы чёса фашистам: били, били, а потом еще и в Буге топили. Иван Васильевич такой план разработал, что его сразу же, почти без поправок, утвердил подпольный обком. Товарищ Савченко тоже принимал участие в боях.

Партизаны со Степаном пошли в лагерь. Пантелей с наслаждением слушал все новости, узнал, что здесь и Югина, и Андрей, и Ольга, и сам собою не мог нахвалиться в душе, что заскочил в овраг.

«Как обрадуется Дмитрий Тимофеевич, когда привезу ему такую весть, — и улыбнулся, представляя радость своего командира. — Ей-право, ты, Пантелей, молодец…»

Чем ближе он подходил к лагерю, тем больше встречал знакомых партизан, обнимался, целовался, шутил и обрастал живым подвижным коловоротом.

— Пантелей, это ты!? — изумленно застыл на миг дед Туча, который как раз топором тесал древесину.

— Нет, не я, дед Хмара.

— Откуда же тебя принесло?

— С того света, деда, с самого рая. Вы еще не знаете меня!

— А как там жить, в раю?

— И не спрашивайте: плохо. Водки не дают, самогон не гонять, пива нет, курить трубку нельзя — головы у ангелов очень слабые, от дыма сразу же мигрень нападает.

— Что оно за болезнь?

— Это сначала одна половина головы болит, потом другая, а дальше обе вместе.

— Ну, здоров, здоров, — подходит дед с топором в руке и с автоматом за плечом.

— Здравствуйте, деда, — крепко сжимают друг друга в объятиях. — Эге, у вас, видать, сила до ста лет будет прибывать. Наверное, добрую рюмку пьете?

— Так это правда, что Дмитрий Тимофеевич живой?

— Правда. Привезу вам его в полной боевой готовности. Вы еще не знаете меня!

— Это хорошо. Соскучились по нему. Уже думалось, Пантелей, и не встретимся.

— Деда, а водкой угостите? За такую новость я бы из-под земли достал.

— Ой, цепко несчастный.

— Разве цепко бывает несчастным?

Недалеко от землянок Тур, Пидвысоцкий и несколько партизан возятся с разобранными сорокасемимиллиметровыми пушками, которые были на подорванных немецких танках и броневиках. На земле лежат лафеты, стволы, замки. Возле дерева уже стоит одна пушка на новом деревянном ходу, а недалеко от нее, в овражке, лежат небольшие продолговатые тела снарядов.

— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение! — молодцевато, по-воински отдает честь и замирает, не спуская радостно смешливых глаз с небольшой подвижной фигуры Тура.

«Мне хорошо, дела идут хорошо, и теперь всем партизанам должно быть прекрасно, — будто говорит все лицо Пантелея. Он искренне удивился бы, если бы услышал, что сейчас у кого-то может быть досада. — Как так? Мы фашиста бьем, Красная Армия уже освобождает Украину, скоро разве так заживем на свободной земле? Поэтому и грех жаловаться, ибо все идет правильно, как часы».

И не знал Пантелей, что в это самое время карательная группа СД на широкой сельской площади вешала его мать и сестру.

Даже слезы не проронила перед смертной казнью Вера Желудь. Сосредоточенная и побелевшая, поднялась на помост, большие мужские руки приложила к груди и твердо промолвила к односельчанам:

«Прощевайте, люди. А кто встретится с Пантелеем, передайте мое последнее слово: „Бей, сын, фашистов, истребляй их до последнего!“»

* * *

Ночью Пантелей Желудь с друзьями влетел в свое село на машинах.

Прозвучали первые выстрелы, на вышке засветились трассирующей пули. Возле управы, где теперь расположились каратели, взлетели ракеты, и их свет тускло очертил двухэтажную школу и пожарную башню. На полном ходу выскочили машины на площадь, и Пантелей первую бронебойно-зажигательную пулю вогнал в темную суматошную фигуру. Вспыхнула одежда на фашисте, и испуганный чужестранный голос, поднимаясь над грохотом не выключенных моторов, долго скрежетал в мглистом воздухе.

В управе кто-то перекинул лампу и сразу загорелись разбросанные по полу бумаги. Пантелей вскочил в дом. Над ним в косяк кокнула пуля, и юркий небольшой солдат, с силой ударив дверью, исчез в другой комнате.

Пантелей прикладом отворил дверь, но карателя нигде не было. Страшным взглядом обвел всю комнату и бросился назад в помещение, которое уже заполнялось огнем и дымом. Но по дороге его осенила догадка. Снова вернулся назад. Обеими руками схватил большой диван и так тряхнул им, что он сразу же развалился, а коротышка фашист, обвешанный железными крестами, вывалился на середину комнаты. Здесь же и пришил его. Снова-таки бронебойно-зажигательной пулей. Назад он уже бежал через огонь, и только на площади немного пришел в себя, вытирая пот и сажу с высокого лба…

На улице черными кочками, в беспорядке, валялись каратели. Стрельба теперь двумя волнами откатывалась от площади на огороды, куда бросились убегать фашисты. В скором времени партизаны начали возвращаться к машинам. Пантелей, как сквозь сон, услышал стон. При колеблющемся свете пожарища раненному партизану перевязали грудь и осторожно понесли вперед.

Пантелей на машине, осторожно, словно боясь нарушить вечный покой повешенных, подъехал к виселице. Сам перерезал бечевку, сам положил в кузов мать и сестру, а потом снова сел в кабину и медленно повел авто в партизанские леса, над которыми отяжелело катилась луна. Когда приблизились к лесной дороге, порезанной узловатыми корнями деревьев, Желудь остановил машину и попросил товарищей:

— Лазорко, Максим, придержите моих, чтобы не болело им.

И Лазорко в полутьме впервые увидел прозрачные капли на глазах Пантелея.

— Придержим, езжай спокойно, — положил себе на руки негибкое и холодное тело девочки. Ее небольшое лицо с изумленно-страдальческими глазами все взялось воском, как берется воском дозрелое яблоко, только шея была перехвачена темной, глубоко втиснутой полосой.

«Это те, что еще не жили» — в скорби наклонился над девочкой Лазорко, и больше он ничего не видел, аж пока не приехали к Городищу…

Пантелей сам выкопал просторную яму, сам положил мать рядом с сестрой, а закопать не смог — кусая губы, в последний раз поцеловал своих кровных, уже в яме, выскочил на поверхность и, как пьяный, шатаясь, пошел к озеру.

