I
В морозном предрассветье, стихая, весело шуршал крупный, сизый снег, и в саду без ветра качалась отяжелевшая ткань пушистых ветвей. В густом сумраке, когда все так привлекательно, выразительно очерчивается и увеличивается, казалось — не снег, а легкокрылые стаи птиц слетались на сине-дымчатые развесистые кроны деревьев.
— Поехали! — Дмитрий удобнее засунул за пояс колун, подхватил на плечо топтуху[50] и легко обеими ногами вскочил в металлические зажимы лыж.
— Отец, возьмите меня с собой! — полураздетый русый мальчик, выпустив из рук сенные двери, проворно подбежал к Дмитрию, с надеждой взглянул на него большими черными глазами.
— Акыш, мелкота, в хату. На речке еще, чего доброго, тебя щука проглотит. Возьмет, значит, да и проглотит всего, только сапоги и ремешок на берег выбросит, — с преувеличенным гневом набросился на своего крестника Варивон.
— Андрей, я что сказал? — строго промолвил Дмитрий к сыну, и тот сразу же насупился, прищуривая глаза и подбирая губы.
Варивон взглянул на разгневанный вид мальчугана и чуть не покатился со смеху.
— Посмотри, посмотри на него, — шепнул Дмитрию. — Выкапанный батенька. Даже ноздри так, как у тебя, дрожат, когда ты сердишься.
Дмитрий через плечо глянул на сына, улыбнулся, подобрел:
— Возьму тебя, Андрей, на речку, когда потеплеет. Ну, беги в хату — замерзнешь.
— Чего бы это я замерз? — невеселыми глазами взглянул на отца, но тот, не оборачиваясь, чуть пригнулся и размашисто, чернея и увеличиваясь, поднимается на высокий сугроб. Два чистых, ровных следа прорезали снег, и рассвет сразу же их наполнил более темной синью.
— Поехали, — с сожалением и болью вырвалось из груди мальчика.
Он долго следит за двумя черными фигурами, исчезающими в долинах и снова поднимающимися на пригорках. Кажется, сейчас они едут не к Бугу, а поднимаются волнистыми кручами на холмы облачного неба, которое уже трепетало свежими красками и раскалывалось матовой полосой рассвета.
Упрямо мотнув головой, мальчик легко бежит в хату и чуть не сбивает с ног невеличкую суматошную девочку.
— Андрей, чего ты раздетый бегаешь по холоду? Я маме скажу.
— Эт, помолчи мне, умница.
— А если простудишься?
— Ничего мне до самой смерти не повредит.
— А если повредит?
— Ольга! — и Андрей кричит на сестру таким же голосом, как недавно отец на него.
Дмитрий, едва скользнув лыжами, почувствовал радостный приток силы. И сейчас, в сильном порыве, взлетал на живую дымчатую кручу, круто обрывающуюся над самым Бугом.
— Куда тебя черти несут? — обеспокоенно позвал сзади Варивон.
Дмитрий даже не оглянулся. Еще один рывок вперед, и он в восторге останавливается у самого обрыва, который кое-где просвечивается искристыми обвислыми сотами гранита.
Отсюда за широкими плесами чистого, незаветренного льда на много километров растянулось низменное Забужье, и небо над ним казалось неизмеримо более высоким, чем за холмами, оставшимися позади.
Будто с птичьего полета, внизу рельефно вырезался четырехугольник села Ивчанки, окруженного со всех сторон заснеженными садами. В центре села, над отвесными пирамидами молодого парка, высилось несколько двухэтажных домов — колдом, школа, больница, правление колхоза, а дальше, над ровными улицами, как кукольные, белели новые дома колхозников. Издали все казалось такой легким и прозрачным, что без привычки больше походило на роскошную зимнюю картину, заброшенную среди снегов, чем на настоящее живое село, которое сейчас то тут, то там гасило яркие огни.
Дмитрий рукой стер с брови одинокую снежинку и немного подался вправо.
Сейчас он стоял на том самом месте, где в двадцатом году его отец встречал последние часы своей жизни.
— Ой, мамочка моя, как здесь, значит, страшно! — раскрасневшийся кряжистый Варивон взобрался на кручу и косо посмотрел вниз. — Упадешь — и косточек не соберешь. Ой, ой! — Он испугано замахал руками, будто в самом деле уже падал с обрыва, круто развернул лыжи и, крича и чудно приседая, помчал с горы к реке. Посмотришь со стороны — вот-вот упадет человек: так неуклюже наклоняется, орудуя не лыжными палками, а длинной рыболовной тычиной.
— Вытворяет, как молодой. — Дмитрий упруго, ощущая каждую жилку в теле, начал спускаться вслед за Варивоном.
С каждым шагом все больше и больше опускается, словно входит в снега, четкая панорама села, и итоге видно только серебряную узорную стену сада с распахнутыми широкими воротами, от которых размахнулись в Забужье выгнутые крылья дорог. Теперь на округлом, как гнездо, выступе берега ярче, голубым пароходом выплыла электростанция, поднимая вверх пятиконечную звезду и утреннюю зарницу.
Посреди реки, где протекала стремнина, зашипел, вогнулся и треснул несколькими ослепительными лучами чистый лед. Перейдя Буг, друзья оказались на ледовом просторе, укрытом прочной, как перепеченной, травой: лето в этом году было дождливое, вода вышла из берегов, и колхоз даже не смог выкосить отаву. Так ее, высокую, зеленую, и прихватили заморозки, пережгли морозы. Между травой молнией выкручивался речной рукав, стрелой тянулся длинный ручей.
— Тут попробуем! — ударил каблуком по льду Варивон.
Дмитрий снял теплый пиджак, положил его на траву и, схватив обеими руками топор, начал споро рубить клинообразную прорубь для топтухи. Во все стороны разлетались мелкие льдины, холодная пыль запорашивала глаза, пощипывала лицо.
— Ты так вкусно рубишь, что и меня аж подмывает взяться за топор, — сменил Варивон товарища и начал вырубать небольшие окошки для бовта[51].
Разогрелись.
Дмитрий привычными движениями осторожно втиснул топтуху в тесную прорубь, опустил на заиленное дно. Варивон ударил бовтом, и вокруг держала закипела, заклокотала седая накипь. С внутренним дрожанием прислушивается Дмитрий, не отзовется ли волнующим вздрагиванием держало топтухи, не стукнет ли быстрая щука в дубке немудрой снасти.
— Тяни! — застывает Варивон в напряженном ожидании. — Ничего не ударило?
Дмитрий молча срывает со дна снасть, и скоро полумесяц ее отверстия выныривает из воды. Весело стекают голубые переливчатые струйки, и залив звенит, как цимбалы. Что-то хлюпнулось в топтухе, и Варивон, не дожидаясь, пока сбежит вода, запускает руку в снасть.
— Выблица[52], Дмитрий! Выблица! — выкрикивает с таким триумфом, словно у него в руке не рыбина, а само счастье.
— Выблица. Небольшая. — Берет в руку округлую, как ладонь, рыбину.
— Почин хороший. Ставь-ка еще. А я ударю с дальнего окошка. — И Варивон начал упорно месить бовтом воду.
На этот раз попался длинный и гладкий вьюн. Варивон так его схватил за голову, что он сразу же тонко и жалостно запищал, извиваясь всем темным телом. Снова немилосердно рубили лед; вода и пот заливали лица товарищей, застывали руки, но скупой залив туго дарил из своего богатства по одному-два вьюна.
— Не напали на свою тоню. Но, значит, нападем. Ну-ка ставь, Дмитрий, вот здесь, а я издалека подниму такую рыбину, что и в топтуху не поместится. — Сильно ударил бовтом Варивон. — Здесь мы такого налима поймаем! Они как раз нерестятся. Только ты одним махом выхватывай топтуху.
Но на новом месте ничего не поймали.
— Не может такого быть. Ударь-ка ты, Дмитрий. Ты, вишь, сердитый, как огонь, а рыба сердитых боится. Она любит таких кротких, как я. Вот увидишь: сейчас полтоптухи будет. Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая, большая и еще большая. — Варивон вытянул снасть и развел руками: — Нет. Это ты бовтом неправильно бил. Вот если мы вырубим прорубь на том изгибе — вся рыба наша. В мешок не поместим. Придется штаненята снимать.
Вырубили новую прорубь.
— Ну, прислушивайся, Дмитрий, гоню целый косяк к тебе.
И не успел Варивон второй раз ударить бовтом, как в руках Дмитрия задрожало сухое держало и трепетным волнением отозвалось во всем теле. Мигом рванул снасть к себе.
— О! — только и вырвалось у Варивона. Бросил бовт и побежал к проруби. Заклекотала вода в топтухе. Извиваясь, большая щука так била крепким крапчатым хвостом по стенкам снасти, что они аж выгибались.
— А что я говорил? — обеими руками выхватил рыбину Варивон и бросил на лед. — Вишь, какое здоровило. Хорошо, что все время приговаривал: ловись, рыбка, большая и еще большая. Ставь быстрее, Дмитрий, а то душа от нетерпения разорвется… Ты посмотри, посмотри, — вдруг показал Варивон рукой вдаль. — Что это за рыбак над кручей ходит?
— Кто его знает, — обернувшись, глянул Дмитрий поперед себя. — Мальчик какой-то.
— Даю голову на отрез — это твой рыбак.
— Андрей?
— Андрей. Как же он мог не прийти к нам, если мы рыбу ловим?
— Я ему приду!
— А ты не очень. Твоя, горицветовская, порода в нем, — и Варивон несколько раз махнул в воздухе бовтом.
Небольшая черная фигура начала быстро приближаться к заливу.
— Что, неправду я говорил? — смеясь, спросил Варивон, когда Андрей с бега перешел на шаг, с опаской посматривая на отца.
— Иди уже, иди, — прищурившись, Дмитрий с любовью осматривает паренька, который нерешительно остановился возле куста краснотала, что не в пору густо брызнул нежными серебристо-синеватыми котиками.
Мальчик сразу же повеселел и бегом бросился к рыбакам.
— Отец, поймали что-то? — в черных блестящих глазах залучилась радость, разрумяненное продолговатое лицо вздрагивало от волнения, а все пальтишко было как забитое дымчатой порошей.
— Сколько раз упал, пока с кручи спустился?
— Только один раз. О, какая щука!
— Бери ее, значит, — и мигом домой, чтобы, пока мы придем, была свеженина на столе.
— Хорошо. Я сейчас, — ухватил рыбину обеими руками.
— Только осторожно мне, — приказал Дмитрий. — Там, где быстрина — тонкий лед. Ломается.
— Бойкий бесенок, — одобрительно прищурился Варивон, когда Андрей побежал по льду. — Только диковатое, как и ты. Вот Ольга у тебя — девушка. Та за словом в карман не полезет.
— В тебя пошла. Недаром с твоих коленей не слазит.
— Пошли, Дмитрий, к ручью. Знаешь, туда могло столько рыбы набиться…
Шурша травой, пошли к ровной неширокой полосе льда, кое-где присыпанной полупрозрачными мячиками ивняка. Дмитрий сорвал сухой, жилистый стебель, перекусил крепкими зубами, и привкус, и полузабытые видения далекого лета незаметно повеяли на него. Как из тумана, колеблясь, возникли те картины, которые улеглись в сердце, как зерно в пашне, и уплывали, оставляя по себе неясную тревогу и сожаление.
— Заяц, заяц! — Варивон, бросив бовт, побежал вперед. Большой ушастик, сильно подбрасывая задние ноги, стремглав мчал из кустов на Буг. Вот он пересек реку и исчез на побережье. Вслед за ним искристо задымился потревоженный шеляг, разрушая хрупкую ткань легких узоров.
— Вот, жаль, Дмитрий, что мы ружья не взяли. Здесь зайцев, как гноя.
— Завтра возьмем.
Смотрел на заснеженный берег, а сам слышал, как еще позади, колеблясь, стояло минувшее грозовое лето.
— Завтра тоже думаешь рыбачить?
— Нет.
— Зайцев бить?
— Нет.
— Так прогуляться? На поле посмотреть?
— Нет.
— Нет, нет. А что же думаешь делать?
— Да что-то думаю, — осмотрел длинным взглядом низину, еще сорвал плотную шершавую былинку.
И снова лето повеяло на него воспоминаниями, которые, кажется, дрожали в певучей сетке зернистых синевато солнечных дождей. Даже воздух сильнее втянул — так запахло грозой.
— Ты знаешь, Дмитрий, я бы тебя фигурой возле большой дороги поставил. В самый раз профессия по тебе.
— Почему?
— За целый век не пришлось бы тебе и слова промолвить.
— А я б тебя в цирк определил бы. Напрасно талант пропадает. Нет, нет, играешь ты на сцене неплохо.
— Зарекаюсь. После роли того несчастного пузана, будь он неладен, в селе прохода не дают. Уже прилипло ко мне то мерзкое прозвище. Так что мы завтра делаем?
— Будем траву косить.
— Тьху на тебя!
— Чего ты тьхукаешь? Правду говорю.
— У тебя допросишься той правды.
— Так допрашивайся у кого-то другого, — ответил с сердцем. — Видишь, сколько добра погибло, когда у нас так трудно с сеном, — широко показал рукой. — Еще столько погибнет: сквозь эту траву туго и редко будут пробиваться молодые побеги, испоганится луг и не скосишь его — старая ботва сразу косу затупит… А сейчас у нас как скоту подстилают?
— Плохо. Так как соломы маловато, — начал догадываться Варивон. И вдруг просиял: — Это в самом деле здорово, Дмитрий. И подстилка будет, и гноя больше будет, и скоту роскошь. Умная твоя мысль. Колхозная! Сколько раньше вода выходила из берегов, заиливала и калечила луга, а вот, значит, догадка такая лишь теперь пришла. И это неспроста. Шире люди думать начали. И твой ум шире стал… Вот обрадуется Кушнир. Аж подпрыгнет, когда расскажем ему об этом.
— Обрадуется, — согласился Дмитрий.
— Только надо завтра раненько-раненько прийти косить, — осмотрелся вокруг Варивон, и голос его стал тише. — Чтобы кто-то не опередил нас.
— Чего? Пусть косят, — удивленно взглянул на товарища. — Ты, вижу, из более широкого на узкое хочешь перескочить?
— Ничего я не хочу, — нетерпеливо отмахнулся Варивон, однако глаза его стали уже, в них замерцали хитроватые тени.
— Хватит косовицы на всех. Чего забеспокоился?
— Дело не в том, что хватит. Здесь главное: мы первые делом, значит, крутнули. Почин, инициатива, — это что-то-таки весит! За это и почет большой и рюмка первая. А там пусть себе косят на здоровье. Мы, значит, Дмитрий, завтра со своими бригадами выходим первыми. Ты знаешь, какие у нас бойкие — сразу могут нас обогнать. Вот пока мы тут ходим, подсмотрит какая-то звеньевая и сразу догадается о наших планах. Народ пошел непоседливый. Вот, бывало, тетку зимой и за ноги с печи не стащишь, а теперь она тебе в пургу по колдобинах толчется, по селу толчется, на всякие совещания разъезжает. И то ее уже на конях не вези, а саму машину подавай. Напосел как-то на свою Василину, чтобы больше дома держалась, а она, значит, мне: «Что же ты думаешь, мудрый муж, весна начинается в мае? В декабре, в декабре она белым снежком начинается. А еще и бригадир!» И такая началась самокритика, что я тихонько за шапку — и хода из дому. Разве же бабу перевесишь, да еще когда она что-то стоящее придумает?
— А она хорошо сказала: весна в декабре белым снежком начинается, — улыбнулся Дмитрий. — Так я сразу и подумал: задержи этот снежок, а он тебе постелется, зацветет гречкой летом. Знаешь, как гречка цветет? Нежно, нежно, так, как солнце всходит. Кипит вся в розовом соцветии и в пчеле и колоколом звенит — до самого горизонта.
— О чем бы ты мог подумать? Гречка тебе и во сне мерещится… А о траве твоя догадка — все отдай и мало. Вот только удивляюсь, как Григорий Шевчик не опередил тебя? Он редко что пропустит, — и насмешливо покосился на Дмитрия.
Тот сразу же нахмурился, а Варивон еще больше развеселился.
— Так, говоришь, колоколом звенит поле? А вот жена Прокопа Денисенко тоже языком, как колоколом, звенит: взбесился Горицвет. Заставляет большие зерна гречки выбирать. Будто неодинаковые блины из мелкой или большой гречки. Видно, выслужиться перед начальством хочет и глупо-пусто гробит наши трудодни. Тоже мне агроном нашелся. Только портфель не носит.
— Я ей, кулаческой свистелке, попоношу. Завтра же выгоню с работы, — еще больше рассердился Дмитрий. — Я ей выслужусь, дурехе ленивой… Вот такие как она и ее Прокоп только и меряют все блинами, пышками, своим животом ненасытным. На работу лишь с оказией выходят. А если надо лишний раз спину согнуть, то уже глаза, как гадюки, бегают. А чего же, огород себе захватили, как поле. Человечек на таких посадах крутится, чтобы только потянуть что-то из коллективного добра. Еще подберусь к нему, подстерегу этого крестника Крамового.
— И чего бы я волновался через глупое слово ленивой женщины. Ей до сих пор снится земля своего батеньки и свекра. Ты же сам видел, какие у них глаза. Аж смотреть противно: одна, значит, злость и пустота. Вот я где-то, Дмитрий, читал, что глаза — зеркало человека. Определенно что-то оно на это и похоже. Вот присматриваюсь я к своим землякам, и прямо на виду меняются люди. То тебе такой незаметный человечек был, а то и в походке и в глазах уверенность видишь, силу, мысль чувствуешь. Что ни говори, человек не нищетой — хозяином становится. Так я говорю?
— Верно, Варивон. Я и не думал, что ты так присматриваешься ко всем, — промолвил удивленно.
— Жаль: ты даже к своему другу, значит, не присмотрелся, — притворно вздохнул и покачал головой.
Короткий зимний день приклонял свои венцы к малиновому предвечерью. Солнце уже изнутри просвечивало насыщенные изморозью сады; на фоне широкого окна лучей роскошные округлые кроны деревьев поднимались над равниной, как серебряные гербы.
«Гербы нашей работы» — взволнованно подумал Дмитрий, надолго запоминая этот нежный и вместе с тем величественный образ.
— О траве надо, Варивон, ивчанским и любарским колхозникам сказать: пусть косят на подстилку. Может, заскочим к ним? — промолвил Дмитрий, готовясь ехать в село.
— Можно. Только раньше ивчанцам сообщим, — оживился Варивон. — Заодно посмотрим, что теперь поделывают наши соседи, какими новостями думают землю развеселить… Ну прямо нет никаких сил угнаться за ними. Как уж ни стараешься, как голову ни крутишь, а они, гляди, чем-то обскачут тебя. До чего же нелегкое соревнование с ними.
— Нелегкое, говоришь?
— Еще и спрашивает. Будто сам не знает. Я уже и надежду потерял, что их переходное знамя перенесу в свой колхоз. Оно прямо у них как памятник вылитый стоит.
— Уже спасибо ивчанцам за то, что подтянули нас, надо, чтобы и мы их чем-то порадовали. На твое просо надеюсь, Варивон.
— И я на него сильные мысли возлагаю, хотя внутри аж дрожу, — признался Варивон. — Даже во снах такой разнобой начал мерещиться, что Василина посреди ночи будит: охаю, значит, от досады или смеюсь от радости… Хорошо, если, значит, просо как золотая туча снится. А как приснится туча над просом — сердце зайчонком дрожит… Еще зима кругом, а сны видишь только весенние и летние. Первое же еще лето на поле, а тебя холодные зимние сны мучают… Так-то. Ну, Дмитрий, на старт. Раз, два, три! Пошли!
Поздними сумерками, наскоро поужинав, Варивон мигом переоделся и приказал Василине:
— Старая, ты зайдешь к Горицветам — вместе на спектакль пойдете, а я мотнусь к своим ребятам. Дело есть. Важное.
Поспешая дорогой, он увидел перед собой невысокого, стройного Леонида Сергиенко, сына Поликарпа. Леонид был лучшим ездовым и неизменным участником всех спектаклей. Бригадир догнал парня.
— Товарищ Отелло, не к своей ли Дездемоне на третьей скорости спешите?
— Привет, Варивон Иванович. Назвал бы вас Бульбою или Фальстафом, так вы же рассердитесь, — весело поздоровался Леонид со своим бригадиром, горделиво встряхнул русым пушистым чубом, который уже перевился изморозью.
— Конечно, рассержусь и самых плохих лошадей тебе всучу. На тебя, товарищ Отелло, возлагается большая задача, — заговорщицким голосом начал Варивон. — Сегодня я был на Буге — задумал рыбы наловить…
— Много поймали?
— Пуда два, может, и крюк еще небольшой будет, — не моргнув глазом, немилосердно преувеличил Варивон. — И вот, значит, идея пришла мне в голову: скосить на подстилку траву. Вот завтра, хоть кровь из носу, наша ударная бригада на рассвете должна быть на лугу возле ручья. Значит, чтобы никто не опередил нас, чтобы мы первыми были, так как я уже, раскаиваюсь, похвалился кое-кому. Досадно будет, если некоторые бойкие перехватят нашу инициативу.