Позже на свеженасыпанной могиле его нашли Лазорко и Алексей. Непонимающими глазами глянул на друзей и снова лицом прислонился к земле. Ветер медленно шевелил его длинные волосы.

— Пантелей, брат Пантелей, — коснулся его руки Лазорко. — Выпей немного. Оно в горе помогает, — подал баклажку с водкой.

Пантелей взял баклажку, встал, отошел немного от могилы и вылил всю водку себе под ноги.

— Не надо, Лазорко. Напился я уже. Горем напился. Пока не кончится война — уста не макну, — поправил отяжелевшей рукой шевелюру, упавшую на потемневшие глаза. — Ну вот… пошли, хлопцы.

И, обнявшись, товарищи строго и крепко пошли в лагерь.

XXXVІІІ

Они оба помаленьку шли к озеру. Григорий приспосабливается к шагу товарища, Дмитрий опирается на палку, а потому его левое плечо кажется выгнутым и ниже, чем правое. Чисто выбритое лицо Григория поглощено заботами, к прямой морщине, надвое рассекающей лоб, приближаются еще две, только не так, как у большинства людей — наискось к бровям, а наискось к переносице, неполно охватывая линии бровей.

— Не беспокойся, Пантелей из самого ада вырвется, — утешает его Дмитрий.

— На войне, как на войне — все может быть.

— Одна примета, что везде по дорогам рыщут фашисты и полицаи, говорит: убежали хлопцы, — настойчиво повторяет Дмитрий. Он уверен, что с Пантелеем ничего плохого не случится — обманет врагов.

Беззаботно щебечут щеглы, молниями с дерева на дерево перелетают дятлы, их певучие переливчатые флейты льют над озером мелодичные струйки, и потому тревожней становится на сердце, когда неожиданно короткими окриками затужит унылая чайка.

— Вот как бы ты разрубил это двойное кольцо? — продолжает Григорий незаконченный разговор.

Дмитрий ложится возле озера, палкой рисует на песке два круга, которые сжали отряд, соединяет их ходами соединения, посредине палочками обозначает партизанские пушки.

— Я приказал бы артиллерии бить по передней линии, а пехотинцам под защитой артогня продвигаться вперед.

В это время они слышат рев машин и срываются на ноги.

— Пантелей едет! — уверенно говорит Дмитрий. Но на всякий случай снимает с шеи автомат и не спеша идет на нарастающий рокот.

Скоро машины затихают возле лагеря, раздаются радостные голоса, а потом все происходит так быстро, что долго не мог понять: снится или не снится. Только знал, что все началось неожиданным окликом:

— Товарищ командир, прибыл в ваше распоряжение. Легковой машины не достал, но нашел вашу родню, — непривычным голосом говорит Пантелей, и лицо его тоже непривычно унылое и утомленное. И вдруг Дмитрий увидел Югину, Андрея, Ольгу.

— Папочка! — вскрикнула девочка и метнулась к нему.

— Дмитрий! — вскриком вырвалось у жены.

Дмитрий бросил палку, раскрыл объятия и, хромая, пошел навстречу дочери. Но вдруг схватился за дерево, чтобы не упасть — нога сильно отдала назад и уже сейчас нельзя было опираться на нее. Держась одной рукой за ствол, он второй подхватил дочь и, целуя ее, с удивлением заметил, как теперь она стала похожа на Югину, когда та была девушкой.

«Только нос горицветовский, с горбинкой» — ласково отпустил девочку на землю и начал целоваться с Югиной, Андреем, Туром. Григорий Шевчик хотел незаметно пойти в лагерь, но Дмитрий остановил его.

— Югина, дети! Григорий Викторович спас мне и моим партизанам жизни.

На миг в нерешительности остановилась Югина, глянула на Дмитрия и решительно подошла к Григорию, поцеловала его. Григорий приласкал Андрея и Ольгу и, неожиданно быстро повернувшись, пошел в лагерь.

— Семью свою вспомнил, — тихо промолвил Дмитрий. И как-то неудобно стало за свое счастье, будто он послужил причиной какого-то горя Шевчика.

Замедленные, отяжелевшие от радости, переживаний и дум, сели на высокой траве, прислушиваясь к зеленому шуму, стуку собственных сердец, невысказанных слов и чувств.

Вечером договорились, что Григорий приведет в соединение свой отряд, и на следующий день Горицвет отправился к старому гнезду.

Мир, величественный и радостный, обнял Дмитрия, пусть на короткий час, своими добрыми и целебными крыльями, и потому еще больше хотелось жить, бороться за свое и человеческое счастье, за поруганную сожженную землю, которая берегла его, Дмитрия, а потому и он должен беречь ее до последнего своего дыхания.

«С тобой и мы будем счастливы» — обращался в думах к своему приволью, осматривая его любящим глазом. И предчувствие радости, надежды, добра, приближающихся к родному Подолью, не оставляло во время всей дороги.

Поздно вечером подъезжали они к своему лагерю. Проехали мимо дежурных, и вдруг на просеке сверкнули огни, прозвучали пушечные выстрелы — раз, второй и третий раз. Схватились за оружие партизаны, выскочили из машин.

— Дмитрий Тимофеевич! Добрый вечер! — из темени выбежал Степан Синица и восторженно промолвил к командиру отряда. — С праздником вас!

— С каким?

— Наши войска овладели Харьковом. Приказ товарища Сталина слышали! В честь взятия Харькова даем свой партизанский салют. Прямо так же, как Москва. Правда, там немного больше пушек. На то она и Москва!

— Спасибо, Степан, что порадовал! — пожал парню руку.

— Это Красной Армии спасибо! Она еще нас не так порадует. Ого! Будьте уверенны!

— Порадует, Степан. Что, думаешь скоро встречать освободителей?

— Думаю, товарищ командир. Всю жизнь мечтаю стать командиром.

— Жизни же у тебя сколько! — беззвучно засмеялся.

— Как ни есть — шестнадцать лет! Это что-то значит!

К Дмитрию уже подходили Созинов, Гоглидзе, Гаценко, Ольга Викторовна и другие партизаны.

— Отец, — Андрей твердо отвел отца в сторону, — вы обещали, что после прорыва из окружения примете меня в партизаны. Вот надо додержать слово…

— Принимаю. Ничего с тобой не поделаешь. Вредный мальчишка… На, сын, родительское оружие и научись им так владеть, чтобы каждым патроном убивал врага, — отстегнул тупорылый «фрамер» и обеими руками подал его Андрею.

— Спасибо, отец! — вдруг стал серьезнее парень. Вся его фигура стала мужественной, горделивой. — Большое спасибо!

— Еще тебе поручаю до конца войны сохранять записки и поэзии нашего Кирилла Дуденко, — передал сыну тугой планшет.

Андрей бережно надел его через плечо и пошел к Степану Синице.

— Хорошая штучка! — похвалил Степан, осматривая оружие. — Давай попробуем, как она бьет.

— Так сейчас же темно.

— Мы по гнилому пеньку ударим — он светится. А потом нас Пантелей Желудь так научит стрелять, что и в темноте по звуку отыщем цель. Слух у тебя музыкальный?.. Ну, тогда все благополучно.

XXXІX

Сказочные сентябрьские ночи, когда над задумчивыми лесами ходят луна и звездопады и небо до самого утра горит рассыпчатыми радугами…

После недлинных проводов на три стороны бесшумно расходятся подрывные группы, нагруженные бомбами и толом. Одну группу ведет Дмитрий, другую — Тур, а третью — Созинов. Тихо поскрипывают колеса по лесной дороге, на телегах чернеют тела авиабомб.

Михаил молча подходит к Нине, тесно прислоняется плечом к ее плечу, и так идет по узкому травянистому междурядью, обрезанному с двух сторон глубоко втиснутыми колеями. Он слышит, как бьется и его, и девичье сердце, и в отсвете падающей звезды видит, как розовеет бледное милое лицо. Щекой прислоняется к ее щеке, и девушка не отклоняется от него. Его ласкает касание шелковой косы, небольшого уха и, вдруг остановившись посреди дороги, Михаил кольцом рук легко охватывает гибкий стан.

— Нина! — его руки полегоньку поднимаются до девичьих плеч.

Внезапно приподнимается грустное девичье лицо, прекрасное в своей неподчеркнутой чистой строгости, правдивое в своей задумчивости. Три едва заметных складки в межбровье, твердо очерченные линии рта и скрытая за теплым отливом внутренняя строгость глаз делают ее старше своих лет. Лесным зельем и дорогими волнующими воспоминаниями веет от всей ее фигуры, от упругих нецелованных губ.

Он до того любит ее, что стесняется теснее сжать руки вокруг гибкой талии, чтобы неосторожным движением не обидеть любимую. Задыхаясь, больше не может говорить, словно вот единственное слово «Нина» сказало все то, что мы чувствуем и так неумело говорим в минуту признания.

То, о чем мечталось, стояло перед ним.

А колеса все дальше и дальше печалятся. Отдаляются партизаны. И нельзя стоять лишней минуты, так как где-то в долине над рекой одним звеном цепи, перерезающей их счастье, поднимается железнодорожный мост. Взорвешь его — и меньшей станет одним звеном страшная цепь, которая до самого сердца въедается в грудь изболевшейся земли. И не может Михаил впопыхах сказать всего, о чем думалось и мечталось.

— Нина, береги себя, — легко сжимает отвердевшую руку и порывисто возвращается назад.

Взволнованная и непривычно напряженная от еще не постигнутого ожидания, девушка легко бежит по росистому междурядью, и в глазах ее перемешивается то образ Михаила, то неясное очертание моста, то выплывает дорогая фигура матери, не мертвой — живой.

Молчаливым взглядом ее встречает Соломия. Она так хочет увидеть на лице младшей подруги выражение девичьего счастья, но замечает только непостоянные тени и не может постичь, понять, что сказал Михаил, как Нина приняла его речь, а спросить неудобно. Сама счастливая в любви, хотела, чтобы и другим улыбнулось то неизменчивое, необманное счастье. А своей подруге желалось того, о чем сама думала, мечтала и ощутила.

Расступились леса, и мелколесье начало опускаться на луг. Повеяло сыростью, прохладой и горьковатой, распаренной за день вербовой корой. Темно-синя лоснящаяся река выемчатыми кусками проглянула из-за кустов, в полусне всколыхнулся очерет, забеспокоилась птица.

Пантелей Желудь растаял в темноте. Тихо плеснула волна, и скоро, разводя траву, зашелестела дощатая лодка, забряцала железная цепь. Молча загрузили бомбы и бечевки в лодку.

Охнула, плеснулась вода. По звездам бесшумно черкануло смоленное дно, и за веслом долго не исчезали удлиненные волнистые отсветы. Пантелей и Нина переплыли на ту сторону, где более широко раскинулись плавни, где большей полосой чернели заросли очерета и резака.

Казалось, что так же когда-то в сентябрьскую ночь она плыла по медленной реке, встречалась в лесу с Михаилом, знала про его приязнь к себе и так же сдерживала свои чувства, как этот плеск, который чуть-чуть, вздохом, отзывается за веслом, которым она правит на лодке. Надолго ли сдерживала? Так как вся она изнутри наливалась ожиданием, как наливается дерево соком, и то ожидание уже столкнулось с печалью, начало подмывать ее.

Сегодня она упросила Желудя, чтобы взял ее на задание, и, краснея сама перед собой, отметила в душе: ею владела не только сила мужества, но и скрытое желание чем-то отметиться перед Михаилом. Вот и сейчас думает о нем. И тихое, грустное беспокойство овладевает ее сердцем, раненным, но живым.

Узкой полосой невода выплетается за веслом освещенная вода, вздыхают берега. Неясным черным сводом повис над речкой мост. И не то что весло, а даже дыхание сдерживает девушка. Когда же по рельсам, высоко над водой, загрохотал поезд, сыпанув вверх снопом искр, партизаны невероятно быстрым рывком проскочили стремнину и причалили к подвижной, заросшей осокой кочке, прибившейся к берегу.

Алексей и Соломия выходят в плавни и ложатся на сырую землю, охраняя подрывников.

На мосту бухают шаги часовых. Возле быков сильнее плещется вода. Снова падает звезда, и в зеленоватом отблеске вырезается напряженное лицо Пантелея; партизан как раз приделал тонкие веревочки к бревну, которое должно ударить по взрывателе.

— Готово, Нина, — весело и взволнованно шепчет Пантелей. — Бери вожжи в руки и правь свое счастье на погибель фашисту.