— Инициативу у нас перехватят? Да никогда в мире такого не будет! — В небольших резких глазах Леонида загорелся упрямый блеск. — Я сейчас так своих комсомолят, своих годков настрою, что утром и копны, как из пушки, будут стоять. Наши ребята не дадут себя обскакать… Это хорошо вы придумали, Варивон Иванович. Теперь мы, как в песне поется, постелем коням сена по самые колена. Побегу сейчас.
— Беги, Леонид. Только, значит, наиболее надежным объявляй. А таким, что на язык длинные, ни слова. И гляди, за свою любовь не зацепись.
— За какую там любовь? — нетерпеливо отмахнулся рукой. — Нет у меня…
— Может, и нет, — будто согласился. — Вот когда возвращался с речки, Надежду Кушнир видел. Как раз ехала со станции.
— Надежда! — аж вскрикнул парень.
— Она же такая тебе девушка, прямо хоть портрет рисуй. А ты чего-то будто забеспокоился? — и, улыбнувшись, прибавил: — Пошли, Леонид, вместе обойдем свою бригаду.
— Ой, нет, я сам. Варивон Иванович, а вы правду говорите?
— Чтобы вместе пойти? — сказал так, будто не понял Леонида.
— Да нет. В самом деле Надежда приехала?
— Приехала. Точно уже ждет тебя и дождаться не может. Беги, Леонид.
Под сапогами Сергиенко заскрипел переливчатый промерзший снег. Парень легко полетел в волшебную голубизну певучего вечера.
«Таким и я когда-то прытким был», — Варивон любовно следил за упругой фигурой парня.
Все молодое, энергичное, веселое глубоко радовало Варивона. В нем он видел не только недавний отклик своей молодости, а и новую добрую силу, своих верных товарищей и стремительный рост своей Родины.
— Если бы снять с моих плеч десяток лет, — часто говорил Василине, — ты бы увидела перед собой не того наймита, который у Варчуков и Данько натощак до мотыльков в глазах махал косой. Студента, командира или артиста увидела бы.
— Ты и сейчас лучше всякого артиста. Ну, а «бульбу» наверно и в театре так не затанцуют, как ты со своими артистками, — смеялась жена. — Только, прошу тебя, не играй в «Суете» — всех уморил хохотом. Да еще как прибавишь свое…
— Соавторство, значит.
— Тоже мне соавторство. То вместо «в гурте» — «в бригаде» скажет…
— И никто на своего бригадира не обиделся, только ты одна такая придира… Где были мои глаза, когда на тебе женился? Никак не пойму… А правда же — «бульба» здорово у нас выходит?
— Уже и тебя успели Бульбой прозвать…
За крутым выгибом стало темнее; здесь тени падали прямо на дорогу, и ветерок раздувал в их неровных ячейках трепетные бледно-синие огоньки.
Вот на небольшом, натянутом как лук, мостке, соединяющем обочину дороги с высокой насыпью, появилась стройная девичья фигура. Пригнувшись, чтобы не зацепиться за резьбу пушистых ветвей, девушка выходит на звонкую дорогу. И ясно встрепенулась песня, широкая, задушевная, как сама юность. Показалось: и деревья, и снега зазвучали, налились живыми звуками и струйками прозрачного ветра, и красотой вечернего сияния.
«Надежда… — волнуясь, остановился Леонид и для чего-то снял шапку. — Надежда!» — И он, забывая обо всем, бросился веред.
Песня и девичья фигура приближались к нему, приближались большие неостывшие звезды и широкий заманчивый мир, по волнам которого, разбрызгивая золотые капли, плескалась лукавая размашистая луна.
Ничего не слыша за стуком собственного сердца, парень подбегает к девушке.
— Надежда!
— Леня!.. — в радостном испуге оборачивается девушка, метнув тяжелыми темными косами.
Сильные руки неожиданно подхватили ее, и она сразу же оказалась на крепком молодецком плече.
— Ой, Леня! — вскрикнула, а потом рассмеялась.
— И чего бы это я по чужим плечам катался? Что за привычки институтские? — строгим баском забурчал Леонид. — Ну-ка слезай мне сейчас, — резко качнулся.
— Ой, Леня! — И девушка еще крепче обвилась руками вокруг шеи парня. Леонид осторожно поставил ее на снег, улыбнулся.
— Здравствуй, Надежда. Вреднючая моя.
— Здравствуй, Леня. Радость моя.
Ее черные ресницы двумя крылышками метнулись вверх, и большие, счастливые, с влажным блеском глаза так смотрели на парня, как только молодость умеет. На щеках двумя вмятыми зернышками дрожали небольшие ямки.
— Чего же ты не позвонила, когда приехала на станцию? Я бы тебя, как солнце, встречал бы.
— Как раз наши колхозники были в городе.
— Вот жаль… Помнишь, как в прошлом году приезжал за тобой?
— Помню, Леня. Тогда такая метель, такая метель крутила. День как ночь стал. Никогда не думала, что доедешь.
— Это я бы не доехал? Да еще за тобой?
— Ой, хвастун. Ты тогда валенки такие привез, что я с головой в них нырнула.
— Стоящие валенки — отца моего. Помнишь, как мы со станции возвращались?
— Быстрее ветра летела. А помнишь, как наши санки перекинулись возле дубины?
— Перекинулись, говоришь? Нет, что-то не припоминаю такого.
— Припоминаешь, припоминаешь. Только признаться не хочешь. Знаю тебя.
— И охота вспоминать о том, чего не было… Надежда, а мне не верится, что это ты. Дай хоть рассмотреть… Похудела вроде немного на студенческих харчах, вытянулась и еще лучшей стала. — Прижал девушку, поцеловал в губы, щеки и прядь ароматных волос, на которых уже блестели пушистые ниточки изморози.
— Как я соскучилась по тебе, Леня, — тихо промолвила, и глаза ее стали грустнее, а на щеках задрожали румянцы.
— И я, Надежда. А эти дни сам не свой ходил. Даже к телефонисткам начал подлаживаться, конфетки и орехи носить, чтобы они, если ты позвонишь, не твоему отцу, а мне сердечное коммюнике передали. Потому что с твоим стариком мы снова поцапались. Боюсь, что он такого зятя и на порог не пустит.
— А за что же вы?
— За электростанцию, Надежда. Твой отец таким жадным стал… Мы насели, чтобы на островке электростанцию построить, а твой, экономя копейку, понадеялся на ивчанцев. Мол, они выстроят и нам электричество пойдет. Ну, ивчанцы электростанцию выстроили, но маломощную. Вот мы и напали на твоего. Я сгоряча его скупым рыцарем назвал. Так даже и не здоровается теперь.
— Ничего, Леня. Пересердится и начнет станцию строить. Я его знаю… Леня, а как у тебя с учебой? Работаешь не регулярно? Ленишься? Вот я возьмусь за тебя.
— Приехал контроль на мою голову.
— Знаю твой характер. Математику, наверно, на самый конец оставляешь?
— Не люблю ее, — вздохнул.
— А без математики не быть тебе командиром.
— Нет, я ее таки вгрызу… Уже намечается перелом.
— Долго он у тебя намечается.
— Эх, Надежда, если бы ты мне алгебру преподавала, — и аж прищурился от мысленного счастья.
— Тогда бы ты выучил?
— Глаз бы не сводил…
— С алгебры ли с учительницы?
— С обеих, с обеих… Ой, Надежда, мне еще надо сбегать к своим комсомолятам. Я быстро-быстро. И тогда пойдем с тобой аж до Буга. Помнишь, как мы в прошлом году ходили? Тогда такая же лунная ночь была. Помнишь?
— Помню.
— Там теперь уже день и ночь электростанция рокочет, не дает воде заснуть. А над ней красная звезда сияет. Увидишь ее — и аж даль расступится перед тобой, и звезды Кремля засияют тебе. Знаешь, как у Лермонтова: «И звезда с звездою говорит».
— Как сердце с сердцем. Правда? — прислонилась к плечу милого, а тот окутал ее надежными руками. — Возле залива электростанция?
— Ну да. Там, где мы когда-то под лодкой от дождя прятались. Помнишь?
— А потом, как возвращались, наша лодка на стремнине перекинулся, и мы на берегу сушились у костра. Помнишь?
— Нет. Что-то я этого не припоминаю. Это ты уже выдумываешь. Побегу я. Проведу тебя до росстани. Там подождешь меня.
— Леня, а чего тебе так спешно надо? Это ты так соскучился по мне? — притворно нахмурила лицо и горделиво отвернулась от парня.
— Дело есть. Завтра на рассвете мы траву будем косить на лугу. Наш бригадир такое надумал… Хорошее это дело, Надежда. Живое, — даже не заметил разгневанного вида девушки.
— Зимой косить!? И я с вами пойду. Буду собирать! — сразу забыла, что хотела рассердиться на Леонида.
— С дороги отдохнула бы.
— Успею. Стыдно от своих комсомольцев отставать. Там их, очевидно, всех и увижу?
— Всех. Я тебя на утренней зорьке разбужу, как когда-то в жатву.
— Сама встану.
— Сама? Ну, зачем тебе у человека хлеб отбивать? Я с тобой хочу вместе пойти.
— Тогда приходи. Не забыл, в какое окно стучать?
— Разве такое забудешь? До конца века не забуду.
— А помнишь, как однажды отец наскочил на тебя, когда ты в окно барабанил?
— В косовицу?
— В косовицу.
— Нет, что-то такого не припоминаю, — и оба весело рассмеялись.
— Так завтра вместе пойдем?.. Помнишь нашу клятву? — Ясно и счастливо взглянула на парня.
— Где бы ни были, мы всегда вместе. — И Леонид снова прижал девушку. Потом взялись за руки и, рассыпая звонкие бусинки смеха, побежали переливистой дорогой вдаль. Если кто-то встречался на пути, они опускали руки, а потом снова крепко и надежно сплетали их. Вдруг Леонид остановился.
— Надежда, кажется, мой старик идет. Ну да, он. И надо ему именно в такое время на дороге появиться.
— Ой, Леня, бежим назад, — побледнела девушка.
— А может, пойдем навстречу? Надо же когда-то и родителям о нашей любви сказать.
— Леня, я стесняюсь. Побежали…
— Нет, ты иди вперед, а я тем временем дам круг и заскочу до Карпцов.
Парень быстро исчез за хатами, а девушка нерешительно пошла дорогой, на которой одиноко чернела мужская фигура, перегоняя впереди себя длинную тень.
Поравнявшись с девушкой, Поликарп радостно поздоровался.
— Надежда! Приехала! На каникулы, значит?
— Приехала, — ответила тихо.
— Кто же тебя привез?
— Григорий Шевчик. Он был в контрольно-семенной лаборатории.
— Григорий Шевчик? Ну, я теперь своему Леониду дышать не дам. Проворонил тебя… Не видела его?
— Нет… — Девушку как жаром обдало. Склонив голову, не могла промолвить ни слова, ни посмотреть в глаза Поликарпу.
— Ну, чего так зарделась?.. Все прячетесь, все кроетесь от старших. Думаете, что мы ничего не знаем, ничего не видим. Моя старуха — она, как только услышала, что ты приехала, — так и сказала: «Увидишь Надежду, передай, чтобы в гости зашла. А то этот головорез — Ленька, значит, — до сих пор кроется со всем от нас…» Только ты, Надежда, за чуб его таскай, чтобы он скорее в военную школу поступал. На ту, как ее, алгебру нажимай. А то он как начнет вычитывать «а» плюс «б», так и я догадываюсь — ни «а» ни «б» он до сих пор не понял. Да и сам на эту алгебру обижается. А все другие науки, учителя говорят, толком знает… Ну, чего ты, Надежда?
Девушка взглянула на худощавого пожилого мужчину, и тот заметил, как задрожали на ее ресницах молодые слезы волнения, признательности и радости.
— Идем, Надежда, к нам, — ближе подошел к ней Поликарп.
— Так Леня меня будет искать.
— Пусть поищет, если отца испугался. Пусть не будет таким хитрецом… Вот когда я молодым был, от меня девушка и в земле не спряталась бы. Разве теперь парни? Вот как мы вели холостяцкую жизнь… Бывало с Арсением как выпьем по крючку[53]… — Поликарп, вытянул согнутую фигуру, горделиво пошел с девушкой, что та уже едва сдерживала смех.
Когда Дмитрий, Василина и Югина вошли в колдом, к ним подошел поглощенный заботами Варивон.
— Как оделся женишок, — окинул глазом новое пальто Дмитрия. — Теперь, Югина, твоему милому отбою от молодиц не будет.
— Мели мне, — примирительно промолвил Дмитрий.
— Нет, нет, Югина, ты следи за ним — он потайной у тебя. Он не только гречку умеет сеять… Дмитрий, что мы будем с людьми делать? Сейчас не успеем объявить своим — скоро спектакль начнется.
— Кого увидим, тому и скажем, — спокойно ответил Дмитрий, не зная, что Варивон уже всю свою бригаду поставил на ноги.
— Пусть будет так. Был я в правлении. Твоя радость приехала с района.
— Крамовой? — насупился Дмитрий.
— Он самый. Снова у нас уполномоченным по севу. О тебе вспоминал.
— Он вспомнит, — сердито процедил. — Обещал и на том свете припоминать мне прошлое. К моей бригаде цеплялся?
— Нет. Кушнир, значит, начал ему жаловаться, что никак не может отделить овес от овсюга — триер не отвевает его. Посудили, поговорили и ни к чему не пришли. Тогда Крамовой и бросил, как он умеет: «Чего же ваш агроном Горицвет ни до чего не додумается?»
— Я ему когда-нибудь додумаюсь, что и думать не захочется. Так вот окоренилась жаба в нашем районе. Сколько лет сидит и никуда с глаз не исчезнет… В тридцатом году было присадили его, так снова начал выцарапываться…
— Дмитрий, — мягко тронула его руку Югина. — Садитесь, Дмитрий. Сейчас спектакль начнется…
Отбеленное небольшое солнце, как только оно зимой умеет, выбежало из-за хат, когда на другое утро Дмитрий, с ружьем за плечами и косой в руках, поехал к Бугу. Дорогой он обогнал нескольких колхозников своей бригады, а с Варивоновой не встретил никого. Выделывая зигзаги между деревьями, проворно спустился к реке и изумленно остановился на льду. Против него возле ручья высилось три высоких стожка сена, а в глубине луга чернело два ключа косарей.
— Доброе утро, Дмитрий Тимофеевич, — радостно поздоровался с ним Леонид Сергиенко. — И вы косить? Неплохо придумал наш бригадир.
— Он придумает, — невыразительно промолвил Дмитрий, и Леонид не разобрал, насмешка или злость была в его голосе. — «Недоволен, видно, что опередили его», — улыбаясь в душе, решил Леонид и снова начал свертывать в валок тонкие покосы.
Кушнир, узнав об ухищрении Варивона, долго вычитывал ему в правлении и пригрозил сообщить о недостойном поступке общему собранию. Бригадир чистосердечно признал свою ошибку. А через день в районной газете неожиданно появилась небольшая заметка… об инициативе бригады Варивона Очерета. Почтальон принес газету прямо на луг, где работали уже бригады трех колхозов, и Варивон, чуть сдерживая непослушный смех, изумленно и негодующе говорил Дмитрию:
— И как тебя в газете не вспомнили — головы, значит, не приложу. Все же знают, что твоя идея, а вот все на меня повесили. И сам не знаю, за что такая напасть и почесть.
— Ну хватит, хватит мне… И-ни-ци-атор, — насмешливо протянул Дмитрий.
— Ничего не сделаешь, бывают ошибки, товарищ мыслитель. Давай пройдемся до островка — там, по-моему, должны зайцы быть. Дмитрий, а сильно у тебя на сердце… того? Очень царапает?
— Может, ты бы помолчал немного, Бульба непоседливая?
— Вот и выступай после этого на сцене. Свои проходу не дадут. Я пошел в обход. Гляди, не промажь, — Варивон, удовлетворенно напевая песенку, широкими и тяжелыми шагами пошел к острову. Скоро его крепкий, басовитый голос отозвался в высоких Моложах[54] и, усиленный эхом, загремел в круче.
Не успел Дмитрий сорвать с плеча ружье, как ошалевший заяц выскочил из кустов и помчал через Буг.
Кровь с гулом ударила в голову, заныло возле ушей. Не целясь, выстрелил Дмитрий и промазал. Не присел, а упал на колено и снова выстрелил. Заяц, чудно сверкнув белым подбрюшьем, перекатился через голову и неуклюже скользнул по льду.
Дмитрий, забыв обо всем, бросился вперед. Поскользнулся, но удержал равновесие и еще быстрее побежал. Он не почувствовал, как зашипел и вогнулся под ним первый тонкий ледок, только вдруг увидел перед собой живое сияние нескольких молний, которые, перегоняя друг друга, покручено кололи лед.
«Стремнина!» — обухом бабахнула догадка. Хотел остановиться и, сразу же поняв свою ошибку, побежал вперед. И в то же время, звонко чмокнув, лед выскользнул из-под ног.
Дмитрию показалось, что высокий берег Буга подскочил и взлетел вверх. Нырнув с головой в жгучие, как кипяток, волны, Дмитрий почувствовал, что течение крепко ударило ему в грудь.
«Это же сейчас под лед затянет». Сверхчеловеческим усилием, всем телом рванулся из холодной купели, высоко подняв руки. Головой и запястьем левой руки ударился в податливый лед, а кулак правой, резнув шершавую линию проруби, выскочил на поверхность. Дмитрий это ощущает всем телом, напряженно борясь против течения, которое люто тянет, рвет его под лед. Искалеченными пальцами правой руки, осторожно и легко, чтобы не обломиться, впивается в лед и уже, задыхаясь, поднимает голову над водой. Теперь и солнце, и деревья, и берег, качаясь, спускаются вниз. Кровавя лед, он старается выбраться на поверхность. Но тонкий лед обрывается под руками, и Дмитрий чуть не с головой погружается в реку. Снова хватается за шершавые выступы и снова обламывается. Он уже едва чувствует пальцы. Противный тяжелый и сырой холод сжимает, крутит кости. Вода подбивает отяжелевшее тело, туго поворачивает его, немного опускает вниз и снова рвет в густую быстрину.
— Дмитрий! Держись, Дмитрий! — распластавшись на льду, к нему ползет Варивон. — Зависни на руках.
Медленно вытягивает красные, как варенные раки, непослушные руки на лед. Опьяневшая голова клонится вниз.
— Держись, дружок! — и Дмитрий с удивлением видит непривычно серое лицо и мокрый блеск в глазах Варивона. — Лови! — бросает конец ремешка.
Но уже руки так задубели, что не могут согнуться. Вытягивая шею, крепко впивается зубами в солоноватую кожу, невероятным усилием подается вперед, и Варивон вытягивает его на лед.
— Дмитрий, дружок, — дрожат побелевшие толстые губы, и ясные слезы радости текут по хорошему некрасивому лицу. Грубыми потрескавшимися пальцами он срывает с Дмитрия пиджак, рубашку и никак не может одеть находящегося в полусознании товарища в свой полушубок.
Быстро проходит минута какого-то оцепенения или полузабытья. Дмитрий, стекая струйками, упрямо привстает со льда и, пошатываясь, бежит к своим лыжам. В сапогах противно чвакает вода.
— Ты куда? Подожди! Мы тебя сейчас на сани, значит, — спешит следом в одной рубашке Варивон.
— Пока ты запряжешь кони… — простуженно хрипит Дмитрий, вскакивает в лыжи и, пригнувшись, упрямо поднимается на крутой берег. За ним вода вышивает на розовом снегу две фантастические манишки. С каждым разом узор становится реже и реже. И скоро Дмитрий в сосредоточенном и злом напряжении слышит звон заледеневшей одежды и холодный перестук волос, ледяными прядями нависающих на брови.
«Когда это такое было со мной? — прикусил нижнюю губу, и пресноватая тонкая накипь льда чуть слышно отозвалась под зубами. — Весь берусь льдом».
И он, обмерзая, напряженный, как молодой работящий мороз, со всей силы мчит в село, поднимающее в золотистый воздух голубые башни дыма.
ІІ
Еще в полусне Дмитрий слышит, как за окнами больницы тяжело вздыхает машина и на ее вздох отвечают дрожанием певучие оконные стекла; чувствует сердечную боль и слабость. Потом что-то темное нависает над ним, и он просыпается, сразу же жмуря глаза от веселого ливня солнечных лучей.
— О, да ты уже молодцом, Дмитрий. Только лицо, значит, и посинело, и пожелтело. Скоро будешь похожий на доску того художника, который к Синице в леса приезжал: всякими цветами разрисуешься. Ну, да тебе же не на свадьбу идти. Как оно чувствуешь себя? — Варивон в широком халате теперь похож на осанистый подвижный колокол.
— Ничего. Только сердце часто болит, товарищ инициатор.
— Это слово мне больше нравится, чем Бульба или Фальстаф. А ты, значит, не обращай внимания на сердце и береги здоровье. Да, — вдруг Варивон становится важным. — Крупозное воспаление — это не шутки. Недаром говорят: рыба и зайцы заведут в старцы. Они и до смерти могут довести… Эх, Дмитрий, каких я вчера налимов наловил. Понимаешь, нашли себе тайник внизу возле гати, где мельница стоит. Там я их и накрыл. Наловил, иду домой и удивляюсь: почему радости на душе нет? То, бывало, как поймаю что-то стоящее, аж затанцую. А тут — и налимов полно, а веселости никакой. Сел себе, призадумался: что оно за вопросительный знак? И понял: тебя нет.