Девушка берет две бечевки, приделанные к обшивкам, пропускает вперед себя Пантелея и, правя, пускает лодку по течению. Студеная вода уже льется через голенища, но девушка теперь не чувствует ни холода, ни дрожи. Решительность, напряжение и даже какая-либо боязнь руководят ею. Больше всего боится, что не получится у нее направить смертоносный груз к предпоследнему быку.

— Хватит. Не иди! Разматывай бечевки.

Останавливается возле парня, и лодка одиноким пятнышком плывет к мосту. Повернула вправо. Наконец, уже не видя лодки, слышит нервный перестук в руках. Так стучит ночью перемет, когда в нем бьется уставшая рыба.

— Остановился! — тихо шепчет Пантелею.

— Приседай и открывай рот, чтобы не так оглушило, — как гром, раздается шепот.

Приседать надо прямо в студеную воду, и она заколебалась, пристально вглядываясь в даль. Еще раз туго колыхнулась невидимая лодка, натянулись бечевки. Сильно отклонился назад Пантелей. И пламя с черными пятнами посредине выбросило к самому небу красные языки. В страшном взрыве задрожала земля, загромыхал длинный обвал, заскрежетало железо, и сизый столб, расширяясь, поднимался и застилал долину. Волна резко ударила в берега, отозвалась воплями темень, а потом слева застрочили пулеметы. Зачмокала вода, затрещал очерет, и Пантелей сердито зашипел на девушку.

— Лежи и не поднимай головы! Слышишь меня?!

Подплывая водой, прижалась к траве. Теперь холод охватывает все тело, пробегает от ног до головы. Застывают руки, туго натягивается кожа на лбу.

Несколько подрезанных стеблей падают возле нее, и пули с протяжкой шелестят и попискивают в болотистых берегах. Вдоль реки, перекликаясь и стреляя, идет невидимая им стража. Эхо усиливает их голоса, а во тьме, где-то за мостом, не стихают крики.

Уже с востока перешли на запад Стожары, высоко поднялись Косари, до самой земли спустилось чумацкое дышло Большой медведицы, а стрельба не утихала.

— Если додержат нас до утра — пропали, — щелкая зубами, промолвил Пантелей.

Она ничего не ответила, потому что уже не шевелились холодные, бесчувственные губы, а внутри начал гореть огонь.

«Хоть бы не заболеть». Равнодушным стало отношение к выстрелам, они казались не такими страшными, как эта студеная купель, от которой набухло и закаменело все тело, кололо в ушах и мозгу.

— Пойдем, Пантелей, — промолвила хрипло, не узнавая своего голоса.

— Куда? Я по смерть еще не собираюсь идти. Не нажился. А ты не разбрасывайся дрожаками[148], а то и меня заморозишь. Привыкай, девушка, к подрывному хлебу…

На рассвете притихли берега и воды. Как тяжело разминается закоченевшее колючее тело. Кажется, переломятся негибкие ноги, но цепкое упрямство побеждает все боли. Они выползают на сушу и уже на рассвете идут в лес. Выкручивая рубашку, Пантелей взглянул на Нину и не узнал ее лица: оно пылало огнем, изредка неожиданно быстро белело и снова наливалось румянцем.

— Эге, как тебя разобрало! Разотрись хорошо, — вынул из кармана плоскую флягу со спиртом, а сам пошел в лесную чащобу.

Поздно вечером на запасной лодке перебрались на другой берег. Еле шла. Вся горела, а земля перед нею качалась и расходилась кругами. В голове еще и до сих пор гремел тот ночной взрыв. Туманилось в глазах и, как сквозь сон, услышала знакомый взволнованный голос:

— Пантелей, Нина, это вы?

— Да вроде мы…

И еще голос:

— Пришли! Нина, что с тобой? — наклоняется над ней Созинов.

— Ничего, Михаил, — впервые называет его по имени, и все, все куда-то отдаляется от нее.

Просыпается от яркого солнечного сияния, радостно прищуривается, неожиданно встречает взгляд Михаила и краснеет. Она хорошо знает: что-то уже случилось, но что — не припоминает.

— Как тебе? Лучше стало?

И странно, даже смешно видеть перед собой обеспокоенное, взволнованное лицо.

— Все хорошо, — встает девушка.

Каким-то непривычно плотным, твердым стало ее тело, и в голове заметалась боль. Но это лишь на минуту.

— Нина, ты не знаешь, как я переболел по тебе. Если бы ты знала… — берет ее за руку.

И она теперь припоминает: назвала его вслух по имени и радостный стыд заливает ее бледное лицо. Кажется, так бы всю жизнь слушала его прерывистую, медленную речь, всю жизнь не отводила бы взор от черных блестящих глаз. Они не заметили, как дошли аж до лесного озера.

— Нина, люблю тебя…

И она, забывая все тяготы и боль последнего времени, чисто посмотрела на своего любимого, прислонилась и сразу же испуганно отклонилась от него: возле дубов загомонили голоса.

— Алексей, что тебе для полного счастья надо?

— На сегодняшний день или после войны? — широко звучит упорный голос Слюсаря.

— Возьмем хотя бы сегодняшний день.

— Тогда костюм водолаза осчастливит меня.

— Костюм водолаза? — разочарованно тянет сбитый с толку партизан. — Зачем он тебе?

— Мосты над реками взрывать.

— Эх, если бы я был доброй феей…

— Тогда б я в юбке ходил, — заканчивает Слюсарь. И размашистый молодой смех катится по лесу.

XL

Теперь не узнать Сафрона Варчука: постарел, кожа на щеках обвисла двумя помятыми мешками, согнулся; походка стала шаткой, а черные глаза начали подплывать мутной водой. Еще осенью грозился людям, стоя на помосте:

— Мы отступаем только к Днепру. Ни одна большевистская нога не ступит на правый берег.

И вот уже Красная Армия мощно постучала в ворота Подолья. Сафрон еще властно кричал на людей, которые кое-где жили в сырых холодных норах, но то была внешняя видимость власти. Злой и опустошенный, приходил домой, бросал шапку в угол и сразу же нападал на жену:

— Какого черта к свету тянешься? Хочешь, чтобы какая-нибудь зараза в окно стрельнула? Ты с каждым днем глупеешь, как пенек трухлявый. — Молча ужинал и потом, кряхтя, забирался на печь — все-таки безопаснее.

В удивительно опустевшей голове теперь крепко гнездился цепкий страх и перед настоящим, и перед будущим.