— Много наловил? — спросил подобревшим голосом.
— Пуда с два, — решительно мотнул головой Варивон. Дмитрий засмеялся.
— Не веришь? Ну, может, на какое кило меньше.
— А по правде?
— С пуд поймал.
— А в пуде сколько фунтов было?
— Сколько! Не знаешь, сколько? — хотел вознегодовать Варивон, но передумал и подмигнул: — Сколько ни было, а нам бы к рюмке хватило.
— Так бы и сказал.
— А тебе жалко, если человек что-то лишнее прибавит? Скупой ты, Дмитрий, как единоличник. Вот и сердце у тебя, определенно, от скаредности болит.
— Ой, хвастун несчастный. Ты скажи: как у нас со снегозадержанием? Только правду говори, — пытливо взглянул на товарища.
— Говорили отец, неважно. Непривычные колхозники к этому делу.
— Так и знал, что ты ничего не сделаешь, — рассердился Дмитрий. — Секретарь райпарткома Марков наведывался ко мне, спрашивался об этом. Сказал ему, что у тебя работа кипит. Вот она и кипит. Налимы кипят. За ними и рюмкой времени не было. Марков снегозадержанием интересуется, партия об этом говорит, хочет, чтобы такие растяпы, как ты, хлеб ели, а они за налимами света не видят.
— Чего ты кипятишься, значит? — изумленно посмотрел на Дмитрия.
— Знаю чего. Потом, если ударит засуха, и ты закипятишься, запрыгаешь, как твой налим на сковороде. Да поздно будет. Ты видишь, как солнце уже светит? Слышишь, как оно пахнет? Вот вдохни воздух на припеке.
— По-весеннему, — согласился Варивон.
— По-весеннему, по-весеннему, — перекривил Дмитрий. — Щуки уже скоро начнут нереститься, и снова кое-кому из бригадиров не до снегозадержания будет. Нет, будь она неладна эта больница, завтра же выпишусь из нее, — кривясь и кряхтя, встал с кровати и опустил босые ноги на пол.
— Взбесился человек. Завтра я наши бригады до последнего человека на ноги поставлю. За три дня поле покроем хворостом. Слышишь ты, черт разрисованный! И ложись ты, красавец, в кровать, так как уже зеленеть начинаешь, как лягушка болотная. Как с тобой Югина живет — никак толком не пойму? Я думаю, от тебя и каменная фигура на второй бы день сбежала. А я глупый еще размышлял с ребятами, чтобы тебя председателем колхоза как-нибудь избрать.
— Я тебе поразмышляю. Здесь бы только с бригадирством справился. Так через три дня все сделаешь? Инициатор.
— Пошел ты к черту! Чего бы это я лип, как сапожная смола, — вдруг рассердился Варивон. Спасши Дмитрия, он в душе чувствовал, что тот многим ему обязан, и никогда не ждал такой неблагодарности.
«Ну, и человечек!»
— А управишься? — спросил более сдержанно.
— Управлюсь.
— Правду говоришь?
— Я тебе что — слова на ветер бросать буду! Когда бы ты не больной был, значит, по-другому поговорил с тобой. А то медицинский режим мешает.
— Хорошо. Через три дни я приезжаю из больницы. Посмотрю.
— Тьху на тебя! Потом на месяц свалишься. Герой!
— И горе будет тебе, если не выполнишь слова.
— Так ты что, мне, другу своему, бригадиру, не веришь? Я тебя, можно сказать, с проклятой быстрины вытащил, от смерти спас, а тут ветки не сумею на поле вывезти. Аж слушать тебя противно. Ума для этого большого не надо.
— У ивчанцев, наверное, поле, как дубрава, стоит, — ни одна снежинка не унесется ветром?
— Не видел.
— Увидишь, когда наши заносы перекати-полем развеются.
— Ох и придирчивый ты, как оса. Сказал тебе!.. — с сердцем отрезал Варивон.
Дмитрий помолчал, следя за подвижной пряжей солнечного луча, что дрожал и струился на восковых прожилках свежего соснового пола. «Весна идет». Снова заболело сердце. Поморщился и лег на кровать. Варивон в задумчивости сел на краешек кресла.
— Что, болит?
— Какой-то черт сердце распирает.
— Ты еще побольше злись, тогда, может, как раз на посевную из больницы выпустят.
— Через три дня буду дома, и передай Югине: пусть не приезжает.
— Мария Ивановна сказала, что тебе еще две недели надо лежать.
— Она может и не то наговорить. За это и деньги получает.
— Ну, ты себе как хочешь, а я скажу ей, пусть за тобой следит и как ты на медицину нападаешь. Мария Ивановна и так обижается на наших односельчан, что непоседливые такие. Еще припоминает, как Свирид Яковлевич — она тогда санитаркой была — со всякими опытами не давал ей покоя. Словом, никто тебя без разрешения врача не привезет.
— Ты привезешь.
— Да ни за что в мире, ни за что! Хоть и вредная ты штучка, но хочу, чтобы еще пожил на свете. Как раз на жизнь повернуло.
И эти слова волнения прошлись по каждой жилке Дмитрия. «Именно на жизнь повернуло, — отдалось в сердце: — это же так после долгой зимы крестьяне, радуясь, говорят: само солнце на весну повернуло».
— Это ты правду говоришь, — кивнул головой.
— Еще бы неправду, — удобнее умостился на кресле Варивон. — Вот, когда работаешь, по шею своими делами, значит, занят, то все, кажется, идет просто, привычно. Ну, работаешь, ссоришься с лодырями, тянешься в передовики, за нивой, как за девушкой, ухаживаешь, понемногу рыбачишь, понемногу умничаешь, понемногу, есть грех, в рюмку заглядываешь. А когда оглянешься назад — ого-го какую дорогу мы прошли, из-за каких гор перевалили. Это раньше у меня одна рубашка была и в будни и в праздник. Так и сгнивала она, по ниточке разразилась на плечах от пота и соли. За версту от тебя потом разило. Так бы и жизнь моя сгнила у Варчуков и Денисенко, как та батраческая рубашка! И никто бы о тебе доброго слова не сказал. Околел, мол, мороки доставил — сбрасывайся на доски, чтобы гроб сделать. А теперь я хозяин. Между людьми живу… Вот еще зима, а я мыслями весну опережаю, — все размышляю, как бы такой урожай проса собрать, чтобы все соседи рты пораскрыли. Даже во сне вижу такие зерна проса, что словно кораллы. А все вокруг него только ахают. И ты тоже.
— Оно и видно, что все заахают, если один мыший[55] уродит. Снегозадержание провел…
— Да помолчи ты… Эт, настроение испортил — уже и говорить, значит, не хочется, — аж вздохнул Варивон. И сразу в глазах потухли огоньки, а слово стало вялое, словно цедилось сквозь зевок.
Дмитрий упрекнул себя за лишнее слово: человек о жизни начал говорить, правильно говорить, и так по-глупому оборвать его мысли.
— У заведующего контрольно-семенной лаборатории был? — спросил после паузы.
— Был. Сразу же после районного совещания агитаторов заскочил. Кондиционность твоей гречки высочайшая. Первой группы! Неплохое ты дело, Дмитрий, сделал. У колхозников с Ивчанки, когда увидели твои семена, аж глаза загорелись. А они толк знают. Хозяйственные. Если бы нам к ним дотянуться. Не буду хвалить тебя, но такой гречки ни у кого нет.
— Ну, так уж и ни у кого, — аж заволновался, и румянец неровными полосами прорезал желтизну на щеках.
— Слышал, Дмитрий, что в Ждановке один колхозник, Данило Навроцкий, новый сорт ржи вывел — такой большой, хоть на охапку его, как дрова, клади. Прямо не зерна, а стручки!
— Вот бы себе несколько таких зернин получить. Для опытов! — загорелись глаза у Дмитрия.
— Не получишь! — решительно уверил Варивон. — У него зерна было немножко. Часть высеял, а часть раздал агрономам и полеводам-агротехникам.
— А может, что-то-таки осталось? — с надеждой взглянул на товарища.
— Не отдаст же он тебе последнее.
— Варивон, а может, продаст какую-то щепотку, на мою гречку сменяет?
— О деньгах — и не говори, а вот гречкой может и задобришь его. Хотя навряд: не захочет расстаться с наибольшим сокровищем. Да и прижимистый немного этот Навроцкий.
— Уже все справки навел?
— Да еще не все.
— Эх, Варивон, задал ты мне задачу. Вредный, говоришь, дядя?
— Немного на тебя похож! Ну, пора мне в дорогу. Что тебе привезти?
— Заскочи в книжный магазин — может что-то новое есть. Лысенко, Лысенко поищи! В журналы не поленись заглянуть — нет ли где его статьи. Интересно пишет… широко думает человек.
— Это не из тех, что в грядочку, как в могилу, вся жизнь втаскает. Широкое поле, нас видит… Еще тебе чего?
— Привезешь из села немного овса, того, что с овсюгом.
— Овсянку будешь варить? Она для больных полезная, — сразу брыкаться начнешь, — оживился Варивон. — Или триеровать думаешь?
— Думаю.
— В больнице? — засмеялся.
— В больнице.
Варивон вышел на улицу, в задумчивости насвистывая какую-то мелодию. «Чертов Горицвет! Очень просто — возьмет и найдет способ, как очистить овес от овсюга. Не стыдно ли будет, если больной тебя опередит? Что бы его, значит, сделать?» — удобно прилег на сани, и добрые кони понесли его в широкие искристые дали зимнего предвечерья.
Село издали встретило Варивона веселым гулом и смехом: на широкий, перерезанный лунным столбом каток высыпала молодежь. Под коньками шипел и попискивал лед, с бугорка друг за другом летели говорливые санки, неистовым коловоротом мчало фургало[56], и весь прозрачный вечер зачарованно кружил вокруг краснощекой юности. Убегая от парней, на берег со смехом выбежало несколько девчат.
— Варивон Иванович! — вдруг узнала одна своего бригадира.
— Варивон Иванович! Варивон Иванович! — загомонило вокруг, басовито отозвалось эхо, и молодежь бросилась на плотину.
Не добегая до Варивона, три звеньевых, как по команде, выровнялись в одну линию и горделиво, задорно поплыли в легком белорусском танце «Бульба». Вот они согнулись, будто пропалывая картофель, молодцевато встрепенулись и начали обвивать живым кольцом ребят и девчат, сбивая их в тесный круг. Огромный куст живой «бульбы», кружась, дошел до своего бригадира и весело рассыпался на плотине.
— Спасибо нашей бульбе, что так густо уродилась, ибо оно, конешно, так как, что аж на сегодняшний день, — встал на санях Варивон и принял позу растерянного оратора.
Кто-то преждевременно прыснул, но мужской кулак осторожно остановил нетерпеливого.
Варивон деловито прокашлялся, осмотрел всех и серьезно продолжал:
— Оно речь, с одной стороны, все-таки такая, постольку по-скольки, ибо вообще, в частности и частично, так как часто-густо случается, встречается сьое, тое, другое и сяк-так; ну, а с другой стороны, будто ничего, и, в сущности говоря, мало говоря, на этом можно и кончать…
Плотина закачалась от смеха.
— Варивон Иванович, послезавтра репетиция будет?
— Конечно! Только в лесу проведем.
— Это хорошо! — улыбнулась Степанида Сергиенко, надеясь, что за словами Варивона Ивановича кроется какая-то шутка.
— Репетиция в лесу! — загомонили кругом.
— Точно. Такую репетицию устроим, что урожаем запахнет: будем возить хворост для снегозадержания.
— Варивон Иванович, предупредить всех ездовых? — выступил наперед Леонид Сергиенко.
— Всех, Леня, в особенности горицветовских: сам знаешь — бригадир больной. А девчатам надо будет маты[57] плести. Да такие красивые, как приданное. Или вы только танцевать и кататься умеете? — шутливо накричал на своих звеньевых.
— Мы и есть умеем, — прибедняясь, лукаво ответили те. — У своего бригадира науку проходили.
— А-а-а! Тогда я за наши дела не боюсь. Ну, летите, кукушки, на каток.
Приехав домой, Варивон разыскал кладовщика, и поздно вечером оба пошли в зернохранилище.
— Чего ты такое нетерпение проявляешь? — негодовал по дороге кладовщик, которому Варивон даже поужинать не дал.
— Важная задача есть. Пока что это секрет. Но задача государственного характера.
— Государственного характера? — сразу подобрело иссеченное морозом морщинистое лицо.
Дома Варивон высыпал на стол семена и долго рассматривал зерна овса и овсюга.
— Ничем тебе не отличаются, значит, ни формой, ни размером.
— Ничем, — поддакнула Василина, склонившись над столом. — Овсюг только шершавый, а овес гладенький-гладенький.
— Что гладенький, то гладенький. А чего же триер не различает этого? Непутевая машина. Надо себе лучшую построить.
— Конструкции Варивона Очерета, — рассмеялась Василина.
— Именно так, старая. Что бы его придумать? Садись, старая, и вместе подумаем: одна голова хорошо, а две — еще хуже.
— А ну тебя!
— Что, не нравится тебе твой муж?
— Варивон, ну, не мели.
— А ты мне до сих пор нравишься. Иногда взглянешь на какую-то молодичку, а вспомнишь о тебе. Спрашивается — с чего бы? Будто ты каждый день не вычитываешь мне за мою любовь ораторствовать на общем собрании своей семьи.
— Ты еще больше ораторствуй, так и детей разбудишь.
— Эге, пугай, будто я своих очеретят не знаю. Они если работать, так работать, если учиться, так учиться, если есть, то, значит, на своего отца равняются, если спать, то тоже так, что и пушкой не добудишься. Василина, давай споем. Когда пою — у меня мысли так легко плывут, будто по какой-то канве невидимой. Вот оно, может, сразу же и об овсюге надумаемся.
— Осипла я, Варивон.
— Все у тебя сегодня, как в турецком меджлисе… Ну, что бы его придумать? Ты, Василина, тоже мозгуй, так как не будет тебе покоя, пока изобретение не выльется, как говорят ученые головы, в гармоническую форму. Жаль, что ты простуду схватила. Чтобы мне больше не ходила на речку тряпья стирать, а то совсем голос потеряешь. Помнишь, как мы после жатвы возвращались с поля? Как запели: «Ой, зима, зима ще й мороз буде…»
— И не заметили, как и в село въехали. Кончили песню, оглянулись, а вокруг уже люди столпились, — осветилось радостью отбеленное первыми снегами спокойное лицо Василины.
— Артисты, что и говорить. — Варивон подошел к радио. — Снова дети хозяйничали. Придется их еще ремешком проучить. Наверное, трансформатор спалили. — Полез под стол, где стояли сухие батареи, ощупью проверил контакты, повеселел.
Ливень музыки сразу же наполнил всю просторную теплую хату, и уже, стеная, просился на приволье, наполненное симфонией вечерних звезд, искристого снега и упругого синего ветра.
— Чайковский, — тихо подошла Василина к столу. — Мой любимый композитор.
Варивон сел рядом с женой. Призадумался. Уже, как погожий осенний день, отплыла музыка и молодо брызнула девичья песня, а Варивон не отрывал широкой руки от наморщенного лба. Мысли, сосредотачиваясь, теперь лишь краешком касались песен, поднимались над ними, как зеленое руно над землей…
— Василина! Идея! Подай-ка суконное одеяло, — вдруг воскликнул и нетерпеливо подбежал к кровати. Одеяло он так приладил к сундуку, что оно наклонно опустилось на пол. Аж бледнея от волнения, рассеял горсть зерна по одеялу и напряженно застыл, пока овес не осыпался на пол. На ворсистом сукне забелело несколько зерен, их и начал Варивон поспешно выбирать твердыми пальцами. Потом поднес к свету и восторженно воскликнул: — Василина! Ни одного зерна овса не осталось на моем триере — только овсюг. Ну, как тебе триер конструкции Варивона Очерета? Нравится?
— Нравится, — начала Василина рассматривать зерна овсюга.
— А сам изобретатель нравится? — загордился Варивон. — И после этого не догадаешься что-то на стол поставить? Не будет из тебя настоящей хозяйки. Никогда не будет… Как бы мне патент на изобретение получить? — И на лице Варивона отразилась такая нарочито преувеличенная задумчивость, что Василина рассмеялась на всю хату.
— Смейся, смейся, а изобретение хоть и кустарное, однако толк принесет. Вот, смотри, снова в газете твоего мужа пропечатают. Дмитрий тогда треснет от зависти. Ну, мне пора еще к своим ребятам, — быстро начал собираться Варивон. — Надо сказать, чтобы завтра все по хворост ехали.
Но Василине и догадываться не надо было, что Варивон аж горит от нетерпения рассказать все о своем опыте. И даже словом не оговорилась: знала — не любит муж, когда кто-то заведомо угадывает его мысли.
В правлении Варивон сразу же похвалился своим опытом Кушниру и для пущего доказательства торжественно вынул из одного кармана горсть овса, а с другого — немного овсюга. Кушнир обрадовался, но деловито перемешал обе кучки зерна и проверил опыт на своем пиджаке; когда же на темных ворсинках заколыхались разбросанные овсюжинки, он, даже не отряхивая их, подбежал к телефону и позвонил в райземотдел.
— Это дело всем, всем колхозам пригодится! Усовершенствуем твой почин. Как не мы — народ усовершенствует. Так как этот овсюг в печенках нам сидит. Правду говорю?
— Разве же вы можете когда-то что-то не так сказать, — преувеличил заслуги своего председателя и, ожидая разговора с районом, заскромничал, как молоденькая звеньевая.
ІІІ
Ночью палата гуще пахла крепким распаренным настоем лекарств. Иногда в тишине на низких нотах всплескивал окрик больного и стихал, как дальний обеспокоенный гул осенней волны.
Не спаслось Дмитрию. Жадно вдыхал резкий воздух, прислушивался к туго натянутым порывам ветра, а перед глазами качалась и качалась работящая весна.
Он ждал ее, как сама земля; радовался, угадывая ее легкую, размашистую походку, и беспокоился, хмурился, ощущая, что где-то у самого горизонта притаились мертвящие заморозки и круговерть суховеев. Они врезались не только в колхозные массивы, а и в его тело. И облегченно вздыхал, когда черные видения заменялись трепетным, как птица, разгоном зеленого поля, голубыми озерами лена, розовыми платками гречки.
Среди всех мыслей больше других выплескивалась, струилась одна: какую же рожь вырастил Навроцкий?
«Зерна такие, хоть на охапку клади», — смеялись глаза Варивона, и перед Дмитрием снова поднималось поле, как роща, мудро пошатывающая новым могучим колосом, просеивающая до самого корня солнечный дождь.
«А что же он, этот Навроцкий? Сумеет ли по-настоящему дело повернуть? Не отгородится ли от широкого мира крохотными окнами-деляночками, как некоторые заведующие хат-лабораторий? Нет, не может такого быть. Никак не может».
Вглядывался во тьму, представляя образ незнакомого человека. Чужая судьба уже становилась частью судьбы Дмитрия, сроднилась с ним, как роднятся солдаты в бою. И радостно было, что где-то, совсем недалеко, за заснеженными дорогами, нашелся его единомышленник со своим неповторимым сиянием, напряженным творческим размахом, с живой мыслю; обнаружился, как новая звезда, только свет ее не сотни лет шел к земле, а сразу же проснулся радостными и волнительными лучиками.
И, уже засыпая, твердо решил: «Завтра же поеду к Навроцкому. Увижу, как он ведет хозяйство. Попрошу зерен для своего колхоза. Хоть и скупой он, а что-то-таки выделит. Должен выделить».
Эта мысль и во сне мягкой улыбкой перекатывалась на горделивом, покрытом потом лице Дмитрия.
Утром после завтрака он подошел к упитанной сестре-хозяйке с добрыми ленивыми глазами, характерными для спокойных пополневших людей.
— Выздоравливаете, Дмитрий Тимофеевич? — радостно встретила его, и две бороздки побежали от уст к подбородку.
— Совсем выздоровел, Анна Петровна.
— Вот и хорошо. В нашей больнице Мария Ивановна и мертвого поставит на ноги.
— А здорового с ног свалит, — сказал ради шутки.
— Вот уж и не надеялась на вас! Ну, Дмитрий Тимофеевич, на вас само солнце не угодит! Никак не угодит! — так негодовала Анна Петровна, что аж капельки росы задрожали на ее верхней губе.
Будучи простой, малограмотной женщиной, она всей душой срослась с больницей. Когда привозили тяжелобольных с перекошенными от боли чертами, то и огорченное лицо Анны Петровны в какой-то мере становилось похожим на лицо больного. Для него у нее всегда находились такие нужные, верно угаданные слова, что искаженное, как корень, лицо больного к удивлению начинало смягчаться и разглаживаться. И часто приходилось ее мужу, молчаливому счетоводу с сельпо, до самой ночи смирно простаивать в синеватом свете коридора, ожидая, пока его жена успокоит безмятежным, певучим голосом какого-то искалеченного человека.
— Ганя, ты уже? — несмело спрашивал, когда она с уставшей улыбкой боком выходила из палаты.
— Тише, Володя, — прижимала короткий палец к устам, и муж испуганно, округлыми глазами, посматривал в коридор, и зимой красующийся цветами, выращенными заботливыми рыхлыми руками Анны Петровны. «Великая моя жалостливица», — любовно называл жену, всегда чувствуя в души ее превосходство над собой…
— Анна Петровна, да я пошутил, — Дмитрий был не рад, что вырвались такие слова. — Верно — пошутил.
— Какие-то у вас шутки… утопленника, — начала немного отходить.
— Это потому, что я тонул. С водой они влились… Анна Петровна, дайте мне мой костюм.
— А это что за новые шутки? — снова вознегодовала.
— Мне надо в город сходить… На один часик.
— Дмитрий Тимофеевич, вы в своем уме? — в неподдельном ужасе округлились глаза сестры.
— Да будто в своем.
— Нет, придется-таки вас показать невропатологу. Лечили, лечили человека, поставили на ноги, а он за один день, как град, хочет всю работу опустошить. Что же тогда о нашей больнице скажут? Вы подумали об этом? Идите сейчас же в палату и ждите обхода.
— А после обхода дадите?
— Нет, вы-таки невозможный человек, товарищ больной. Что вам в городе? — перешла на официальный тон и сразу же не удержалась на нем: — Я сама пойду.
— Сами вы этого не сделаете.
— Почему это я не сделаю, товарищ больной?
— Это такое дело…
— Дмитрий Тимофеевич, вы хитрите, с чем-то кроетесь. Меня вы не обманете и костюм не получите. Это вам говорю категорически, точно и со всей ответственностью. В нашей больнице служебные обязанности выполняются верно и точно.
— Анна Петровна…
— Вы уже сердиться начинаете? Стыдно, Дмитрий Тимофеевич, такой серьезный бригадир, а говорит такое, как кустарь-одиночка. В нашей больнице аж неудобно такие слова слушать. У вас больше ко мне дел нет? — Анна Петровна с преувеличенной строгостью поклонилась Дмитрию и, раскачиваясь, поплыла в палату. «Несознательность, полнейшая несознательность», — шептала дорогой.
«У такой что-нибудь выпросишь, ее ничем не проймешь, — мрачно провел взглядом широкую фигуру в светло-голубом халате. — Несознательность заедает женщину и даже не понимает этого. Тоже мне служебные обязанности в нашей больнице выполняет… Что же делать?»
Кося глазами, проследил, когда строгий, белоснежный, как выводок лебедей, обход пошел в первую палату, а сам, волнуясь, вскочил в канцелярию. Дрожащими руками снял телефонную трубку, попросил гараж.
— Гараж! Алексеенко слушает! — закартавил, заклекотал голос шофера секретаря райпарткома, и Дмитрий обрадовался, как маленький.
— Сергей, выручай!
— А-а-а! Дмитрий Тимофеевич! Что случилось? В больнице голодом заморили или горючего не дают? Это дело мы поправим, — закипел размашистый смех.
— Нет, не то… Костюм и пальто у меня… украли.
— Украли? Так я сейчас же сестру-хозяйку, как луковицу, разделаю. Я ее на тротуаре машиной перееду. Я ее перетрушу, как солому соломотряс! — задыхался от негодования крепкий, басовитый голос.
— Сергей, это все потом сделаешь. Сейчас привези мне какую-то одежу. Да сапоги прихвати.
— И сапоги украли? Тогда я сам с этих хозяев и ремни, и лыка надеру.
— Товарищ Марков дома?
— На совещание в обком выехал.
— Сергей, меня подбросишь в одно село?
— Далеко?
— Километров пятнадцать.
— Дорога исправная?
— Новое шоссе. До Ждановки.
— До Ждановки. Это территория другого района. Нет, Дмитрий Тимофеевич, сегодня никак не могу — у меня свидание.
— Да плюнь ты на свидание.
— Ну, Дмитрий Тимофеевич, от вас я этого никак не ждал. Спасибо. Услужили. Эти слова я передам по прямому адресу.
— Сергей, — чуть не застонал Дмитрий. — Здесь такое дело у меня. Сам товарищ Марков похвалит нас обоих.
— Похвалит?
— Непременно. У одного колхозника есть новый сорт ржи. Зерно такое большое, как желуди.
— Да ну? Через двадцать минут прибуду, как часы.
Выскочив из канцелярии, Дмитрий осторожно пошел к главному выходу. Когда же возле больницы загудела машина, он нетерпеливо выскочил на крыльцо и тревожно-радостным взглядом встретил рослую фигуру Алексеенко, который, сияя широкой заговорщицкой улыбкой, нес перед собой охапку одежды.
— Где эта сестра-хозяйка? Я ей сейчас изложу основы шоферской науки! — забасил раскрасневшийся Сергей, едва втискиваясь в дверь.
— Потом, Сергей. Снимай здесь одежду и придерживай ручку, чтобы никакой нечистый из больницы не нарвался, — о женщинах я думаю.
— Вы что, тут, на крыльце, будете переодеваться? — удивился Алексеенко.
— Чем тебе плохое место? — затанцевал Дмитрий, влезая в штаны.
Шофер с удивлением покосился на него, а потом засмеялся.
— Тише, Сергей: бухкаешь, как гром, — вся больница сбежится.
— Я бы хотел, чтобы только сестра-хозяйка прибежала. Это она все с корнем здесь ломает?
— С корнем. Она такая, — почти механически ответил, натягивая сапоги.
Но Алексеенко еще сильнее расхохотался:
— Ох, и ловко же вы меня обманули…
— Так уж и обманул… — не знает, что ответить Дмитрий.
Скоро выехали из города, и солнечный зимний день привольно раскинулся во всей своей красе. Вдаль бежали поля, кружа, они излучали трепетные струны прозрачно синего воздуха. Казалось, будто веера легкого зернистого дождя поднимались вверх, со снеговой равнины, чтобы со временем, весной, спуститься плодородными ливнями на землю. Придорожные деревья накрапали золотисто-голубым воском, и посеченный снег под ними лежал, как соты.
Из долины, будто со дна, начало подниматься, наплывать село, разделенное рекой пополам.
После недолгих расспросов остановились перед новым домом. Не успела машина въехать во двор, как по ступеням крыльца проворно сбежал низкорослый пожилой мужчина с заостряющимся книзу землистым лицом и карими упрямыми глазами.
— Просим в хату, — с достоинством поклонился Дмитрию и Сергею.
В большой светлице Данилы Петровича Навроцкого тесно от книжек, вазонов, ящиков и мисок. Зеленые огоньки всходов мягко поднимались над влажным черноземом, медными слитками суглинка и пепельным супеском, от которого так свежо веет лесными корнями.
— Не вмещается все мое хозяйство в хате-лаборатории. Пришлось выкурить свою бабу из светлицы, — высекли полосу мерцающих искр умные прищуренные глаза Навроцкого. — Старая! Ты там что-нибудь приготовь для гостей! — позвал, не открывая дверь в другую комнату. Сев за стол, он, как птица из клетки, выглядывал из-за двух высоких стопок книг.
«Библиотека больше, чем у меня», — с уважением окинул взглядом Дмитрий самодельные книжные шкафы.
Разговор потек непринужденнее. Подвижный, небольшой Данило Павлович, как щегол, упорно перескакивал от одного ящика к другому, объяснял, что и как у него посеяно, какие опыты ему удались, а на каких потерпел неудачу. И язык у хозяина, легкий, как птица, был пересыпан научными терминами, цитатами. Дмитрий цепко вбирал нужнейшие слова, размышляя, что можно рассказать Варивону, чтобы бы тот передал какую новость Григорию Шевчику.
Однако, когда разговор зашел о ржи, Данило Петрович сразу же насторожился, наершился, и слово начало падать вяло, осторожно.
— Вывел пару кустиков. Но еще надо проверить, так как может расщепиться. Мои опыты с рожью только в эмбриональном состоянии.
— Данило Петрович, хоть покажите свое зерно.
— Да… — замялся Навроцкий и вдруг веселее прибавил: — Осенью я высеял его в грунт…
— Все высеяли? — недоверчиво и с боязнью посмотрел сверху вниз Дмитрий, следя за каждым изменением подвижного лица.
— Да несколько зерен осталось, — промолвил нерешительно, и тень недовольства морщинисто легла на лоб. — Всего-навсего несколько зерен. Берегу их, как зеницу ока.
— Дайте хоть одним глазком взглянуть на них, — встрепенулся Дмитрий, чувствуя, как начинает шевелиться в нем гнев.
— Они где-то у Юрия, сынка моего, а он как раз поехал на курсы.
Было явно видно, что осторожный селекционер хитрит, и Дмитрий, страдая от болезненного пота и истомного гудения крови, едва сдерживал себя, чтобы не рубануть жгучими, злыми словами.
Не такой он представлял себе встречу с Навроцким. Всегда, встречаясь с новыми людьми, ждал от них чего-то чрезвычайного, того, чего часто не хватало ему. И такие люди оставались для него друзьями на всю жизнь, хоть бы он их видел раз на веку. Если же его ожидание не оправдывалось, переживал болезненно, будто у него украли ценнейшие сокровища.
— Данило Петрович, я вам свою гречку покажу. Тоже зерно, хоть на выставку вези.
— Гречку? — насторожился и заинтересовался. — А где она?
— Дома. Я из больницы.
— Дома? — недоверчиво взглянул на Дмитрия. — Ага! А моя рожь у Юрия. Он с нею больше дел имеет. Бригадир! Да еще какой бригадир! В Москву, думаете, напрасно на Второй Всесоюзный съезд колхозников-ударников ездил? — начал расхваливать сына, чтобы как-то изменить ход разговора.
— Бригадир? — уже негодует Дмитрий. — И зерно прячет от вас? Или это вы запрятали рожь от человеческого глаза? Как единоличник, запрятали!
— Это ты обо мне!.. Это я тебе единоличник?! — отклонился назад Навроцкий, и его землистое лицо покрылось румянцем. А потом начало бледнеть.
— Ну, не единоличник, а ворсинки неважные есть, — припомнил давние слова Виктора Сниженко.
— У меня ворсинки? Неважные? — задыхался от негодования Навроцкий, а глаза его, как два буравчика, презрительно сверлили Дмитрия.
— Если бы не было, не отгородились бы своими деляночками. Большое дело квохтать над этими мисочками, как курка над гнездом, — покосился на узорные глазурованные миски.
— Это я над мисочками квохчу? Ты, ты, товарищ… ты… вульгарный механист!
Дмитрий изумленно глянул на старика и неожиданно рассмеялся, но тому было не до смеха.
— Он меня мисочками упрекает! Я целый бой выдержал с бабой, пока она свое добро под мои опыты отдала. А у тебя, знаю, все черепки на полке для посуды красуются… Вишь, единоличника, индивидуалиста, сучий сын, нашел. А кто ты сам будешь? Почему ты мне свою гречку не показываешь? Приехал ума выпытывать у старика? Объехать хочешь? Последнее забрать хочешь? Знаем мы таких хитрых! Не впервые видим! Не нравятся мои мисочки — скатертью дорожка! Конечно! Плакать буду за ним! — запрыгал по дому Данило Петрович, театрально махая мелкими кулачками. — Старая! Брось там готовить. Гости у нас обедать не будут, им спешить надо! На свои мисочки!
Тотчас широко открылась дверь и, настигая клубы мороза, в светлицу радостно вскочил сизый от холода Варивон Очерет.
— Данилу Петровичу низкий поклон, — поклонился и почтительно подошел к старику. — Сердечно рад вас видеть. Очень рад!
Навроцкий что-то забормотал, выдернул руку из крепких пальцев Варивона, притих.
— Да здесь как будто научная дискуссия началась?
— Да… началась. Уже и закончилась, — промолвил Навроцкий, не в состоянии найти себе места.
— О, да у вас известный бригадир Горицвет гостит! — изумленно вскрикнул Варивон, словно только теперь заметил Дмитрия. — Вот что значит новатор новатора почуял. Вы знаете, какую он гречку вывел? Однако к вам учиться приехал!
— Да… приехал… А вы кто будете?
— Бригадир Варивон Иванович Очерет. Специализируюсь и расту на просе. И неплохо выходит — каша родит!
— Очерет? Это тот, что зимой отаву косил? — повеселел Навроцкий.
— Один и тот же! — закивал головой Варивон и насмешливо взглянул на Дмитрия.
— Ко мне тоже по зерно приехал? — строго спросил Навроцкий Варивона.
— Что вы, Данило Петрович, — промолвил с удивлением. — И в помыслах такое не шевельнулось. Зачем обижать человека: знаю — мало у вас зерна.
— Это ты правду говоришь, — одобрительно закивал головой. — Но разве это другие понимают? Они меня сразу в единоличники записали. Я самый первый в тридцатом году вступил в колхоз. Кулачье во все мои окна стреляло. Однажды, не застав меня дома, исполосовала ножами жену. А меня единоличником… Да я за новую жизнь живцом сердце из груди выну! — с каждым словом повышал голос, энергичнее воевал против мнимых врагов и сам становился лучше в своих глазах. Но избавиться от досады не мог.
— Несознательные элементы, — сочувственно поддакнул Варивон, еле сдерживая смех: всю перепалку Навроцкого с Дмитрием он слышал еще со двора. — Помочь человеку не помогут, а настроение испортить — категорически испортят. Я вам, Данило Петрович, подарок привез — одну книжку достал.
— О сельском хозяйстве? Научную?
— Научную, — выдержал паузу Варивон.
— Это ты молодца, Варивон Иванович. Молодца. Какая же у тебя книга?
— Об отдаленной гибридизации.
— Варивон Иванович, это правда? — поражено застыл на месте Навроцкий, и уголки его губ задрожали радостно и как-то жалостно, по-женски. Даже Дмитрий поразился.
— Чистая правда! — эффектно вынул из внутреннего кармана пальто небольшую книгу в зеленом переплете.
— Варивон Иванович, голубчик! — совсем обмяк от радости мужчина. — Это же не книжка, а мечта! Мечта моя! Я тоже о гибридизации думаю, — ухватился обеими руками за подарок и прижал его к груди.
А Дмитрий в удивлении наклонилось вперед: в трепещущих от волнения пальцах Данилы Петровича он узнал свою книгу.
— Спасибо, спасибо, Варивон Иванович, — забегал по дому Навроцкий и куда-то незаметно совал подарок. — Сколько я разыскивал ее. Хотел уже в Киев ехать — засесть в библиотеке и переписать от корочки до корочки. Вот удружил, так удружил! Чем же я тебя отблагодарю?.. Варивон Иванович! — вдруг решительно сверкнули глаза у Навроцкого. — Выделю тебе несколько зерен своей ржи.
— Да не надо, Данило Петрович. Не хочу вас обижать…
Дмитрий чуть не застонал, позеленел, нетерпеливо подался вперед к Варивону, но тот предупредительно и грозно покосился на него.
— Нет, нет! Ты не обидишь, а порадуешь меня. Знаю, в какие руки зерно идет! Все знаю! В таких руках оно не растечется, как вода в горсти.
— Оно-то правильно — не растечется. Но ведь… — почтительно ломался Варивон.
— Без всяких «но ведь!» — выгибаясь между ящиками и мисками, проворно пошел к шкафу. Но, что-то вспомнив, остановился: — Только куда же это Юрий запрятал зерно?
Дмитрий аж закачался и обмяк.
— Нет, таки в шкафу, — сказал убедительно Данило Петрович и зашуршал, зазвонил руками, перебирая какие-то пакетики и горшочки. Через минуту, уравновешенный и просветленный, он горделиво подошел к Варивону:
— Возьми мою работу, бригадир. Пусть она тебе счастье принесет. Последние зерна отдаю, так как верю тебе.
Щепотка больших искристых, с нежнейшим пушком зерен легла на широкую ладонь Варивона, и четыре головы склонились над ней, будто над золотой россыпью.
Первым опомнился Данило Петрович. Влажными, мечтательными глазами осмотрел всех своих гостей, осторожно попятился назад, приоткрыл дверь в другую комнату и тихо, чтобы не потревожить людей, напустился на жену:
— Старая, что ты себе думаешь? Давай скорее обедать. Скоро всех голодом заморишь. Вечно ты, как начнешь возиться… Сливянка там у тебя какая-нибудь найдется? Из зимостойких слив?
— Все найдется. Только ты уж не иди к гостям, пока я их не посажу за стол.
— Это почему?
— Долго ли тебе команду изменить? Снова заорешь на весь дом: гости у нас обедать не будут!
— Так уж и заору, — промолвил примирительно. — Ты еще не знаешь, какие люди у меня. Один Варивон Иванович чего стоит. Знаешь, что он мне привез?
— Наверное, какое-то зерно? Снова подлаживаешься, чтобы последние миски выцыганить? Скоро придется нам с горшков есть, — покачала головой и улыбнулась.
За обедом Данило Петрович почти ничего не ел. Легко опрокинет рюмку густой сливянки, щипнет кусок хлеба, и снова глаза разбегаются по страницам книги.
— Вот только подумать! — с удивлением, с восторгом и вздохом вырываются слова о гибридной пшенице. — Многолетняя! Многолетняя, товарищи!
— Как человек, — поддакивает Варивон.
— Ну, это уж ты слишком, Варивон Иванович, — осторожно поправляет Навроцкий и, снова косится глазом на книгу, выкрикивает: — Сколько простору перед нами, аж рукам и сердцу радостно! Что с природой делается.
— Советская наука делает, — деликатно поправляет Варивон.
— Советская! Сталинская! Вишь, что товарищ Сталин сказал: «Смелее экспериментируйте, мы вас поддержим…» Это, думаешь, одному ученому сказано? Это мне, тебе и… — взглянул на Дмитрия, — нам все сказано. Что бы мы ни делали, надо делать смело, с радостной душой. Эх, скорее бы весны дождаться… Сделаешь что-то стоящее — и идешь своей землей такой счастливый… как в первые дни любви. Даже солнца не замечаешь.
— Взбесился старый, — презрительно поджала блеклые уста жена.
Данило Петрович взглянул на нее и снова обратился к Варивону:
— Ох, и порадовал ты меня… Отдаленная гибридизация. У меня здесь есть свои соображения. От практики домыслы идут… — набежала свежая мысль… — А скажи: откуда ты узнал, что мне именно такой книги не хватает?
— На ярмарке с вашими колхозниками беседовал… Даже знаю, что вас чернокнижником называли.
— Это было давнее дело, — отозвался с неохотой и вдруг оживился: — Давайте вместе напишем Трофиму Денисовичу задушевное письмо и попросим, чтобы он прислал нам немножко своего чудодейственного зерна…
Дмитрий, прищурившись, лукаво посмотрел на Данила Петровича. Тот понял его взгляд и осекся.
— Много к нему таких писем поступает, — поколебался Варивон.
— Много?.. А мы от лица двух колхозов пошлем. От вашего и нашего. Со всеми подписями и печатями. Непременно уважит нас Трофим Денисович. Варивон Иванович, ты к письму легкую руку имеешь?
— Конечно! — ответил энергично и с надеждой глянул на Дмитрия. Тот одобрительно кивнул головой и вытер со лба капли болезненного пота.
— Да ты хоть людям поесть дай. Одно нетерпение, а не человек, — вмешалась жена…
Уже длинные тени повыскакивали из всех закоулков, когда Варивон, Дмитрий и Сергей распрощались с Данилом Петровичем.
— Варивон Иванович, ты же подписи послезавтра притащи, чтобы дело скорее прорастало.
Только тронулась машина, Варивон сразу же с негодованием набросился на Дмитрия:
— Какие тебя черти из больницы погнали? А теперь уже горишь весь!
— Что-то немного гудит, — согласился. — Может от сливянки?
— От большого ума. Тоже мне оратор нашелся! Чуть все дело не испортил. И чего я связался с тобой, медведь несчастный. Сам удивляюсь! Ты, видно, сам себе не нравишься!
— Это, Варивон, очень плохо, если кто-то сам себе нравится.
— О, уже мыслитель нашел зацепку. Ну и черт с тобой — бери! — осторожно вынул завернутые в платок зерна. — Счастье выращивай. Все колхозы порадуй им.
— Варивон!.. Дружок! Спасибо, Варивон, — обеими руками ухватился Дмитрий за платок и засмеялся: — это зерно не даст мне заболеть!
— Если бы так, — пробормотал Варивон. — Привез бы его кое-кому без твоих разъездов.
— Варивон, и ты думал обо мне?
— А о ком же! Не видел, какие бесовские огоньки запылали у тебя, когда в больнице сказал о ржи. Тогда и подумал я: достану зерно для друга — развеселю его… А он старыми словами Навроцкого на испуг берет. Словом, ты… вульгарный механист!
И все трое весело рассмеялись.
ІV
Во вздыбленном подвижном небе прорывались голубые реки, и журавлиная песня, пролетая над селом, касалась сердец.
Предвечерний час усмирил ветра. На плотине прозрачно-желтые, по-весеннему дымчатые деревья живыми верхами врезались в голубизну, в красный отсвет заката, и свежие краски между ними струились, менялись, как на стремнине.