В туманную предвесеннюю ночь кто-то постучал в окно, и Сафрон задрожал с головы до пят. Холодея, забился в угол, и только тогда начала униматься дрожь, когда пальцы охладила сталь парабеллума. Хотел стрельнуть в переплет рамы, но тотчас услышал знакомый голос:

— Мама, отворите.

В дом, тяжело дыша, ввалился Карп и сразу же устало осел на скамейку.

Когда Аграфена засветила лампу, Карп, как сова, прищурил глаза и отвернулся от света.

— Не ждали гостя? — промолвил хриплым голосом, облизывая с губ едкий пот.

— Здоров, здоров, сынок, — не обуваясь, Сафрон подошел к Карпу, охватил руками его шершавую и потную шею, всхлипнул. — Откуда же ты?

— Из лесов, — скривился и махнул рукой.

— Что, здесь гуляешь со своими?

— Нагулялся. Едва от смерти убежал. Разбили нас.

— Красные? — уцепился в обмякшее тело испуг, и глаза стали совсем круглыми, когда мелькнула мысль, что красные войска прорвались в тыл.

— Нет, партизаны.

— А, партизаны, — стало немного легче.

— И самое главное, — продолжал Карп, — разгромили нас Григорий Шевчик и Дмитрий Горицвет. За мной гнались до самой Дубины.

— Дмитрий Горицвет? Это плохо. Чтобы сюда не заскочил.

— Боитесь?

— Боюсь.

В выцветших глазах Карпа мелькнуло что-то, похожее на улыбку.

— Убегать вам надо, отец.

— Куда?

— Конечно, не к красным. А к тем, кому душу продали.

— А может еще поправятся дела? — с тревогой и скрытой надеждой посмотрел на Карпа.

— Навряд ли. За гнилую бечевку ухватились мы, — и, понижая голос, словно его кто мог услышать, прибавил: — Мне немного золота приготовьте. Только не скупитесь, как вы умеете, так как больше уже, наверняка, не придется просить у вас.

— Куда же ты думаешь?

— Снова в банду. Мне одна дорога лежит… Если же будет дело швах, зашьюсь где-то в темный уголок. На всякий случай уже и документы заготовил.

— Какие?

— Всякие. А вам удирать надо. Иначе, отец, на веревку поднимут или расстреляют.

— Спасибо, утешил под старость.

— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.

Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.

Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.

— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.

— Ехать.

— Может вместе?

— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.

— Уже с немцами снова заодно?

— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.

— Чего тебе туда переться?

— Один богу, правда, рогатому, служу.

— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?

— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.

— А ты более толково не можешь говорить?

— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.

На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».

Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:

— Не только же мне одному страдать.

Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.

— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?

— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.

— А почему на учет не взялась?

— Вчера поздно было.

— Ага… Покажи документы.

Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.

«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».

— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?

— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?

— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.

Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:

— Лежит старая, простудилась.

«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.

— Что делать с нею?

— А ты как думаешь?

— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.

— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.

И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.

* * *

Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.

— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.

— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.

Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.

Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.

«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.

За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:

— Гут, гут… надо ехать.

Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:

— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.

— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?

— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.

— Спасибо, — кланяясь, искренне благодарит и прячет бумажку в бумажник.

После третьих петухов, чтобы никто не видел, Варчук, нагрузив две подводы добра, выехал за ворота. Недоверчиво и спешно простился с женой, которая наотрез отказалась ехать в чужую сторону, перекрестился на все стороны и тяжелой походкой пошел за первой телегой.

Чвакало под ногами болото. Непроглядный туман окутал поля и леса, в лицо бил едкий холодный туман. Вбирая голову в синюю старосветскую бекешу, медленно месил грязь и, как вор, оглядывался по сторонам — страшно было встретить кого-то из односельчан.

Когда колеса загрохотали по шоссе, страх еще больше вцепился в его сгорбленное тело, будто тот грохот мог разбудить село, остающееся уже в стороне. Аж задрожал, когда на дороге очертилась темная фигура. Перешел на правую сторону и зло сплюнул — вместо человека над кюветом стоял голый куст калины.

Проплывали разрозненные и разреженные куски его жизни; старался куда-то подальше спрятать их, старался утешить себя какими-то напрасными надеждами, хоть уже давно понял: его связывает с этим миром только большой страх, который гонит из насиженного гнезда, и награбленное добро, лежащее на подводах, легло на груди и животе, одновременно холодя и грея все по-стариковски пугливое тело. Ну да, от одного прикосновения к золотым мостикам, которые были запрятаны под его одеждой, становилось немного легче, словно они были теми лодками, которые перевезут на тот берег, где не достанут его тревога, страх и возмездие.

Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.

— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!

— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.

— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.

— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все, но, делая вид, что слушается фашиста, через силу льстиво улыбнулся.

— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.

Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.

— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.

И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.

Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.

И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…

XLІ

Незабываемые мартовские ночи тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мокрый снег, дожди и туманы, туманы. Отступает враг. Враг отступает.

Вывозит награбленное добро, битыми дорогами гонит людей и скот, устилает трупами заплаканную землю. Запылали побугские села, согревая холодное серое небо, осветляя теплым пеплом набухший чернозем.

Дымом, и кровью, и пламенем, и урожаем пропахла земля.

Дмитрий, вдыхая горьковатый и пресно-пьянящий дух безграничных полей, настоянных на сырой полыни, каждую ночь водил в бой своих партизан. Однажды на рассвете, возвращаясь в леса, он вдруг остановился посреди поля, радостно застыл, а потом снял шапку и прижал к груди.

— Дмитрий Тимофеевич, что с тобой? — подошел Тур.

— Слышишь, брат? Даль заговорила. Орлы в родные края летят, — охватил сильной рукой узкие плечи комиссара, и тот закаменел возле командира, потом вытянулся, ступил шаг вперед и снова, словно не доверяя себе, замер на месте. Повлажнели ободки его глаз, и когда он глянул на Дмитрия, с удивлением заметил, что глаза командира засверкали слезами.

— Наши приближаются, Дмитрий Тимофеевич! Наши приближаются! — обнял своего старшего друга.

— Наши! — наклонился к комиссару, трижды поцеловались и снова застыли посреди поля.


Весенними ярыми громами отзывалась даль.

Вот оно, долгожданное, властно постучало у ворот подольского приволья. И верилось и не верилось. И прислушивались партизаны к первому грому, боясь дышать, слово промолвить.

— Товарищи партизаны! В честь славной Красной Армии трехкратный салют! — радостно скомандовал Тур.