Протоптанной, еще податливой дорожкой возвращалась Евдокия с невесткой с широкого обветренного поля. Весенний загар опалит и налил жаром лицо Югины. Поэтому стали незаметными розовые веснушки у переносицы, а радушный блеск ее глаз казался темным, как у уставших людей. Однако ни усталости, ни той доброй томности, которая весной отягощает ноги, сильнее прижимая их к земле, молодая женщина не чувствовала. Шагалось легко, будто ни годы, ни дети, ни ежедневные заботы не затронули ее невысокой фигуры, просветленного лба.
На Большом пути, теперь покрытом лоснящимся синеватым асфальтом, зацокали копыта, и со временем сильное хоровое пение, приближаясь, переметнулось через плотину, залило широкую улицу, начало из долины растекаться по селу, как растекаются на тихих ветрах ароматные мартовские испарения.
Ой, сяду я край віконця
Виглядати чорноморця.
Чорноморець їде, їде…
— Хлеборобы возвращаются.
— Как славно поют, — оглянулась назад Евдокия, и ее строго очерченное, темное лицо подобрело, мягкая тень перебежала по морщинам. Медленным взмахом руки поправила черную, затканную сединой прядь волос, и только одна незапрятанная паутинка дрожала надо лбом, будто нескошенный стебель на ветру.
А улица все сильнее бурлила, разгуливалась, раздавалась вширь, и высокие заборы начали потрескивать, как тесноватая сорочка на коренастых молодецких плечах.
А він їде аж до гаю,
Аж до тихого Дунаю, гей…
…И кто бы мог подумать, что в самом деле через годы не один хлебороб грозовыми дорогами доедет, пешком дойдет, на танках примчит к тому воспетому, и не тихому Дунаю…
В зелено-голубой дымке верхом возвращались колхозники с поля. Песня задумчивостью покрыла их смуглые лица. Всадники, казалось, срослись с подобранными грудастыми лошадьми. А над плугарями неоконченным сводом наклонились развесистые исполинские деревья, входившие в небо, и потому резко очерченные абрисы людей и лошадей казались массивными и увеличенными, как на картине.
Унылым всплеском оборвалась песня. Еще минутка тишины — и разнобойный гам, шутки, смех ударились в заборы, хлопками отозвались за огородами.
— Петр, кивает!
— Кто?
— Гнедой обрезанным хвостом.
— Тебя узнал. На что скотина, но и та знает, кто больше всего огрехов делает. Мой гнедой, как инспектор качества, все замечает.
— А к какой ты девушке ходишь тоже замечает?
— Добрый вечер, Евдокия Петровна, Югина Ивановна! Суперфосфат уже привезли?
— Привезли. Машиной в Винницу на завод ездили.
— Будет свекла?
— Увидим. Говорят люди, если посеешь — что-то будет, а на не сеянном едва ли уродит.
Позади сильно зацокали подковы. Стоя во весь рост на коне, заплетя в повод левую руку, галопом мчал невысокий белокурый Леонид Сергиенко. Русая шевелюра двумя крыльями поднималась над его головой, потом опускалась вниз, обметала над самыми бровями высокий лоб и снова взлетала вверх. В небольших глазах Леонида светилось упоение и радостное упрямство, а сатиновая синяя рубашка раскачанным колоколом трепетала за парнем.
— Вот головорез. Упадет — разобьется, как пасхальное яйцо, — всплеснула руками Евдокия, не сводя глаз с туго сбитой, чуть наклоненной вперед фигуры Леонида.
— Не головорез, а ворошиловский всадник, — отозвался сзади Степан Кушнир. — И не упадет — такие не падают. Вы еще не видели, что он на соревнованиях вытворял. Вечер добрый, Евдокия Петровна.
— Добрый вечер, Степан, — неприязненно взглянула на председателя колхоза, который поравнялся с нею и медленно пошел рядом, искоса посматривая то на Югину, то на Евдокию. Чувствовала на себе пристальный взгляд, но ровно и горделиво несла голову, не оборачиваясь на Кушнира.
— Еще до сих пор на меня сердитесь, Евдокия Петровна? Сердитесь?
— Сержусь, Степан.
— Да, — неловко протянул, собирая морщинки у глаз. — Беда с вами — не угодишь всем. Не угодишь. Такое дело.
— А для чего тебе всем угождать? Надеюсь, не нянька, а хозяин. Поэтому и делать по-хозяйски должен.
— Стараюсь, Евдокия Петровна. Стараюсь.
— Да уж видно это старание. Тебе людей, передовых людей, поднимать надо, а ты их назад за полу дергаешь: не выпячивайтесь, мол. Ты скажи: когда у тебя среди прищепа одна-две зацветут раньше — радуешься или нет?
— Конечно. Конечно! Не раз любовным глазом осмотришь, жене, детям покажешь.
— То-то и оно. А как у тебя вышло? Только звенья моей Югины и Софьи Шевчик выскочили на первое место — ты сейчас им тыкнул худшую землю! Теперь хочешь, чтобы мы ласково улыбались тебе? Не то досадно, что меньше перепадет нам, а то, что все у нас хотят теперь между людьми быть людьми и с лучшими за одним столом сидеть, а не прислоняться где-то бедными родственниками. Не хуже мы других. Ты гордости человеческой не уразумел себе. Плохой из тебя хозяин, Степан. По скоту больше трясешься, чем по человеку. Вот и все мое слово, и, хоть сердись, хоть нет, об этом я сказала твоей Ольге, — недовольно взглянула на своего председателя колхоза, которого последние слова явным образом взволновали.
У Степана Кушнира, когда он стал председателем колхоза, с большой силой проявилась хозяйственная деловитость и невероятная скаредность. В правлении колхоза его можно было найти только утром и поздно вечером: целыми днями пропадал человек на поле, в лесу, на фермах, на мельнице, даже по ночам обходил свои владения, проверял, сторожей, конюхов, воловиков. И горе было тому нерадивцу, который попадал на придирчивый язык председателя колхоза — умел с прибаутками и поговорками, словно без зла, так отчитать под общий хохот на собрании, что хоть сквозь землю провались. И страннее всего было, что и сам Кушнир больше всего боялся осуждающих речей начальства, всегда слушал его без возражений, хоть в мысли мог и не со всем соглашаться. Опасаясь начальства, он терпеть не мог работников редакции и всегда, расплываясь в улыбке, встречал их с глубоко скрытой недоброжелательностью.
— Вот, понимаешь, неплохо теперь дела идут. Неплохо. А среди этих щелкоперов чувствуешь, будто тебя догола раздевают среди белого дня. Догола! Они тебе от коровника сразу же в душу вскочат и такого там найдут, что сам себя не узнаешь. Причем, все они очень быстро, быстро хотят знать, чтобы в течение часа им и кони были готовы.
Тем не менее даже и корреспондентам тяжело было выпросить у Кушнира лошадей: всегда выездные к тому времени чего-то болели или были в разъезде.
Любовь к лошадям, а позже к машинам, у него была чрезвычайная, и хорошо перепало Поликарпу Сергиенко, который как-то однажды насмелится назвать по-своему жеребенка, когда председатель колхоза был в области на совещании. Приехав в село, Кушнир сразу же напоролся на конюха:
— Выдумал, выдумал! Не имя, а какой-то пришей кобыле хвост. Ты чувствуешь, что такое конь? Это сила, красота, это наш хлеб. Ты посмотри, как он голову держит! Ты знаешь, что о коне товарищ Ворошилов и товарищ Буденный писали?.. Поэтому колхозные кони всегда носили громкие и певучие клички.
А машины сияли каждой деталью.
Свинарки и себе, зная слабость своего председателя, как-то обратились к нему, чтобы дал несколько кличек поросятам. Но Кушнир почему-то понял, что над ним решили посмеяться, и не в шутку рассердился:
— Придумали мудрые головы черт батька знает что. Стану я всяким добчинским-бобчинским клички подыскивать. Вишь, как разленились на ферме. Я вам так подкручу все винтики и гайки, что быстро насмешки вытрясутся из головы. Над своими женишками, чертовы куклы, насмехайтесь.
Свинарки так ни с чем и ушли, но сборное имя добчинские-бобчинские молниеносно прилипло к поросятам и пошло гулять по всем селам. Даже и в колхозе, если кто-то что-то не так сделал, можно было услышать: «Эх ты, Добчинський-Бобчинський» — и это считалось самым худшим из бранных слов.
Вырвать же лишнюю копейку у Кушнира — это была напрасная и непосильная работа.
— Я не банк и не филиал банка. Не филиал. Деньги у меня государственные, а они не любят негосударственного подхода. Так не любят, как нива сорняков.
И Кушнир при горячей поддержке Григория Шевчика быстро расправился со всеми так называемыми активистами, которые крутились возле колхоза в погоне за легкой копейкой и доброй рюмкой.
— Это не актив, а лежебоки чертовы, ненасытная утроба. И пока они будут вертеться и обжираться около колхоза — добра не жди. Разъедят, пропьют, разворуют, сгноят наше кровное.
Однако, пристально заботясь о колхозном хозяйстве, не раз и ошибки допускал. Так и сейчас; он дал распоряжение отдать хорошо обработанные земли передовиков отсталым звеньям. Думалось — передовики и худшую землю приведут в порядок. Это распоряжение вызвало негодование в передовых звеньях, и Кушниру стоило немалых сил, чтобы усмирить возмущение…
— А ты что скажешь? — раздумчиво покачал головой после неприветливой речи Евдокии.
— Сами знаете, Степан Михайлович, — заволновалась Югина, аж краска сошла с лица и на нем задрожали выгнутые сердечком ямки. — Нелегко, но радостно высокие урожаи достаются. Идешь к ним, как к дорогому сокровищу. Мозолями и потом, и сердцем поднимаешь эту свеклу. Все лето кланяешься тяпке, солнце опережаешь в поле. И когда поддерживают, помогают, интересуются тобой — еще лучше хочется сделать. Вот взять мое бывшее хозяйство. Хорошо мы все работали, а такой отрады, как теперь, никогда не знала: о тебе заговорили, твоя работа в кинокартинах людей веселит и жизнь веселит. Пусть еще мы немного того дела сделали, но уже и нам радостно на душе. Раньше одна радость была: ты собрал хороший урожай. А теперь к ней еще и более широкая добавилась: весь народ тебя, как мать ребенка, прямо на руках носит, любит, помогает да и к совету твоему прислушивается. И надо быть лежебокой или беспросветным сиднем, чтобы не понять этого…
— Спасибо, что так своего председателя возвеличила, — улыбнулся Кушнир, хотя и хорошо понимал, что последние слова его не касаются.
— Ой, нет! Это не о вас такое говорится. Кто же не знает, что вы день и ночь работаете в колхозе, исправно работаете. Только то, что нашим звеньям дали не ту землю, обидело нас. Ну, а досада не проходит сразу, в особенности у нас, у женщин, — улыбнулась так, как часто умела: будто пренебрежительно насмехалась сама над собой.
И эти слова развеселили Кушнира.
— Да. Виноват я, — согласился. — Теперь всем, чем смогу, буду помогать вам. Удобрения немного больше отпущу, не постесняюсь передать… Очень верно ты, Югина, о человеческой радости сказала. Это такое дело. Когда били меня за отставание колхоза, ну, сидел, прямо тебе, как в дерево защемленный. Голову в плечи втянешь, таким маленьким-маленьким, как воробышек, хочешь сделаться, чтобы совсем не видели тебя. Не видели. А теперь, когда начали подниматься на ноги, по-иному, веселее на мир, на людей смотришь. И голос у тебя более уверенным становится, как у диктора, что первым день начинает. И походка тверже. Уже и посмеяться над кем-то с легкой душой можешь, и крикнуть на кого-то не побоишься… Что вам сейчас нужно? Что?
— Надо завтра или послезавтра на прошлогодние свекловища вывезти кур.
— Кто так посоветовал?
— Ездила к старшему агроному.
— К Васильеву? — сразу прояснел Степан Кушнир. — Хороший агроном. Душа человек.
— Очень порядочный человек, — кивнул головой Югина. — Все размышляет, как бы ему лишь в одном колхозе работать. «Цветущий сад тогда из села сделал бы» — говорит. Вам привет передавал и ругался, что со шлифованием опаздываете.
— Дергают его во все стороны. Наверно, теперь глаза от бессонницы распухли и стали красными, как у кролика. Нелегкий хлеб у человека, — рассудительно промолвила Евдокия. — Вот только объездить все колхозы, да и то сколько дней потратишь. А он не такой, что только из брички на поля посматривает и в правление по телефону звонит, сводки вычитывает… Работящий человек.
— Почему же он советует так рано вывозить кур?
— Говорит, что это поможет уничтожить рассадники долгоносика, и потом куры уже не будут срывать молодые листки свеклы, а лишь искать вредителей.
— Хорошо. Завтра же пошлю мастеров починить прошлогодние курятники, а послезавтра вывозите птицу на поле. Для вас, как добрый зять теще, на все уступки пойду. На все!
— Тоже мне добрый зять, — улыбнулась Евдокия, зная скряжничество Кушнира.
— Только хватит уже сердиться. Хватит. Объявляется перемирье. Не так-то легко мне за всем уследить. А еще когда свои начинают долбить, обижаться… Всего доброго вам, — простился с женщинами и пошел в правление колхоза.
— Не наш ли Андрей огородами чешет? — остановилась Евдокия. — Так и есть. Вот шалопутный мальчишка. Снова, наверное, к отцу убегал. — Извилистой тропой, между высоко скошенной ботвой кукурузы, быстро бежал небольшой бойкий мальчик, и Югина радостно пошла навстречу своему ребенку.
— Мам! Наш отец не скоро вернется домой. С дядей Варивоном пойдут на Буг бить остями рыбу.
— Вот неугомонные. И не отдохнут после работы. Какая там теперь в наводнение рыба?
— Ее много в этом году рыбаки бьют, — продолговатое, белокурое, уже загоревшее на солнце и обветренное лицо мальчика было сосредоточено, и в черных глазах, равно как и у Дмитрия, скрывалась сдержанная радость, а отцовский с горбинкой нос трепетал розовыми, немного подрезанными по средине ноздрями.
— Как тебе не совестливо, Андрей. Это ты целый день по полям носился!
Мальчишка промолчал. Лицо стало еще более сосредоточенным.
— Нет, мам, я только после позднего обеда пошел, — взглянул на мать. И в глазах потухли светлые горошинки.
— А про Ольгу забыл?
— Нет, не забыл. Какую свистульку из ивняка вырезал, — улыбнулся мальчишка, вынимая из кармана двусторонний свисток. — Теперь у нас полон дом музыки будет. Вот жаль, что меня отец на рыбалку не взяли.
— Эх ты, рыбак. Из миски тебе еще рыбу ловить, — любовно обняла мать сына, и тот важно отклонился назад, оглянулся, не увидел ли кто — прижимают, как маленького.
А что он уже был не маленьким, а солидным и уважающим себя хозяином — это, кроме матери, знали все: и школьники, и учителя, и рыбаки, и, в особенности, шоферы. Подсознательно подражая отцу, он мог с таким горделивым видом пройти по селу, что и отпетые драчуны не отваживались сцепиться с ним. Андрей даже с отцом часто говорил независимым, рассудительным тоном.
Заметив страсть сына к машинам, Дмитрий зашел в школу, спросил учителя, как учится его школьник.
— Прекрасно, Дмитрий Тимофеевич. Блестящая память у парня. Только сосредоточенный не по годам. Что носится по машинам — не беда. Ему это даже на пользу: между людьми может более разговорчивым станет, — и рассмеялся. — Припомнил я, Дмитрий Тимофеевич, одно приключение у себя в классе. Объяснил как-то новый урок и спрашиваю:
— Дети, поняли?
— Поняли, — веселым хором отвечает малышня.
— А кто перескажет?
И вдруг тишина в классе. Замерли все.
— Так кто же расскажет урок?
— Я! — быстро поднимает руку сынок Варивона Очерета.
Смотрю на него, а на лице парня столько детской радости, смешливой хитрости и какой-то неуверенности, что никакой артист этого не передаст. И вдруг мой школьник, лукаво сверкнув глазами, вместо урока выпаливает: «А мои мама сегодня пекли пирожки с ежевикой. Вкусные, вкусные» — и быстро садится на место. Этот ответ был такой неожиданностью для меня, что я чуть не покатился со смеху. Да и в классе аж оконные стекла затряслись. Насмеялись все. Вижу, Андрейка поднимает руку, нахмурился и говорит серьезным-пресерьезным голосом: «Василий Очерет немного неточно отвечал». И рассказал весь урок. И как рассказал! С такими дополнениями, о которых я ни словом не упоминал.
— Откуда ты это знаешь?
— У моего отца книжки есть…
Однажды после окончания учебной четверти Андрей принес кулек с конфетками и печеньем. Все разделил на пять частей и начал деловито угощать домашних.
— Андрей, какие у тебя оценки? — поинтересовался Дмитрий.
— Однообразные.
— Как это?
— Все — отлично.
Поспешая в правление колхоза, Степан Кушнир увидел, как из боковой улицы вышла его жена; сделав вид, что не заметил ее, озабоченно пошел в противоположную сторону: сейчас нарваться «на домашний контроль» самое меньшее, чего хотелось. Может он и проскочил бы в зеленую, обсаженную тополями улочку, но в это время ее заполонил табун молодняка: телята, с по-осеннему влажными глазами, покачиваясь, плыли и плыли нежными золотистыми волнами.
«Важный молодняк», — встав на обочину, пристально следил за живым коловоротом.
— Любуешься, Степан? — подошла к нему Ольга Викторовна, стройная черноглазая молодая женщина. Тяжелые вороные косы отклоняли ее голову немного назад, и потому походка Ольги Викторовны казалась горделивой, крепкой.
— Любуюсь, жена… Гляди, года через два у нас молочные реки потекут. Молочные.
— Только какие будут берега? — так сказала, что муж сразу же посторонился и заспешил на ферму.
— Ты, Ольга, иди домой, а я еще проверю одно дело. Скоро вернусь.
— Может, вместе пойдем?
— Чего там вместе? Как-то и без председательши сегодня обойдется. Ты за целый день наработалась на свекле. Отдохни, — великодушно пожалел.
— Спасибо, муж. Когда ты мне дашь лучшую землю чьего-то звена — большего отдыха и не попрошу, — промолвила насмешливо и строго взглянула на Степана выразительными повлажневшими глазами.
— И когда вы уже мне покой дадите? И дома нет тебе никакой поддержки, — загорячился Степан. — Вот пусть тебя изберут председателем, увидим, как ты будешь работать, что запоешь!
— Да уж как-то запою. Ни голоса, ни ума, наверное, не потеряю. А тебя тогда поставлю на поле, на самую заросшую пыреем землю.
— Сделай милость. Когда будут перевыборы, сам твою кандидатуру предложу. Сам выставлю.
— Что же, рекомендация не из лучших, но спасибо и за то — все-таки родня заступится за родню, — улыбнулась и прислонилась к руке мужа. — Степан, проследи за одним трактористом, который возле Буга работает. Очень хитро пашет человек: умеет мелкую пахоту замаскировать для человеческого глаза несколькими глубокими участками.
— Это я сейчас сделаю! — повеселело слово Степана: не надеялся, что властная жена так быстро закончит неприятный разговор.
— А я на ферму загляну. Какое там у тебя важное дело было?
— Да… — замялся Степан.
— Теперь понимаю: ты просто убегал от меня. Правда, Степан?
— Правда, Ольга! — весело согласился, и оба засмеялись.
V
Дмитрий, даром что стал шире в плечах и будто выше ростом, легко соскочил на еще упругую землю и положил руку на коротко подстриженную гриву. Конь, мотнув головой, воткнулся губами в плечо бригадира и застыл на месте, чуть подняв переднюю, в белом чулке, ногу. На умный синий глаз золотой сеткой упала тень длинной ресницы.
Дмитрий, прищурившись, любовно осмотрел коня, и тот легко ударил его мягкими, темного бархата губами в ямку между плечом и грудью.
— Как играется с тобой, Дмитрий Тимофеевич, а другого и не подпустит к себе, — подошел усатый старший конюх Василий Денисович Карпец.
— Потому что Дмитрий Тимофеевич любит и уважает скотину.
— Кони его по голосу за километр узнают, — вышел из конюшни Варивон Очерет. — Они музыкальный слух имеют.
— Знаю, знаю, — замахал руками Василий Денисович. — Ты бы что-нибудь новее сказал.
— Новее? — с оскорбленным видом, притворным, промолвил Варивон. — Оно бы и можно, но, значит, времени нет — на рыбалку едем.
— Так ты коротко обрисуй картину… Может, моего закупишь? У меня табачок как само здоровья, — подлащиваясь, вынул из кармана новый портсигар. В глазах исчез хитроватый блеск, и все лицо стало одним настороженным вниманием.
Василий Денисович был неважнецким грамотеем: еле-еле сяк-так читал газету, но всеми новостями интересовался крепко. Цепкий практичный ум быстро схватывал все, как он говорил, из умной науки о самых разумных животных. В тяжелые времена, когда вражья рука потравила большую часть колхозных коней, Василий Денисович впервые выступил на колхозном собрании. Снял свою косматую и большую, как стожок, шапку и, тяжело переминаясь с ноги на ногу, сказал:
— В жизни не приходилось ту копейку у людей просить, а теперь не постесняюсь. Не постесняюсь, — повторил, будто кто-то его уже упрекал. — Кто сколько сможет — бросайте сюда…. Купцом стану. Лошадей буду покупать.
Молча переглянулись колхозники. Кто имел при себе деньги — бросил в пропахшую потом шапку, а большинство сказало, чтобы пришел завтра. И пошел на следующий день Василий Денисович из хаты в хату, собирая ту копейку, которая настоящего хозяина только могла привести к невеселым размышлениям. Тогда же кулачье и пустило едкую насмешку: «Карпец последние копейки из бедноты выдирает. Как раз на кнутик хватит».
И вот начал Василий Денисович ходить по ярмаркам и скупать за бесценок чесоточных, шелудивых и запущенных коней. Каждое утро водил их купать к трем прудам, вымывал зеленым мылом, мазал креолином и какими-то мазями из трав. И спустя некоторое время выходил коней, как выхаживает мать больных детей. Колхоз получил хорошее тягло, а Василий Денисович за один вечер прогулял с конюхами и друзьями свою премию и чуть не побил жену, когда та начала вычитывать ему.
— Глупая ты баба. Что мне деньги? Это дело наживное. Ты сюда взгляни: твоего мужа в газете пропечатали. Смотри, каким героем твой муж стоит на картине. А могут его и в московских газетах нарисовать. Ты понимаешь, обо мне пишут теперь, как раньше про всяких царей и министров. Еще и лучше. Столько лет на свете прожила, а не понимаешь, что такое жизнь. Как можно было на радости не выпить. Ты знаешь, что ко мне сам наркомзем может приехать, — в запале перехвалил себя. — Думаешь, вру? Глупая ты баба. Гляди, чтобы не развелся с тобой на старости лет…
Василий Денисович теперь подошел ближе к Варивону:
— Ну, так рассказывай.
— Объясняй вам, а кто за меня рыбы набьет? И за что, не понимаю, вам столько трудодней записывают? Еще и на собрании хвалят. Книг не читаете, новинками не интересуетесь, — искоса взглянул на Карпца, зная, чем можно досадить человеку.
— Так уж и не интересуемся, — не выдержал, задетый за живое.
— А на вашем фронте, брат ты не мой, что творится. Наука.
— Да, наука не идет без дубины. Наука — большое дело, — согласился Василий Денисович и со значением покрутил плотный, как из медного провода сплетенный ус. — Вот и из тебя эта научная жилка прет, как дым из камина. Мозговитый ты человек. Жаль, что не конюхом у меня. Я бы тебе даже за стригунками доверил присматривать. Ты бы справился, — дипломатично похвалил Варивона, чтобы выведать что-то новенькое и потом, уж с независимым и важным видом поучать своих конюхов.
Но Варивон такую похвалу принял за насмешку.
— Так что ты вычитал, Варивон?
— Кому бы другому — слова, значит, не сказал бы. А вам, так уж и быть, расскажу. Дмитрий, пойди сними в сарае наши рыболовные причиндалы.
— Конечно, кому и рассказать, как не мне, — сел Василий Денисович на побеленной колодке.
От заливных лугов стеной надвигались вечерние сумраки, затемняя дальний лес. На колхозный двор въехала машина, груженная белыми мешками, и в благоухание распустившихся свежих почек нежно вплелся аромат еще теплой, сладковатой муки.
— Так вот недавно я дал вам книжку, где писалось об искусственном оплодотворении скота.
— Ну да, не без интереса книжечка.
— А еще интереснее в одном заграничном, значит, журнале писалось.
— В заграничном? Ты сам читал? — покосился на Варивона, зная его характер.
— Нет, перевели мне.
— Перевели. Ну, ну, — придвинулся ближе Василий Денисович, аж накрыл широкополой шляпой картуз Варивона.
— Я вам лучше завтра доскажу. На засветло опоздаю.
— Успеешь с козами на торг. Ну, так что в том журнале?
— Рассудила одна ученая голова, что очень редко, значит, жеребятся матки — жди того приплода аж одиннадцать месяцев.
— И никак не меньше. Так уж природа создала, что конь — не кролик.
— И решил он как-нибудь сократить сроки.
— Сократить? — недоверчиво взглянул в суженные глаза Варивона, но тот своевременно погасил ресницами лукавые огоньки в янтарных глазах.
— Сократить. Что поделаешь — наука, — развел руками Варивон.
— Наука — такое дело, — с легким вздохом соглашается Карпец.
— Ну и придумал этот ученый такой инкубатор.
— Инкубатор? — настораживается старший конюх.
— Не совсем инкубатор, правда, а что-то подобное к тому. Выстроил нечто страшно большое, — и даже для убедительности в воздухе руками очертил широкий круг. — Приспособил этот лошадиный инкубатор и, смотри тебе, через три недели высиживаются жеребята, причем — всяких мастей. Прямо, как в банку идут.
— Разве они из яиц, как цыплята, вылупливаются? — уже въедливо выспрашивает Василий Денисович.
— Вот уж этого не знаю, а чего не знаю, того и говорить не буду. А что жеребят выводят в таких инкубаторах — это правда.
— Может и правда, — покачивая головой, соглашается Карпец. — Только вот, подумать, вралей и в инкубатор не закладывают, а они сами вылупляются.
— Чего бы это я напускался, — едва сдавливает смех. — Я же вам сразу сказал, что это писалось в заграничном журнале. Так что же вы оттуда, из-заграницы, правду прочитаете? Там еще не такое пишется.
— Это ты верно говоришь. Там понапишут… А что-нибудь из наших журналов у тебя есть?
— Завтра принесу вам новую книгу. Еще и сам прочитать не успел.
— Гляди же. А то к конюшне на пушечный выстрел не допущу. Драпаком[58] прогоню со двора. О чем же там пишется?
— Об опыте лучших конюхов Украины.
— О, это очень подходящая книга для меня.
С острогой[59], веслом и фонарем к ним подходит Дмитрий, и Варивон быстро прощается со старшим конюхом.
— Ни пуху вам, ни пера. Рыбки же принеси, инкубаторник.
Оба бригадира выходят в синее поле, а Василий Денисович идет к конюшне, насквозь пропахшей крепким аммонием и потом.
Поликарп Сергиенко зажигает фонари, и тени тихо качаются в длинной и широкой конюшне.
— Вот книжку сегодня прочитал, — останавливается Карпец возле Сергиенко. — Об опыте лучших конюхов пишется. Интересная.
— Расскажи, Василий.
— Нет времени сегодня рассказывать. Надо домой идти, — озабоченно идет к въезду, но на дворе у ворот сердито останавливается: под ногами лежит небрежно кем-то брошенная оброть[60]. Разгневанный, быстро возвращается на конюшню и ошеломленно останавливается, услышав, как Поликарп поучает младшего конюха, который недавно пришел на ночную смену:
— От литературы тебе, парень, не надо отставать. Чего бы тебе за какой-то книгой не посидеть. А то только возле девчат штанишки протираешь да всякие стишки им нашептываешь. Вот сегодня я и Василий Денисович прочитали, как лучшие конюхи присматривают за скотиной. Поучительная книга.
«Как неправду человек чешет. И стыда нет никакого» — удивляется Карпец, совсем забыв свои слова.
— Так я эту книжку тоже сегодня прочитал, ее аж три экземпляра привезли в нашу библиотеку.
— Ага. Молодчина. Люблю за это. Значит, будут из тебя люди, — похвалил Поликарп.
— Там и про нашего Василия Денисовича упоминается.
— Да ну!? — почти одновременно вскрикивают Сергиенко и Карпец. И парень изумленно смотрит на обоих конюхов.
— Как же вы так читали? — недоуменно сдвигает плечами.
— Я только несколько страниц разобрал. Что же там пишут обо мне?
— Как раз на первых страницах о вас и упоминают, — уже догадывается обо всем парень и смеется в глаза конюхам.
— Так что там пишут? — снова переспрашивает Карпец.
— Давнюю историю. Как вы поставили на ноги полуживое тягло[61]…
VІ
Дмитрий и Варивон мокрыми лугами подошли к полусонной реке. Волна тихо ластилась к молодым побегам, гребни ее были красные, а впадины — тёмно-синие, только стремнина еще до сих пор приглушенно переливалась несколькими красками. Берег тонко пах пресным, нагретым за день песком и сладковато-горькой плавью[62]. С легким свистом над головой пролетело несколько чирят, в плавнях отозвалось заботливое простуженное покашливание кряквы. Посреди речки всплеснулась рыба, и круги, раскручиваясь, уткнулись в самый берег.
От небольшого острова отделилась плоскодонка. Дмитрий узнал на ней Григория Шевчика.
Варивон снял замок с лодки, привязанной к старому узловатому пню. Над водой тихо заколебался свет фонаря, и весло звонко плюхнуло за кормой.
Вечер с каждой минутой сгущался, налегал на реку, и лодка уже разбивала тучи и звезды, а за веслом долго раскачивались нити красной пряжи. Выехали в старое русло и долго выбирались из говорливых зарослей полузатопленных верб. Здесь, над самым тальником, стеной наклонился лес, и вода у берега зачернела, как смола.
— Дмитрий, ты думаешь теперь в лесах какую-то латку для себя посеять? — слова Варивона, усиленные рекой, показались неожиданно громкими и аж эхом отдались в лесу.
— Нет, не думаю, — после паузы неторопливо ответил Дмитрий, глянул в лицо Варивона, тускло освещенное сиянием звезды и свечениями папиросы.
— Ради гарантии не помешало бы, — сказал с преувеличенной серьезностью. Но Дмитрий понял въедливый намек и так посмотрел на Варивона, что тот сразу же примирительно заговорил: — Может же быть, что в этом году меньше перепадет на трудодень.
— Эт, брось свои штучки. Вижу тебя насквозь… Знаешь хорошо: заработаем и на хлеб, и к хлебу, поэтому и не надо кланяться лесничим, ходить по их пятам, подмазывать магарычами… Мало радости в таком занятии: и перед собой, и перед всеми какую-то вину чувствуешь. Везешь тот сноп и глаза перед встречными опускаешь, будто с краденным едешь… Ты посмотри, как мы теперь выросли! Сила колхозная вывела нашу судьбу на берег счастья.
— Верно, Дмитрий! — аж остановился Варивон. — Без колхоза растеклась бы наша жизнь по чужим рукам. Это на собственной шкуре ощутил, когда батрачил… Выбились теперь в люди… Ты снова, говорят, с Крамовым сцепился?
— Ну его… черта кислоглазого! — вдруг рассердился Дмитрий и зачем-то взялся за остень, хотя еще не вышли на плес.
— Как же так можно начальство крыть? — будто заступился за Крамового.
— Свиной хвост он мне, а не начальство. Я бы такое начальство в три шеи гнал от колхоза, чтобы людей не баламутил. Ох, въелся он мне в печенки. Он только что-нибудь начнет говорить, а у меня все нутро, как чулок, выворачивается.
— Почему же, он неплохо умеет говорить.
— Насобачился. Но что бы он ни болтал, я знаю одно: у него ангельский разговор, и чертовы мысли. Это человек не наш.
— Это ты уж, значит, преувеличиваешь. Насолил он и тебе, и селу немало, но, посмотришь, будто старается, во все вникает. На собрании всегда выступает.
— Хитрая лиса. Умеет в глаза обман пустить и словом, и видимостью дела. Ты не заметил, что этот торговец держится среди людей, как настоящий барин. Какая напыщенность, спесь. Он до сих пор думает, что вокруг него самые глупые, затурканные, связанные бедностью мужики, а он большое цабэ.
— Такая жилка есть. Что же — начальство.
— Но не это больше всего меня злит. Возмущает то, что ничего у него нет святого. И когда он на собрании начинает говорить о любви к своей земле, Родине — это для меня таким оскорблением несет, что пулей вылетаю из колдома. Он так говорит эти слова, будто насмехается над всем самым дорогим нам. А вот по форме все правильно, все слова ровно ложатся. Громкими речами он такую пустоту прикрывает, что аж ножом тебя в груди режет. Здесь только душой фальшь можно услышать.
— Может и так, — согласился Варивон. — Я тоже не раз чувствовал, что так говорить про наиболее дорогое нельзя. Это насмешкой звучит… За что же он напустился на тебя?
— За гречку. Захотел, чтобы я семена своей бригады поменял на сортовое. Вот и здесь у него все выдержанно по форме: мол, за повышение урожая, за сортовую гречку борюсь. А на самом деле это одна досада нам. Я по зернышку отобрал местные сорта, которые у нас лучше всего родят. Ну и пошла передряга… Вот глупый, что согласился бригадиром стать. Будь оно, это бригадирство, трижды неладно. Печени не грыз бы себе, меньше бы хлопот было. Работал бы понемногу, да и все.
— Хм. Некрасиво это у тебя выходит. Отсидеться за чьими-то плечами легче всего. А тебе под корой грех прятаться: землю знаешь, как свои пальцы. Колхозники уважают тебя. Только молчаливый ты на людях страшно. Мрачный.
— Брось ты мне проповедь читать. И без тебя на душе оскомина ходит. Тут человек к радости, как побег к солнцу, тянется, а ему глаза золой пекут… Ты знаешь, как начал мне Крамовой мораль читать, еле-еле выдержал, чтобы не потянуть его чистиком[63].
— Еще чего не хватало. Держи себя, Дмитрий, в руках, а то за глупый характер черт знает куда можно угодить.
— Он мне наукой начал на людях глаза жечь, а сам в той науке как баран в Библии разбирается. Только и счастья того, что хорошо говорить умеет, подо все подведет хитроумные выводы, забьет баки умными цитатами, что и в самом деле, посмотришь со стороны, как правильно человек говорит.
— Чем же оно кончилось?
— «Я, говорит Крамовой, вызову нашего зава с хаты-лаборатории, и он тебе докажет, какие сорта надо сеять». Нашли кого вызывать, отвечаю. Шевчик с какого времени на меня зубы точит. Вы контрольно-семенную лабораторию спросите…
— Вызвали Григория? — заинтересованно спросил Варивон и аж грести перестал, плотно прижимая весло к обшивке.
— Вызвали, — неожиданно улыбнулся Дмитрий. — Выслушал он Крамового, посмотрел надо мной на стену и начал тебе вычитывать, прямо как из книги: «В наших краях есть несколько местных популяций, которые дают более высокие урожаи, чем известные сорта. Из них мы будем создавать высокоурожайные новые сорта. Товарищ Горицвет стоит на правильном пути», — снова посмотрел поверх меня… Не надеялся на такую защиту… Тише подъезжай к берегу. Эт, черт. Медленнее греби.
После неосторожного движения весла впереди звонко ударила щука, и потревоженная вода закачалась в шатком желтоватом отсвете фонаря. Дмитрий, перехватив обеими руками острога, напряженно вглядывается в прибрежную полосу воды. Вот между черными покрученными корнями он замечает вытянутый наискось, более плотной стороной к поверхности, темный чурбан. Ощущая, как стынет внутри, Дмитрий чуть подается вперед, на миг застывает и вдруг молниеносным ударом вгоняет остень в глубь.
— Поов! — испуганно и негромко отозвалась река. Варивон окаменел на корме, до боли сжимая отполированное руками весло. Кажется, медленно-медленно товарищ поднимает длинный черенок. Извиваясь, по воде звонко ударил темный хвост, и Дмитрий бросает в лодку остень с наколотой щукой.
— Есть! — хватает рыбину обеими руками Варивон и снимает ее с острых железных стрелок. — Хороший щупачок[64] попался. Поплюй, Дмитрий, чтобы удача была.
— Не надо, — улыбается Дмитрий и вытирает со лба холодные брызги, слившиеся с мелкими каплями пота.
Снова чуть слышно плеснуло весло, и лодка бесшумно, как тень, пошл вдоль берега. Бледноватое сияние качается на воде, изредка освещая вербовые сережки и пучки травы. Не скоро Дмитрий заметил темный, идущий под углом абрис и легким и сильным ударом пустил остень между плетением прибрежных коряг. Крепко забилась рыба в глубине, метнулась от берега, аж потянула мужчину за собой. Качнулась лодка, и волна плеснула через верх.
— Черт! — выругался Дмитрий и с напряжением потянул к себе остень.
— Вот так щука! — увлеченно воскликнул Варивон, когда большая рыба, наколотая на острогу, начала сильными ударами хвоста, как черпаком, выплескивать воду из лодки. — Дмитрий, погреби ты. Хочется и себе попробовать рыболовного счастья.
— Не выдержал? — осторожно переходит на середину. Закачалась лодка, и Варивон, держась руками за борта, перелез на место Дмитрия. И когда Дмитрий несколько раз бесшумно провел веслом, увидел, как под лодку начал подплывать черный горбыль. Варивон, так же полагая, что это дерево, небрежно опустил в воду остень, и вдруг сильный удар наклонил лодку. Глухо и крепко выстрелила река, и огромная щука стремглав метнулась на стремнину.
— Ах ты, черт лысый! Ну кто бы мог подумать? — выругался Варивон. — Ох, и щука же была! Ну дерево-деревом. Вот жаль. Аж сердце, значит, под горло подкатилось. Ах ты, чертова вера. Ну что было бы догадаться! Прямо не рыба, значит, а бревно.
И Дмитрию было жалко, что убежала такая добыча, тем не менее начал успокаивать друга:
— Напрасно. Такая щука могла бы и нас, и лодку перевернуть. Вряд ли бы мы вытянули ее. Хватит с нас этого добра.
— На такую рыбину редко когда наткнешься. Ох, и щука! Всем щукам щука. Прямо как надолба! — никак не мог успокоиться Варивон.
— Скоро ты уже скажешь, что она была как дом.
— Хороши тебе смешки из чужой лемишки[65]… Эх, и щука…
За леском лодка пошла по зеленым затопленным лугам, и кудрявые завитки травы, широколистые пучки кваска, освещенные слабым сиянием, казалось, шевелились и поднимались вверх. Здесь Варивон убил нескольких окуней и две щучки.
Поздней ночью возвращались друзья домой. За лодкой бежали темные берега, тихо вздыхала и охала вода, врассыпную бросались звезды. И весь мир, притихший и богатый, доброй задумчивостью пеленал уставшее тело Дмитрия, успокаивал натревоженное сердце, разгонял надоедливые думы и неудачи. И уже перепалка с Крамовым отплывала в далекую даль, как тот подгнивший, наклонившийся столбец на запруде. И не будничная мелочь, а более широкий и отрадный мир входил в крепкую грудь мужчины.
— О чем думаешь, Дмитрий?
— Как тебе сказать? И ни о чем, и обо всем. Бывают такие минуты. Не замечал?
— Бывают. Какое небо звездное, — взглянул Варивон на небо. — И час тихий, хоть мак сей.
— Рассвет скоро. Так что мы уже в село не пойдем. Заночуем в колхозном дворе, чтобы завтра не припоздать на сев.
— И я так было подумал… Перегоняешь меня, Дмитрий, в посеве!
— Мало на что перегнал. Вот с севом гречки боюсь, чтобы не запарился. Капризное растение, как привередливая девушка. Немного знаю, как возле нее ходить…
— Возле девушки. Да, это наука сложная, особенно если возле капризной…
— Помолчи, а то сейчас хвостом рыбины по твоим болтливым губам заеду… Одна досада — наперед знаю: не даст мне Крамовой толком гречку посеять, — снова нахмурился.
— Почему так думаешь?
— Он будет гнаться за выполнением графика посева, нажимать, чтобы скорее зерно в землю вбросить. А гречку надо сеять, сам знаешь, в такое время, чтобы она под «запал» не попала, иначе всю твою работу как корова языком слижет. Ну и начнется волокита. Крамовой глаза выест, что надо было не те сорта сеять. И получишься виноватый кругом. Эх, если бы забрали от нас этого чертового свистуна.
— Ты уже все, значит, заведомо продумал, — изумился Варивон. — Вот уж, наверное, не в одну книжку заглянул, со всеми хлебопашцами посоветовался?
— А как же может быть иначе? Завалить посев — это, значит, и государство подведешь, и себя обидишь. И как потом и в глаза людям смотреть, зная, что сам колхозное добро не сумел отстоять. Вот придут, скажем, к нам шефы с завода. Расскажут о своих достижениях, о новых планах, а потом товарищ Недремный положит мне руку на плечо, как это он делает, веря моим словам и делу, да и спросит: «Каких успехов добился, Дмитрий Тимофеевич, чем порадуешь нас?» Что же мне придется говорить? «Угробил колхозный посев, товарищ Недремный. Хуже единоличника угробил». — «Хорошо вы нам помогаете», — ответит и отвернется.
— И очень просто такое может быть. Он всюду заглянет, все его интересует. Ну, и хлопай глазами перед народом, — согласился Варивон.
— Вот и думаю не только о графике, а об урожае о большевистском. Я ведь не дождливое время в колхозе, как тот Василенко — душа спекулянтская, пересиживаю. Это жизнь наша и наших детей. Так вот и хочу делать, чтобы не так-сяк день до вечера дотянуть, лишь бы трудодень записали. Или как ты думаешь? Крамовому надо, чтобы все в правильные сроки выполнялось. Меня же больше интересует, чтобы правильно уродило…
— Вместе будем, Дмитрий, отстаивать это дело. Только что-то Кушнир пасует перед Крамовым.