Выстрелы смешались со звонким «ура». Чубатые головы припадали к головам, в могучих партизанских объятиях трещали кости.

— Пантелей, хоть не задуши, а то мне еще своих увидеть хочется, — вырывался из медвежьих объятий Николай Остапец.

Дмитрий после минутного забвения отыскал глазами Андрея и подошел к нему. Глубокие темные глаза парня сияли таким восторгом, какой бывает только у детей и влюбленных юношей. Не спуская глаз с сына, Дмитрий сегодня по-новому пережил родительское чувство любви. Он увидел в этом стройном подростке не только свое дитя, свою кровь, а и своего товарища, защитника родной земли, земли, которая уже просыпается, чувствуя настоящую весну.

И впервые за все это время ему захотелось взять сына на руки, почувствовать возле своей груди, понести, как когда-то нес его в ненастье. И наверное, сын тем подсознательным течением, которое всегда наперед раскрывает чувства родных по одному блеску глаз, мимике лица, недосказанным словам, понял своего отца, подошел к нему, протягивая небольшие красные руки. И Дмитрию показалось, что это не руки сына он берет в свои, а охватывает само счастье, чтобы никогда-никогда не выпустить его.

— С праздником вас, отец.

— С праздником, сын…

И пошли рядом к почерневшему лесу, касаясь плечом плеча, охваченные молчаливой радостью и любовью ко всему странному миру, к той чистой тайне, которая совершается вокруг, приближается к ним.

— Отец, посмотрите сюда, — немного отошел от дороги Андрей и показал пальцем на маленькую прогалинку, прикрытую тонким одеялом зернистого сырого снега. Посреди прогалинки, вокруг почерневшего пня, кружочком пробилась земля, и на ней закрасовались первые, еще с закрытыми глазами, подснежники, подходя к самой линии снега.

— Жизнь начинается, — тихо промолвил Дмитрий, и эти слова легко и величественно перенесли его в родные просторы, заплескавшиеся под искристым югом пшеницами, и девичьими песнями, и сладкой тоской, от которой сердце не замирает, а собирается шире охватить жизнь.

В полдень Дмитрия и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

— Вот они, герои наши, — приветствовал их Кошевой. — Готовы отправляться на соединение с Красной Армией?

— Всегда готовы, Иван Васильевич!

— Советские войска подходят к левому берегу Буга. Фашисты закрепляются на правом. Нам надо снять их в воду, дать дорогу нашим танкистам и пехоте.

* * *

Пылала, дрожала и гремела страшными громами мартовская ночь. И когда смолкли на левом берегу пушки, на правом, вдоль волнистой линии Буга поднялись вверх красные ракеты.

Звонкий холодок и напряжение пробежало по телу, когда Дмитрий поднял в атаку свой отряд. Забарахталась, задрожала вокруг тьма, будто поднимала и перекатывала густые мускулистые ветра. Охало и вздыхало под ногами пьянящее бездорожье, черное и крупчатое, как разбухшая гречневая каша. Паровала земля, паровали луга, и линия Буга угадывалась по волнистой непоколебимой полосе тумана, по бледным вспышкам вражеского огня, по грохоту разрывов.

Верилось и не верилось! Неужели эта туманная стена — последняя преграда? Неужели Большая земля вот-вот соединится с ними и окутает своими сильными крыльями замученный край, прольется живой водой над пепелищами, приласкает материнской рукой своих детей?

Верил Дмитрий и верить боялся, сдерживая сердце и думы, так как они то и дело начинали забегать наперед, так нежданно освещая какую-то милую картину, что начинало щемить в глазах от физического приближения всего, о чем думалось и мечталось. И вплоть до самых ног катился холод, когда появлялась неожиданная мысль: а что если что-то случится на пороге счастья?.. Ерунда. Не случится. Зло отбросил ее, и ум начинал работать трезвее, входя в суженный круг своих обязанностей.

Прозвучали первые выстрелы партизанской артиллерии, и огоньки разрывов, как багряные гнезда, выделялись аж за горизонтом, где была река.

Тысячное «ура!» грозой всколыхнуло податливые отекшие луга. Задолдонили пулеметы, глухо в сырых берегах затрещали автоматы, ружья.

В страшном, безостановочном порыве врывались партизаны в траншеи, доты, и темень наполнялась синеватым миганием выстрелов, и ожерельями трассирующих пуль, отчаянной суетой борьбы, предсмертными криками и хрипом. Запахло дымом, пресной кровью и сладковатым подопревшим плавом.

Рукопашный бой то разгорался с новой силой в какой-то крепко укрепленной складке берега, то замирал, придушенный штыком и пулей. Уже наступало утро, и побледнели гнезда разрывов, когда, бросая оружие, шинели, все добро, метнулись остатки ошалевшего врага бежать в серое бездорожье, попадая под пули и на штыки резервных взводов.

Подмывая волной вражеские трупы, тихо и спокойно плескался возле взволнованных от напряжения и радости бойцов зеленоватый Буг…

И тогда на левом берегу загудели, запели невидимые моторы. Спустя время в неясном рассвете появились очертания танков.

— Наши танки гудят! Наши! Наши! — радостно воскликнул Пантелей Желудь.

Глянул на своего любимца Дмитрий, и удивление с боязнью менялись в его глазах: Пантелей был без полушубка и босой.

— Ты что себе думаешь? Что наделал?! — напал на него.

— Такая беда случилась, товарищ командир, — виновато приблизился к нему Желудь. — Скорее хотелось до траншей добежать, вот и бросил полушубок. А потом правый сапог развалился. Снял его… не побежишь же в одном… А теперь и сам не знаю, как в таком виде наших братьев встречать.

Дмитрий, обводя глазами партизан, увидел, что чуть ли не половина из них осталась без полушубков и пиджаков, а те, что имели валенки, тоже были босыми.

Подозвал к себе Гаценко:

— Начальник, где хочешь, из-под земли выкопай, из колена выковыряй, в селе достань, а ребят одень. Такая радость, а они могут… Погоняй!

— Слушаю, товарищ командир!

Танки приблизились к самой воде, и Пантелей Желудь бросился на лодке переплывать Буг. Через несколько минут с того берега послышался его крепкий взволнованный голос:

— Хлопцы! Целую наших танкистов! Красным танкистам слава!