— Пасует. И человек хороший, а заедаться с тем начальством не хочет. Мол, так спокойнее будет. А тот покой боком вылезает… Ранние я надеюсь посеять раньше всех бригад. А вот с гречкой — более трудная задача.
— Во сколько сроков думаешь сеять?
— Во сколько? — переспросил Дмитрий и еще больше нахмурился. — Не в два и не в три.
— В четыре? — удивился Варивон.
— В один.
— Ты что? — аж пораженно остановился. — Где это слыхано, Дмитрий? Тогда весь массив может под «запар» попасть.
— Эх, Варивон, одна мысль меня все время беспокоит, — аж вздохнул. — Беспокоит, что ляжешь спать — не спиться. И во сне это именно приходит. Ты говоришь — в три срока. Этот шум-гам я хорошо знаю. Похож он на басню о цыгане, который имел трех сынов, и все три были угадчиками: кто-то из них непременно угадает пойдет ли дождь, или снег потрусит, или погода будет. Так и гречка: один из трех посевов обязательно уродит. Но это слепое счастье, слепое, как зинский щенок[66]. Так мой дед и прадед сеяли, били поклоны до самой земли: это не обидит нас. А еще мы помним, как старые люди, снимая штаны, сеяли просо в лунные ночи: чтобы уродило оно и зерно воробьи не выклевали…
Варивон расхохотался:
— Припоминаешь, как однажды у Карпца, когда он в одной сорочке такой агротехникой занимался, кто-то штаны украл? Потом проходу мужику не было.
— Вот такая агротехника давно уже одряхлела, — улыбнулся Дмитрий. — Так зачем же мы должны сеять гречку в три срока, бросать в поздний, закаменевший грунт, когда там уже паразиты высосали влагу и удобрение? Я хочу в один, в наилучший срок посеять. И собрать высокий урожай. Здесь мне наука должна помочь, а метеорология — подсказать, какая будет погода. Колхозники мы!
— Это ты здорово! — одобрительно кивнул головой Варивон. — Здесь есть над чем подумать. Живая мысль!..
На лугу из-под ног с фырком сорвалось несколько крякв и, тяжело разбивая крыльями чуть просветленную предрассветную тьму, полетели к реке. Потом зигзагами взлетели вверх двое бекасов, и снова звездная тишина воцарилась над мокрым незатуманенным привольем.
— Слышишь, как трава растет? — остановил Дмитрий Варивона возле щебетливого ручья.
Вода девичьими венками кружила между берегами и мелодично спешила к широкому Бугу.
Пригнувшись до самой земли, друзья отчетливее увидели очертания двух дорог, которые сбегали и переливались пепельными полосками через холм, одинокий молчаливый ветряк и темный абрис хаты мельника. И небо от земли уже начинало браться присёлком, а в нем искорками тлели низкие звезды.
В скользкой котомке тяжело всхлипнула рыбина, и снова настала тишина — такая густая, хоть ножом режь. И чуткое ухо и в ней уловит, как шевелится и раздвигает луговину непокорный корень.
Тихо, спокойно и крепко прорастает земля. Так и ребенок первые месяцы растет в материнском лоне.
— Луга в этом году надо по-хозяйски присмотреть.
— Поле уж научились присматривать, а о сенокосе забываем. Одни охлопки сена перепали на трудодни. Вынужден был у тестя одалживаться, чтобы дозимовала корова. А теперь как-то уж не к лицу и брать взаймы, и покупать — гордость появилась: разве мы нищие? Хватило, значит, ума добиться хорошего урожая, хватит, думаю, и траву присмотреть.
— Теперь я слышу голос мужа — не дитяти, — стихом ответил Дмитрий. — За луга не нам ли с тобой придется взяться, ибо не нравится мне что-то наш луговик Кузьма Василенко. Он бы каждый день только в рюмку заглядывал. Говорят, не одну копну сена за магарычи в другие села сплавил.
— Он может. За рюмку его, значит, всего купишь. Очень мелкий человек. А сюда такого надо, чтобы он любил сенокос, как скажем, ты любишь поле. Может Поликарпа Сергиенко? Он и охотиться на птицу будет, и за делом присмотрит. А наговорит уж потом всякой-всячины, что и не переслушаешь, — засмеялся Варивон.
— Думаю, что можно, — согласился Дмитрий. — На совесть работает человек. И теперь он на мужчину стал похож, хоть и не без того, чтобы соврать.
— Горе одного рака красит. Вот стало на добро идти — и Поликарп между людьми мужиком стал. Сына какого вырастил. Командиром хочет Леня стать. К учителям ходит, подучивается.
— Парень стоящий. Выучится… Светает уже.
— Светает. Споем, Дмитрий, — положил кургузую крепкую руку на плечо Дмитрия. — Запевай ты.
Низко-низко над лугами, чтобы не всполошить притихшую землю, в сердечной задумчивости и удивлении побратались два голоса и неспешно поплыли навстречу рассвету:
Ой ти, сад, ти мій сад, сад зелененький,
Ой, чого ти цвітеш…
VІІ
Крамовой медленно вылез из легковой машины, обернулся к кабине, и солнечный луч двумя пучками заиграл на его очках.
— Пасхальные яйца не подавились?
— Будет готовая яичница, — засмеялся шофер и подал Крамовому два завернутых в бумагу свертка и небольшой, с железными обручами бочонок, выдолбленный из цельного куска дерева. — Медом пахнет, — глазами указал на деревянную посудину.
Крамовой ничего не ответил. Взял оба свертка подмышки и, дородный, расплывшийся, размахивая бочонком, как поп кадилом, пошел к своему небольшому, под Гонтой, каменному дому, что белым парусом живописно выплывал из черного молодого сада.
«Наусердствовал. Куда бы ни поехал, без добычи не возвращается. Как это он еще птицы сегодня не привез? Всю машину загадит, аж ехать стыдно. Вот перекупка скупая», — насмешливо провел шофер острым взглядом располневшую фигуру Крамового и повернул машину к гаражу райисполкома.
А Крамовой тем временем в хорошем настроении, мурлыча под нос какую-то песенку, проплыл зеленой дорожкой, поднялся по каменным ступеням и остановился перед крашенной дверью. Свертки легли на холодный запотевший камень. Крамовой, ища в карманах ключ, еще раз осмотрел участок сада и улыбнулся. Предвечерний воздух, влажный и теплый, нежно отдавал лиственным глеем, пресно пахла молодая полупрозрачная травка и на клумбах уже пробивались толстые зеленые чубы мясистых ирисов…
«Нет, таки не плохое у меня гнездышко. Архитектура, правда, не в западном духе, без выкрутасов, но жить можно», — с приятностью подумал, отпирая дверь. Но, на удивление, ключ не повернулся. Крамовой еще крутнул им и нажал на дверь. Она, повеяв холодом, подалась в глубину полутемного коридора.
«Может, не заметил, как отомкнул», — потихоньку успокоился и подошел в столовую. Ключ снова не повернулся в скважине, и Крамовой, холодея, дернул к себе медную ручку, которая сразу же увлажнилась потом. Застыв на пороге, он за столом увидел мужскую фигуру, окутанную клубами синеватого дыма.
— Кто вы!? Чего вы!? — истерически воскликнул, засовывая руку в карман и отступая назад.
— Плохо, Петр, приветствуешь гостей. Или так испугался? Пугливый ты, как шкодливый кот. Недаром говорят об этом… Ну, здоров, здоров, — встал из-за стола невысокий, тонконосый средних лет мужчина. Серые, косо стоящие глаза так въедались в переносицу острыми углами, будто желали раздолбить ее. Тем не менее блеск был настороженным, умным и нечестивым.
— Емельян Крупяк! Как ты? — испуганно воскликнул Крамовой и сразу же замедлил голос: — А я думал, что тебя давно и на свете нет.
— Теперь не Емельян Крупяк, а Афанасий Моторный, кандидат сельскохозяйственных наук, специалист по травам и директор вашей научно-исследовательской станции. Прошу любить и жаловать, — подошел к Крамовому, поздоровался и поцеловался. — Говоришь, думал, что косточки мои сгнили. Не такой я дурак, чтобы, не пожив всласть, перебираться на тот свет. Правда, во время коллективизации чуть не попал в руки некоторых органов, не при доме будь сказано, и выскользнул, как вьюн из дверного глазка. Тьфу, аж теперь противно, как вспомнишь о том случае. Спасибо, что у Карпа Варчука нашел спасение. А старый Варчук еще не вернулся из ссылки?
— Нет.
— Ничего. Скоро вернется.
— Откуда знаешь?
— Сорока на хвосте принесла, — загадочно сверкнул глазами, так что показалось — текущий свет перекатился через тонкую переносицу, соединил косо поставленные глаза.
— Как же ты успел директором стать?
— В Наркомземе свои люди. Помогли пересидеть лихую годину. Словом, есть еще друзья, которые и во время гетманства, и во время директории делами крутили. Поредели, очень поредели наши силы. Через какие гребешки прочесывались, через какие сита просевались. Но те, что удержалось, — стоящие работнички. Один десятерых стоит. Старые зубры. Помнишь наше министерство?
— Да помню, — недовольно махнул рукой. — Были грехи молодости.
— А теперь грехи старости? Мне больше молодости нравятся, — чего только не было: шаровары, шлыки[67], романтика, барышни, поповны и деньги, деньги! Ох, тогда же и погуляли в свою волю! Чего не грабанули!.. Петлюра универсалом объявил, что золото не будет ходить. Ну, и начали мы червонцы на гривны выменивать. С одного Подолья сколько выкачали. А с Екатеринославщины! Прямо тебе золотой дождь посыпался, ливень закрутился. Да, в самом деле золотой была наша молодость. Погулял я тогда. На всю ширь. Коней, помнишь, каких достал? За Винницей, убегая от красных, угробил их. Мылом всю дорогу устлали, а спасли меня. Ты тогда уже в Ровно драпанул. Прибываю в Ровно, а мой друг Петр Крамовой в Каменец-Подольский пошпарил со своими сокровищами. Ты осторожный был и скупой-скупой. Все на землю, на имение копил, — весело и пренебрежительно взглянул на Краевого. — Может, и до сих пор где-то лежит твое золотое имение в темном гнездышке, лучших дней дожидается?
— Что ты, что ты! — замахал руками и осторожно прошелся по дому; отворил дверь, заглянул во двор. Невольно остановил внимательный взгляд на сухой яблоне. Удивительно: только что закопал свое сокровище под прищепом, как он начал засыхать. «Золото же не деготь. Чего же это Крупяк о золоте напомнил? Может, погорел и без копейки остался? Пусть так и знает: я ему не касса», — с каждой новой мыслью все больше сердился на Крупяка и убеждался, что тот погорел-таки: гонясь за высокой карьерой, стал теперь просто-напросто мелкой затычкой.
— Пугливый ты, ой, пугливый, — покачал головой Крупяк, когда Крамовой зашел в дом. — Значит, уже старость приближается к тебе. Под старость люди становятся молчаливые или очень говорливые, скупые, пугливые. Как ты побледнел, когда отворил дверь. А я по старой привычке сам открыл твое министерство.
«Ну и ты стареешь. Тарахтишь, как бочка с горохом», — с неприязнью подумал о говорливом госте.
— Подожди меня немного: приготовлю что-то поесть.
— Готовь, хозяин. Правда, я уже и без тебя немного похозяйничал. Как истинный украинец, всю сметану съел. Хорошая сметана на Подолье… Подолье — краса Украины, — снова стал в театральную позу Крупяк и рассмеялся.
«Кого он теперь играет, под кого подделывается?» — прикинул в памяти Крамовой. С давних пор он знал Крупяка, как настойчивого говоруна, тем не менее находчивого и смелого на разные авантюры служаку петлюровского министерства финансов. В министерство самостоятельной директории сразу же втиснулся после отречения Скоропадского от гетманства. В форме сечевого стрельца со шпалерами на боку этот пронырливый, начитанный и упорный кулацкий сын быстро втерся в доверие недолговечных, падких на деньги и барахло правителей… Был перед ними подчеркнуто вежливый, скрупулезный и исполнительный. За глаза же умел едко высмеять своих благодетелей, стараясь самому сесть на чье-то более теплое место. А так как недолговечное начальство, как грибы-вонючки, менялось чуть ни ежедневно, то и Крупяку пришлось изучать и играть не одну роль. Но и тогда он наиболее удачно копировал Андриевского, единственного социал-самостийника в правительстве директории.
— Маленький Андриевский, — говорили про Крупяка, и он гордился этим прозвищем.
Когда галичские сечевики во главе с «диктатором» Петрушевичем перешли к Деникину, а насмерть перепуганный восстанием в своих войсках Петлюра бежал под защиту Пилсудского, осторожный Крамовой притаился на Подолье, а Крупяк пошел в банду. Тем не менее и в банде не пришлось стать сколько-нибудь важным батькой. И это больше всего бесило его, властолюбивого, упрямого и несдержанного на язык. Годы не изменили характер Крупяка.
За ужином он говорил поучительным и властным голосом:
— Твоей работой мы не очень довольны, — сделал ударение на «мы», намекая этим, что он пошел вверх.
— Самое главное теперь — экономический подрыв, развал сельского хозяйства, развал колхозов, дискредитация их в глазах крестьянства. А твоя работа — это, говоря словами старой украинской интеллигенции, «каганцювання на селі»[68]. Ка-ган-цю-вання. Рост благосостояния в колхозах, увеличение веса трудодня выбивает из-под наших ног всякий грунт. Крестьянина надо натравить против коммунизации, против мероприятий советской власти. Дядька остается дядькой… Задавишь мужика нуждами, вот он и начнет скрипеть, качаться, искать уютной стороны. Это даже марксисты говорят: материальная база — основа идеологии. Натравить дядька надо умело, с толком…
— Натравишь, — зло перекривил Крамовой. — Прошли те времена. Хорошо тебе говорить, сидя в городе за книжечками и беспокоясь о своей карьере. Там легче быть на виду. Ты сам поработай теперь на селе. Увидишь: перед тобой не тот серенький молчаливый мужичок сидит, который за копейку до самой земли двадцать пять поклонов бил и задом дверь открывал. Он уже с тобой, умная голова, с кандидатом, может, если ты ему что-то не то скажешь, поспорить. Возьми ты у меня того проклятого Горицвета. Помнишь?
— Того, что ты раскулачить хотел?
— Того же, его! — промолвил Крамовой и снял очки, вытирая уголком платка уголки глаз. — Я его уже наукой бью, что, мол, сей сортовую гречку, а он мне доказывает, что местные сорта на их земле лучше родят. И доказал. Нет, брат, теперь немного зарвись — и прямо без пересадки к черту в зубы на ужин попадешь. Если действовать, то надо действовать только на законном основании, в законах, постановлениях, распоряжениях щели находить и по-своему делать дело. Вот приходит теперь какое распоряжение, я его и так, и сяк, и боком, и вверх ногами рассмотрю, чтобы выудить какую-то пользу, по-иному доказать…
— Значит, как у того рыбака, что поет: дядя рыбу удит… — рассмеялся Крупяк. — Одним этим далеко не уедешь.
— Ну, а лезть в петлю я не собираюсь. Кровью захлебывался мужик, когда наша воля была. Мясо от шомполов на землю вываливалось. И что из того? Сдуло нас бурей, разметало по всяким щелям. Хуже таракана боишься показать усы из трещинки. А тот дядя, у которого шкура, как пакля, летела, теперь с академиками, сукин сын, дружбу водит, в верховных органах сидит, славой гремит на всю страну. Нет, лезть в петлю прежде времени отнюдь большой охоты не имею. Кандидатом на виселицу я еще успею быть — не большая честь. Это тебе не демократическая украинская республика атамана Петлюры.
— Кто же тебе говорит лезть поперед батьки в пекло? — Крупяк стал серьезнее, глаза его потемнели и стали сосредоточеннее. — Помнишь суровые чудесные слова: «плыви, греби, пловец, на дно спускайся, мертвец». Ты можешь плыть, и особенно теперь, когда таинственный берег, наш берег выходит из туманного Запада. Ты понимаешь, что теперь в Германии и Англии делается? Теперь надежда наша, если окинуть глазом международный клубок, возле нас стоит, и мы должны ее приблизить к себе…
Говорил уверенно, будто ничего и не случилось. «Но почему в эту дыру директором полез? Нет, что-то-таки случилось». С недоверием слушал Крамовой Крупяка. В конце концов не выдержал.
— Удивляюсь, Емельян, отчего же ты в такой ответственный момент становишься специалистом по травам… Ведь международный клубок, говоришь, подкатывается к нашим воротам.
Крупяк остро, со скрытым презрением глянул на Крамового.
— Что? Сомнения грызут?.. Раскусил тебя?.. Становлюсь специалистом по травам, так как Подольский укрепрайон тоже травами оброс. Не замечал? — Помолчав, продолжал более ровно: — Это ты правильно делаешь, что всякие законные основания, как шашель, подъедаешь. Но масштабы у тебя мелкие.
— Увидим, какие у тебя будут. Схватишься за более широкие, так тебя схватят за мотню и к белых медведям в два полета спровадят.
— Так уж и к белым медведям… Вот я привез бумажка из Наркомзема, чтобы мне для исследовательской станции выделили две тысячи гектаров заливных лугов.
— Две тысячи? — пораженно раскрыл рот Крамовой и снова оседлал переносицу очками.
— Две тысячи. И постарайся так отвести эту землю, чтобы самые большие колхозы зацепить, оставить их скот без сена. Вот тебе и ударь на законном основании. А потом — даст бог день, даст и пищу — еще что-то придумаем. Председатель же не только на то, чтобы лысиной светить, — провел пальцами по лысой маковке. — За половину нам дядьки будут те луга косить. И надо будет такие кадры подбирать, чтобы не только косить умели, а и что-то другое… Из луга и нам неплохая копеечка перепадет.
— Это хорошо задумано. За сено копеечка не маленькая достанется. Только не провалят ли тут твою станцию?
— Ну, и осторожным ты стал, Петр… За твое здоровье, — чокнулся рюмкой. — Боишься всего.
— Пей на здоровье. Не трусливость, а здравый смысл руководит мною. Здесь в районе собрались деловые и преданные работники. Тяжело мне, ой как тяжело между ними крутиться. Вьюном вьешься между пальцами, каждый свой шаг и слово отслеживаешь. Иногда выступаешь с речью, когда кто-то из них присутствует, и потом сам себе удивляешься: говорил так, будто в самом деле идейным стал.
— Это хорошо. Левой фразой лучше всего замазать всякую дырку. И я не раз к этому методу прибегал. Помогает лучше всего, особенно среди тех, что не очень любят утруждать голову теоретическими соображениями… Говоришь, не тот теперь дядька пошел?
— Не тот. И когда успел так измениться? Сам диву даешься. Крестьянскую психологию я хорошо знаю. И вот эта твердыня до самых устоев рассыпалась… Недавно наша районная газета выпустила страницу о селе Ивчанка. Возьму только интеллигенцию, вышедшую из села. Ба, чтобы не ошибиться, принесу тебе эту газету. — Пошел в другую комнату и скоро вернулся с потрепанной подшивкой. — Один начальник северного порта — раз, — загнул палец. — Один профессор, один дипломат, три кандидата разных наук, четырнадцать агрономов, двадцать шесть командиров, шестьдесят два учителя, восемьдесят девять студентов… В средней школе два восьмых, два девятых и два десятых класса. А какие дома построили. Дачи, прямо дачи. И до того разленился народ, что даже на ярмарку на машинах ездят. Какой-нибудь тебе потомок Солопия Черевика везет свою красавицу на машине, а сам, чего доброго, про легковое авто думает.
— Трудодень — девять кило зерновых, — наклоняясь через стол, прочитал Крупяк.
— Восемь, восемь с граммами. Это уже редакция натянула кожу на кисель! — чего-то обрадовался Крамовой, но сразу же осекся, вспомнив, что этим он уменьшил силу своих доводов. И уже медленно заканчивал: — А сено, а яблока, а мед и всякая другая мелочь! Вот и поговори с таким дядькой что-нибудь на скользкие темы. Так он тебя сам возьмет за шиворот и в милицию как миленького затаскает… Правда, это село передовое, но за ним все тянутся.
— Не нравится мне такое село. Здесь я не буду себе выделять землю под станцию, за отсталые возьмусь, — сделал вывод Крупяк, зевнул и перекрестил рот. — Ну, мне надо еще в одно место съездить дней на десять, а потом буду представляться твоему начальству… Нельзя ли мне под станцию забрать дом прасола Мирчука, что над Бугом?..
VІІІ
Вечером к Григорию Шевчику в хату-лабораторию зашли Марта и Терентий, коренастый мужичонка, седой и морщинистый, с широкой полусогнутой фигурой.
Раньше Терентий половину своего века провел за ткацким станком, мастерски вырабатывая холсты, скатерки и рядна. Сидячая кропотливая работа перегнула его в поясе и попортила глаза.
Вот и стал дед на старости лет сторожем в колхозном саду, где теперь почти полностью вела хозяйство Марта, хотя и была она бригадиром садово-огородной бригады.