И на миг настала такая тишина, что показалась — не волна ударила в берег, а разорвался снаряд. А потом всколыхнулась живая партизанская волна. Полетели вверх шапки, прозвучали выстрелы, со слезами на глазах бежали партизаны к реке, входили в воду, чтобы лучше увидеть героев-освободителей.

И вдруг ахнули все: с плотно прикрытыми люками, раскачиваясь, как исполинские лодки, машины на полном ходу бросились в реку. Раздались, закипели серо-зеленые волны, и танки, то исчезая, то снова появляясь из воды, все ближе и ближе подплывали к партизанам.

Вот уже над накипью в обведенных кругах засияли красные звезды, на броне закрасовались волнительные слова: «За Родину!», «За Сталина!».

На берегу, стекая струйками, машины остановились, и из люков выглянули улыбающиеся, загорелые парни в шлемах, молодые, здоровые, сияя овеянными славой и подвигами орденами и медалями.

Бросился Дмитрий к танкисту и, уже сжимая его в объятиях, как сквозь сон, услышал от Буга на удивление знакомый голос:

— Встречаются, значит, с партизанами наши. И я не против чмокнуться с кем-нибудь, подержать, значит, какого-либо землячка в объятии.

Просветленными глазами глянул Дмитрий на реку. На лодках приближались к берегу пехотинцы. И он безошибочно узнал в невысокой коренастой фигуре с командирскими погонами своего товарища.

— Варивон! Не ты ли спешишь своего земляка обнять?!

Простился с танкистами.

— Дмитрий! Брат!.. А чтоб тебя черти ухватили! — Варивон зачем-то махнул рукой, прямо вскочил в воду и, обгоняя лодку, бросился вперед.

На берегу родной реки обнялись друзья, засмеялись, вздохнули, прослезились и снова засмеялись.

— Топаешь, значит, Дмитрий, по белу свету?

— Топаю, товарищ лейтенант. Ничего не сделаешь — такая наша судьба: фашиста бить, а самим жить.

— Это ты хорошо сказал. Ну и молодчина же ты, Дмитрий! Крепкий, как броня! Орденами сияешь. Наверное, хорошо партизанил?

— Да вроде ничего.

— Только поседел немного, — ударил рукой по плечу и вдруг стал серьезнее, в голосе послышалась тревога и волнение:

— Не знаешь, домашние мои живы? Василина, дети?..

— Живы, Варивон. В моем отряде находятся. Забежишь, может, к ним. Это тридцать километров отсюда.

— Нет, сейчас нет времени. Я в первом эшелоне. Надо врага добивать. Передашь им мой низкий гвардейский поклон. Поцелуешь за меня. Скажешь одно: «Напрасно солдатский хлеб Варивон не ел. Фашиста хорошо бил. Недаром называют меня офицером прорыва. Еще скажешь, — улыбнулся, — заработал два ордена и непременно думаю вернуться домой…» Может позже и заскочу на пару деньков…

— Наших людей не приходилось встречать? Из села?

— Нет. В газете читал о Свириде Яковлевиче Мирошниченко. Большие дела делал человек! Был комиссаром известного партизанского соединения. Аж на Брянщине пришлось воевать, Герой Советского Союза.

— Это радость! Наверное, скоро и к нам Свирид Яковлевич приедет, — обрадовался Дмитрий.

— Наверно. И о Леониде Сергиенко немного знаю. Статью о нем читал. Избранник Москвы!

— Боевой парень.

И завязался тот прерывчатый разговор, когда понимаешь друг друга с полуслова, хочешь узнать обо всем, перескакивая с пятого на десятое, чувствуя не только наслаждение, радость встречи, но и значащую уверенность своей честной, недаром прожитой жизни, которая освещает душу, как солнце освещает глубокие реки.

XLІІ

Апрельским утром паром перевез их машину на другой берег Буга. Тихо пела под просмоленной обшивкой вода; зеленая вспененная волна с шипением рассыпалась на песке, глухо билась в приподнятые и переплетенные корнями выступы, уже просвечивающиеся первыми прозрачными огоньками трав. Здесь когда-то Дмитрий весной тысяча девятьсот сорок второго года впервые услышал плач полонянок. Разгромил, разогнал карателей, и снова разошлись девчата по почерневшим от горя селам, а кое-кто — в отряд пошел. А вон на холмах между деревьями забелели хаты. В этом селе его партизаны уничтожили карательную группу СД. Дмитрий, обхватив рукой Андрея, по привычке сдерживал улыбку.

По небу паслись пушистые отары, их волнистые горбушки были налиты сиянием, рельефно выделялись на голубых просеках. Зеленой притемненной полосой отдалялся Буг и, когда машина поднялась вверх, даль могучими руками начала поднимать лилово-сизые леса. По-орлиному клокотала по большим оврагам весенняя вода, била пушечными взрывами, падая сверху вниз. Высоко-высоко, чуть не касаясь облаков, пели жаворонки; легко и горделиво пролетел тугой кобчик; белокрылый аист ходил по желто-зеленой долине так медленно, как степенный хозяин за плугом. Волнистыми разрозненными дымками выделяли пар поля, ожидая колхозника и плуга. И эти весенние шумы, и дуновения, и краски, и картины не раз волновали и успокаивали Дмитрия. Но теперь все ощущалось совсем по-новому, что-то удивительное произошло в мирах: они не только проплывали перед глазами, веселили, утихомиривали, а входили в сердце, живые, неповторимые, как навеки входят песня любимой, рождение долгожданного ребенка, прощание с дорогим человеком. И взгляд, чувство его шире охватывало эти миры, они стали стократ дороже, понятнее, красивее и ближе. Почему? И эта неясная разгадка, часто стучащаяся в последнее время, сейчас пришла неожиданно легко, как преимущественно и приходит после долгих, не выказанных до конца раздумий.

Это раньше он искал в светлом приволье утешения, душевного равновесия и защиты. А в годину лихолетья этого всего потребовала от него его земля и его большая родня. И он не остался в долгу перед ними. Сполна жизнью платил за то, что породило жизнь. И теперь Дмитрий понимал, что не только идет к своему счастью, своей любви, своей земли, а и она приближается к нему, доступная и радостная, вытирая слезы скорби и боли. И не прошли напрасно его годы, так как вовеки будут жить в памяти те села, леса, долины Побужья, где он за свою землю резал, и бил, и топил скверну, которая хотела гадючьей слизью отравить весь мир, высосать ум, ослепить вдохновенное зрение, всю величественную восхитительную красоту нового творца, сковать все ржавой колючей проволокой.

Наплывали события и воспоминания. Вспоминались живые и мертвые, и радость притемняла печали, как те облачка притемняют солнце. И снова уходила скорбь пережитого, ибо не на ней держится жизнь.

Прошли незабываемый партизанский парад 25 марта в полуразрушенной, обгорелой Виннице, оформление документов в селе Сокоринцах, прощание с друзьями, с Иваном Васильевичем, переходящим на руководящую партийную работу. И все это окутывалось такой душевной теплынью, как весенняя земля окутывается первым паром.

— Дмитрий Тимофеевич, Большой путь поднимается, — наклонился к нему Григорий Шевчик, который стоял возле кабины.

Все больше раскалывались тучи, и в небе уже струились чистые голубые реки, и солнце то вытекало на глубокие проруби, как лебедь, то снова пряталось в просветленной объемистой крутизне.

Дмитрий легко вскочил на ноги, а за ним начали вставать из брезента Тур, Созинов, Андрей, Соломия, Нина и Ольга Викторовна.

Голубой волной поднималась над теплыми нивами и выгибалась, словно приближаясь к своим защитникам, извечная дорога. Полуденное небо вдруг, разгоняя вокруг тени, посеяло серебряным зерном, и Шлях ожил, зашумел, как река. На горизонте поднималась старая могила и, словно побратим, подходила к братской, партизанской, еще не успевшей ни обветриться, ни зарасти степным ароматным зельем.

Шляхом ехали, шли натруженные, похудевшие, но веселые люди, возвращающиеся из неволи. В небольшую двухколесную тележку впрягся пожилой чернобородый крестьянин, позади шла женщина, подталкивая руками это немудрое сооружение, а в сделанной из лозы колыбели, тесно прижавшись друг к другу, словно птенцы в гнезде, сидело трое одно в одно чернявеньких детей.

— Самое дорогое сокровище везут, — глянул Созинов на Нину и улыбнулся.

— Самое дорогое, — повторила она.

Вот уже оставили позади полуразрушенную топографическую вышку, и впереди мощно поднялись два дуба-ровесника. На плечи им небо положило громаду туч, что хотели и не могли придавить своим весом мужественную горделивую силу, до сих пор не сбросившую прошлогодней листвы.

Учащенно дыша от щемящего волнения, Дмитрий, будто вино, пил еще разреженный апрельский воздух, любовался и вбирал глазами и поля, и черные дороги, и дальнюю дугу леса, и столетние развесистые липы; они уже веяли тем пресноватым глеем, который пеленает каждый листок в набухшей почке. Вдали по неясным абрисам кустов он узнал капризные очертания трех прудов, и молодость на миг повеяла над ним грустно-радостными воспоминаниями и снова отплыла, как лодочка к другому берегу.

Приближались сады его села, переполовиненного, изуродованного, сожженного. Приближался тот мир, с которым он никогда не расставался, даже во снах, в котором он родился, жил и умрет, в котором родились его дети и родятся его внуки. И он с людьми будет обновлять, заживлять раны, перепахивать рыжие пожарища, поднимать новые дома, засевать добром свою землю, выходить в молочно-голубые рассветы с сеяльщиками, добрея сердцем, строить счастье. Для этого следовало жить и бороться, за это с легкой душой можно было и умереть.

На высокой обочине Шляха он увидел женщину с девушкой. И скорее чувством, чем умом или глазами, узнал свою жену.

«Видно, не впервые выходит встречать» — ускоренно забилось сердце, и он кулаком ударил по кабине.

— Югина Ивановна встречает вас, — открыл дверцу Пантелей Желудь.

— Югина Ивановна. Ты гони машину в село. Пешком пройдем! — соскочил с Андреем на землю. Почувствовал знакомое, удивленное и радостное восклицание, на ходу поправил кобуру парабеллума и бросился навстречу жене. Радушный голубой взгляд так же чисто повеял, как в давние годы. Только в уголках глаз и под глазами уже выткалось тонкое плетение морщин, в густой пряди волос кое-где серебрилась паутина и резче обозначились линии у рта.

— Прибыл, Дмитрий мой! — задыхаясь, поцеловала его и Андрея. Потом вытерла глаза платком, ухмыльнулась и еще раз припала устами к Андрею и к Дмитрию.

— Отец, брось! — смеясь, закричала Ольга, когда он поднял ее аж до веток развесистой липы.

— Вот и не брошу! — качнул дочь влево, вправо, а потом, раскрасневшуюся и радостную, осторожно опустил на землю. — Растешь ничего себе. Видно, партизанский хлеб на пользу пошел!

— А вы же думали! Не только вам пошел на пользу, а и нам всем… Андрей, это правда, что тебя еще и партизанской серебряной медалью наградили?

— Правда.

— Так это возле тебя мне будет страшно даже сидеть.

— Конечно, страшно. Как начнешь выдумками сыпать, то получишь, — шутливо замахнулся рукой на сестру.

— Ой, не буду! — так же в шутку уклонилась от брата и пошла рядом с ним впереди родителей.

— Что теперь будешь делать, Дмитрий?

— Завтра же начинаем вести хозяйство с Григорием в колхозе.

— Хоть бы отдохнул немного… Можно было бы за три года.

— Нет, нельзя. Давали на месяц отпуск — отказался.

— Почему? — изумленно взглянула на мужа, а тот, медленно идя по подсушенной, еще податливой земле, рассудительно начал говорить:

— Работы столько теперь, что грех забывать об этом. Еще фронт ждет нашего подспорья… А потом, если начну отдыхать, — заболею. За это время в напряжении держал себя. А чуть попущу подпруги — слабость с ног свалит. Так, чтобы не болеть, надо сразу десятым потом изойти, простуду разогреть, разогнать… Вот какие дела. Ну, а ты как же? — посмотрел прищуренным ласковым взглядом на жену.

— Я? — прижалась к мужу. — Радуюсь, печалюсь и снова радуюсь — все вместе наплывает, Дмитрий, — улыбнулась, вздохнула и снова улыбнулась.

За деревьями качались очертания обугленного села, чернимы озерцами пятнались руины дворов. И все равно где-то в долинке звучала девичья песня, а с другой стороны равномерным стуком отвечал топор и мягко шелестела по древесине продольная пила.

И шумела весенним шумом широкая дорога, величественно и легко поднимаясь над притихшим перед пробуждением безграничным привольем.