— Готовы в дорогу, Марта Сафроновна? Завтра рано выезжаем, — спросил Григорий.
— Собралась. Надо было бы чуть раньше выехать. Припоздали мы. — Села молодая женщина за стол, заставленный деревянными клетчатыми ящиками, где росли и прорастали разные культуры. Стены были украшены лучшими образцами колхозной работы, и вся хата-лаборатория, уютная, живая, веяла сладкой теплой пыльцой и зерном.
— Что решили в бригаде? — посмотрел на молодицу ласковым и внимательным взглядом. Пышная, здоровая красота переливалась в каждом ее движении, горделиво сдержанном выражении округлого лица. Годы не делали Марту ни полнее, ни старше. В глазах и с лица ее смылась давнишняя скорбь и выражение горькой неуверенности. Теперь вся она была спокойная и румяная, как тихий осенний час. Сватались к ней и их люди, приезжали и из окрестных сел, да уехали ни с чем. Всю свою любовь передала единственной дочери, о замужестве даже и слушать не хотела. «Хватит с меня. Любила одного, а теперь ни к кому сердце не лежит. А выходить замуж как-нибудь ни совесть, ни гордость не разрешит. Отошло мое, как весенняя вода», — только в одиночестве поверяла свои мысли и чувство тетке Дарке…
— Решили покупать только зимние сорта яблок. И только лучшие: джонатан, снежный кальвиль, золотой пармен, антоновку-стакан, губерстон.
— Хорошее яблоко золотой пармен. Все тебе, как звезда, переливается, — вставил дед Терентий, — да и о ранете надо не забыть.
— А если не хватит этих сортов?
— Тогда слив купим и яблок таких сортов, из которых хорошее вино выйдет.
— «Викторию» непременно получите. Непременно. Это всем сливам слива, — крякнул дед и подошел к стене, рассматривая новый плакат.
Утром, под ревниво-недоверчивым взглядом Софьи и радостные восклицания старшей дочери Екатерины, Григорий собрался в правление колхоза, где его должна была ждать грузовая машина. Он угадывал мысли Софьи, но притворялся, что ничего не понимает, беззаботно смеялся, подбрасывая вверх черноволосого ребенка, который мало игрался с отцом: все он занят то в поле, то в правлении, то в своей хате-лаборатории, а домой только поесть и переночевать приходит.
— Григорий, кроме Марты еще кто-нибудь едет?
— Едут. Шофер Иван Тимофеевич. Правда, он в Виннице слезет, — беззаботно ответил, чувствуя на себе пристальный глаз Софьи.
— Марта, — только одно слово промолвила и со временем вздохнула.
— Ты чего? — таким правдивым взглядом посмотрел на жену, будто он никогда не засматривался на других молодиц. — Хочешь — езжай и ты с нами. Места в машине хватит.
— Гляди, не тесно ли станет, если я поеду.
— А ты попробуй, вот и увидим.
— Да нет уж, езжай сам. Только не обижай меня, Григорий, — подошла к мужу, и куда поделись то недоверие и улыбка. Ее лицо стало затененным, скорбным.
— Ну, что ты, Софья! Разве не знаешь, с кем я еду? Просто стыдно слушать такое, — прижал жену, и та еще теснее прислонилась к нему, веря и не веря его словам. Потом Григорий наклонился над небольшой кроватью, где спала меньшая дочь Люба, поцеловал ее в мокрый от пота лоб и тихо вышел из новой просторной хаты, что и до сих пор еще пахла необветренной сосной и горьковатой осиной.
— Григорий, — уже у ворот замахала Софья рукой, — только такой сад поднимайте, как солнце. Чтобы насмотреться нельзя было. Колхозный!..
Зеленая блестящая машина помчала в заманчивую весеннюю даль. Побежали, закружили поля — зеленые и фиолетовые. На нивах чернели люди и скот, где-то в долинке урчали тракторы, и степенные грачи деловито ходили по пашне. Двумя веселыми голубыми крыльями, колеблясь, летел потревоженный мир за машиной. Упершись руками в кабину, Марта вдруг увидела, как важно шел за сеялкой Дмитрий Горицвет. Он наверно ее заметил — на миг остановился и после раздумья махнул рукой. И молодая женщина покраснела как девушка, краешком глаза глянула назад — не следит ли кто за нею, — поправила рукой волосы, выбившиеся из-под платка, молча поклонилась Дмитрию. Тот еще постоял немного у дороги и медленно пошел черным полем в синий небосклон. Обернувшись назад, долго не спускала Марта глаз с высокой фигуры, ощущала, что в глазах будто слезы зашевелились.
«Ох, и глупая же я, глупая. Есть ли еще такая на свете?» — грустно улыбнулась в мыслях. — «Еще до сих пор убиваюсь по нему, как неразумная девчонка. Бывает же на свете такая досада», — перебирала в памяти дорогие черты. И чем больше думала о Дмитрии, тем яснее прибивались к ней минувшие годы, а в них видела молодого сильного парня с хмуро-горделивым блеском в черных глазах, слышала его скупое, неумелое слово, большие крепкие руки вокруг своей талии. А потом абрис степенного мужчины тенью приглушал минувшие годы, и снова уходила та фигура, как сейчас в долинке какой-то пахарь. «Так и жизнь моя отходит».
Задумавшись, не замечала Марта, как то и дело ее руки, словно ненароком, касалась рука Григория Шевчика, несмело, вопрошающе. Лишь от одного взгляда молодицы, ровного, светлого, хмелел Григорий, как от вина, и украдкой следил за каждым движением Марты. Не впервые ощущал, что приязнь к ней перерастает в большое, тяжелое, тревожное и волнительное чувство. И хоть как сдерживал себя, однако встреча с Мартой всегда была праздником для него.
Под вечер заехали в село Рахни к знакомому Григория технологу-виноделу Порфирию Тихоновичу Лисняку, умному, полному человеку с седыми жидкими волосами. Шевчик надеялся, что Порфирий Тихонович даст и совет и поможет им приобрести наилучшие сорта яблок в знаменитом селе Осламове, Винницкой области, где только одного сада было шестьсот гектаров.
Старый вдовец приветливо встретил гостей, засуетился по дому, накрывая стол и сам неумело управляясь у печи. Марта как-то незаметно начала помогать ему, и скоро все кулинарные дела перешли к ее рукам…
— У нас как зацветет вокруг, так и не знаешь, где небо, а где сады — и небо белое, и земля белая, будто облака опустились на все село да и не захотели подниматься от него, — исподволь хвалился за столом Порфирий Тихонович. — Это что за вино будет, Григорий?
— Не знаю. Знаю только, что очень хорошее, — наклонил рюмку с рубиновым ароматным напитком.
— Во веки веков не угадаешь. С крыжовника… Сам делаю это вино. Возил в Укрвинтрест, не нахвалятся им. Прищепы я вам помогу получить. Познакомлю вас с директором совхоза. Только ты ему, Григорий, что-то об охоте закинь, — по-заговорщицки подмигнул, — скажи, что сам охотник, и сразу подобреет мужик, разговорится, всяких историй тебе наговорит, непременно вспомнит, как он подряд две лисы убил и танцевал на снегу, ну, и ничего не пожалеет для тебя… За ваше здоровье, Марта Сафроновна. Душевная вы женщина. По голосу заметил, когда о яблоне заговорили. Так может говорить человек, который природу любит, живое дело любит, людей уважает, живет по-людски. Угадал?
— Угадали, угадали, — ответил за Марту Григорий.
— Большое это дело — любовь к людям. Посмотришь на другого — варганит человек весь свой век, и никто его добрым словом не вспомнит, так как не жизнью, а лишь одним своим желудком жил, в своем мусоре ковырялся, как вонючий щур. Родное дитя не поклонится такому отцу, не придет на могилу положить венок… Вот я уже о чем начал говорить… Стариком становлюсь.
— Ну, вы еще, Порфирий Тихонович, и молодого переживете. Крепкие, — промолвил, хмелея, Григорий.
— А добрый сад вырастить, научить нашу смену ухаживать за ним — это большое дело… За наилучшего нашего садовника — за товарища Сталина!
И радостно было Марте сидеть и слушать старого технолога. Понимала, что у этого человека ни в одном слове, ни в одном помысле не было фальши, ни того надоедливого поучения, которым часто болеют старые люди.
На следующий день Марта с детской радостью и увлечением осматривала неисхоженный сад.
— Триста сортов одних яблок! — не укладывалась в голове молодицы такая цифра.
Она тщательно записывала в блокнот все, что слышала от опытных садовников, с волнением ловила их слова. И снова большими и счастливыми глазами осматривала яблоневый край, прикидывая в памяти, как ей лучше всего разбить сад в своем селе, где посадить крыжовник, где поставить пасеку.
Новые впечатления, люди, обстоятельства как-то незаметно, без слов, сблизили ее с Григорием. Стал более близким и более понятным этот чернявый подобранный мужчина, который так чудесно пел и выступал с речами, так упорно просиживал дни и ночи на своих исследовательских участках и в хате-лаборатории. Правда, была у этого красавца слабость к женщинам, но и гуленой его назвать нельзя.
Сердечно простились с Порфирием Тихоновичем, и машина, заполненная прищепами, легко полетела по шоссе домой.
Звездный теплый вечер застал их в чистом поле. Разговаривая, Григорий несмело обхватил пальцами руку молодицы. Не сопротивлялась, в задумчивости слушала его, прислонившись спиной к кабине. А перед глазами фантастично сплеталось прошлое и грядущее, видела в молодом саду свою Нину и Дмитрия, и хорошо было на душе, что и она между людьми как человек живет. Пусть несчастливо сложилось ее личное, пусть не испытала свое молодое счастье, но не стыдно ей смотреть в глаза людям, не надо прятаться от своей совести. Не для себя жила она, и в этом было спокойное и глубокое чувство своей значительности.
Григорий, почувствовав непривычное волнение и приток чуть ли не настоящей любви, наклонился к Марте, прижал ее, припадая устами к пряди ее волос. Но молодая женщина спокойно отвела его руку от себя, отодвинулась к левому борту и тихо промолвила:
— А я все время думала, Григорий, что ты лучше.
— Марта… Марта Сафроновна. Я к вам… — начал говорить, сбиваясь и запинаясь.
Слушала внимательно, ощущала, что и в самом деле у Григория приязнь перерастала в больше чувство, а потом ответила рассудительно и строго:
— Григорий, ты ничего не забыл, когда говорил такое. Только забыл, что ты — отец двух детей. Мне неудобно за тебя. Ты и меня, и себя обидел. Видишь, не маленький ты и ум имеешь в голове, а маленькие чувства не выцедились из тебя до последней капли.
Молча доехали до села. У Григория было так на душе, будто кто-то прилюдно ударил его по лицу. Он долго подбирал слово, чтобы что-то сказать молодице, но так и не смог подобрать. Марта сама выручила его: прощаясь, без всякой тени недовольства и осуждения, будто ничего и не случилось, промолвила своим чистым, грудным голосом:
— Завтра же, Григорий, приходи на поле. Распланируем, где и как наилучшие сорта садить. Будь счастлив, Григорий, — и сама первая подала ему теплую и мягкую руку.
С немой благодарностью и радостью пожал ее Григорий, а образ Марты, выразительный и светлый, не сходил с глаз, аж пока Софья не открыла ему дверь. Дети давно уже уснули, а жена до сих пор ждала его. Незаметно, пристальным и настороженным взглядом окинула его и успокоилась: не заметила тех характерных искорок, которые всегда выдавали Григория, когда случалось какое-то, пусть лишь на словах, новое увлечение. Все его сокровенные движения выучила тем ревнивым чувством, какое бывает у безмерно любящих женщин. И Григорий неясно догадывался, что Софья знает его лучше, чем он сам себя. Вот только он Софью не очень-то знал да и не так-то и старался заглянуть в ее внутренний мир. Ее любовь и верность принимал за нечто обычное, само собой разумеющееся, а в ее тревоги боялся и не хотел вникать. Все это оставлял на потом — уляжется, думал, и как-то то будет.
ІX
И до этого времени не исчезла у Дмитрия Горицвета злость на Карпа Варчука. И Карп, с ленцой в работе, тем не менее бойкий на всякие комбинации, пахнущие свежей копейкой, также осторожно сторонился своего бригадира, всегда старался работать подальше от него. Когда же приходилось говорить о каком-то деле, слово Карпа было полно почтительного уважения, за которым совсем незаметно крылась насмешка. Они хорошо понимали друг друга, а про людской глаз держались уравновешенно, спокойно.
— Дмитрий Тимофеевич, отпусти меня на хуторок досеять клин ячменя, — подошел к нему утром Карп, молодцевато поправляя пушистый огонек чуба.
— Пущу. Только чтобы до вечера весь посеял. Не гнать же еще и завтра скот.
— Слово начальства — закон, — промолвил с уважением, и уголки губ насмешливо задрожали:
— С кем хочешь ехать? — покосился на Карпа.
— И сам не знаю, — будто небрежно посмотрел на сеяльщиков. — Может, с Кузьмой Василенко?
— Подходящая пара, — насмешливо бросил Дмитрий. — езжайте.
— Два сапога — пара, — не оскорбился, а засмеялся Карп. — Мы люди темные, за чинами не гоняемся. Нам лишь бы деньги и добрая материя, и рюмка иногда.
Проворно зашаркал выгнутыми ногами к Василенко, подмигнул ему и пошел к телеге с мешками зерна.
Когда доехали до хутора, телегу поставили не возле дороги, а у небольшого озерца, которое, как зеленая миска, втиснулось в черный круг. Над водой, плача, поднялось несколько чаек, и крутые изгибы их крыльев, подбитые солнцем, медленно мелькали, сияя чистым серебром.
Засыпали сеялку зерном, закурили.
— Что-то, мне кажется, очень густо засеваем поле, — издали закинул Карп.
— Где густо, там не пусто, — не понял его сразу Василенко.
— А я слышал, что если реже сеять, так растение лучше кустится, больше получает солнца, влаги, и колос и зерно становятся более мощными. Наука!
— Это может быть, — начал догадываться Василенко и пытливо взглянул на Карпа: в самом ли деле с ним можно сварить кашу, или только ума выпытывает. Снял засаленный картуз, и солнце засветилось на мертвенно-бледной потной лысине, которая от лба доползла до самой макушки и остановилась перед на удивление густой, без единого седого волоса, темно-русой растительностью. В мокрых, по-собачьи унылых карих глазах сверкнули разбойничьи искорки, дернулась нижняя толстая губа и прикрыла верхнюю, усеянную кустистой щетиной. Карп уже знал, что его мысль дошла до этого пьяницы, который оживал только тогда, когда нюхом чуял рюмку, а в особенности на гульбищах. Тогда Василенко становился веселым и остроумным собеседником и джигуном[69]. Тем не менее этот тихий, медленный мужичонка, внешне не злонамеренный, но потайной по-своему характеру, немало причинил вреда колхозу: за пол-литра немало отдал общественного добра в чужие руки, за магарыч и на суде мог выступить с облыжными свидетельствами, грустно, по-стариковски покачивая головой и пряча глаза от обиженных односельчан. Как и многие бесхарактерные люди, он не имел никаких моральных устоев — жил, как получится: с утра до вечера, от выпивки к выпивке.
— Может, и нам реже посеять ячмень?
— Только какой-то мешок надо заранее спрятать от людского глазу, — Василенко сразу поставил вопрос на практическую основу.
— Тут возле озерка присыплем землей, — подошел к телеге Карп. Легко схватил мешок за узел, крякнул и умело и осторожно снял с правого плеча возле глубокой борозды. — Красота какая, — вытер рукавом вспотевший лоб, прислушиваясь к пению жаворонка.
Но Василенко в ответ только что-то замурлыкал, разгребая землю двумя черными и бойкими, как кроты, руками. Даже Карп удивился — где такая прыть взялась в его движениях. Но когда Василенко встал, снова вся его фигура стала вялой и расслабленной.
Под вечер к сеяльщикам пришел Дмитрий. Долго и молча ходил по ниве, часто пригибался до самой земли, а потом пошел за сеялкой.
— Вы сеялку теперь не переставляли? — спросил у Василенко.
— Нет. Как установили утром, так и мотаемся до сих пор, — посмотрел тот унылыми глазами на Дмитрия, тщательно очистил сошник, покачал головой.
— Чего же теперь гуще сеется, чем с того края? — недоверчиво посмотрел на Василенко и нахмурился.
— Не может такого быть, — отозвался Карп, который ходил за лошадьми. — Это тебе кажется, Дмитрий Тимофеевич.
Дмитрий снова сосредоточенно начал ходить по полю, и четверо глаз с боязнью впились у него, когда подошел к месту, где был прикопанный мешок. Дмитрий ударил носком в свежую размягченную землю, и желтоватый, как старое сало, полотно мешка выглянуло на свет. И сразу же разъярился человек. Одним взмахом руки выволок мешок на невспаханную долину и, как туча, быстро пошел к сеяльщикам.
— Так вы сеете, вражьи дети! Так наше добро переводите? Так… — он захлебывался от гнева и тугих клубков слов.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич, нечистый спутал, — для чего-то снял картуз Василенко, замигал глазами, и лицо его стало жалостным, как у обиженных детей, а лысина начала браться испариной.
Карп сразу понял, что, если убежит, Дмитрий передаст его в суд. Поэтому, бледнея и холодея, держался возле коней, кляня в душе все на свете.
Дмитрий подлетел к нему, но Карп ловко обошел вокруг сеялки, раз и второй раз; Дмитрий через сеялку потянул его кнутом по запотевшим плечам. И Карп, сразу же забывая свою вину, поддаваясь только чувству злости, и себе наискось ударил Дмитрия увесистым арапником. На какую-то минуту злоба затмила ему разум, уменьшила осторожность. Этого было достаточно, чтобы могучие руки перехватили его в поясе, приподняли вверх и брякнули об землю. Как на пружинах вскочил Варчук с земли, но снова упал лицом вниз — кулак у Дмитрия был тяжелый, как молот. Карп, черный, весь измазанный землей, коршуном выгнулся над пашней, отскочил в сторону и, не слыша удара кнута, изо всех сил метнулся к дороге.
Бледный от злости и усталости, Дмитрий подошел к сеялке, сердито процедил сквозь зубы:
— Берись, вор несчастный, за лошадей. И быстро мотайся мне. До такого стыда дожить! Я б з досады утопился, удавился. Что это, когда человек никакой гордости не имеет. Тьфу! За один день такая гадость весь колхоз разворовала бы. За один день! Враги вы заклятые.
Василенко с готовностью и признательностью бросился к лошадям, и Дмитрий медленно пошел за сеялкой.
«Жаль, что тот сбежал. Проворный. Но суд его проучит. — Кусал губы и ненавидящим взглядом смотрел на обмякшую фигуру Василенко. — Вот придется теперь вручную подсевать тот клин, где черти переставили сеялку».
Молча до позднего сумрака работал Дмитрий на опустевшем поле. К озерцу небольшим косячком прилетело несколько чирят и испуганно метнулись назад. Утихомирились чайки; далеко на холме, как роза, расцвел огонек, а над ним меньшим огоньком замерцала звезда. В конце концов запрягли коней в телегу, выехали на дорогу.
— Дмитрий Тимофеевич, прости нас, — попросил Василенко.
Дмитрий долго молчал. Но когда снова заныли вздохи и просьбы, строго отрезал:
— Если бы ты у меня украл тот мешок, весь амбар очистил, обобрал бы меня до нитки — мог бы простить. А это государственное добро. Понимаешь? И такие дела только государство рассудит.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич. На весь век зарекаюсь даже к чужой соломинке притронуться. Ну, ошибся человек. Так не добивай обухом его. Дай исправиться.
— И чего бы я глупо-пусто язык трудил? — еще больше нахмурился Дмитрий.
— Неужели у тебя жалости нет? Неужели у тебя сердца нет? — потянулся к рукам бригадира. Тот резко отодвинулся в сторону.
— По какому праву ты к моему сердцу полез? Ты бы его тоже, если бы твоя воля, как тот мешок, в землю бы зарыл, за рубли продал бы, за рюмку с подкулачниками пропил бы… К ворам, расхитителям общественной собственности сердце мое камнем, железом раскаленным становится, — загорячился. — Мы за большевистские колхозы, за зажиточную жизнь, за социализм боремся, ночей недосыпаем, а вы тоже, как убийцы, ночей недосыпаете, чтобы обворовать наши самые дорогие надежды. За паршивых пол-литра и нас, и детей наших с сумками по миру пустили бы, все добро спекулянтам продали бы, так как душа у вас в спекулянтской грязи раскисла… Сколько вы копен сена продали?
— Был грех, — покорно качнул головой Василенко.
— Вот об этом и скажете на собрании. Попроситесь у людей.
— Боюсь, Дмитрий Тимофеевич… Прости.
— Не ной, не разжалобишь!.. Меня сам товарищ Сталин учит честно выполнять задачи нашего государства и выбрасывать из колхоза кулаков и подкулачников. А ты хочешь, чтобы я в ваши грязные дела свои руки макнул. Как я тогда на портрет товарища Сталина посмотрю?
— Дмитрий Тимофеевич! Верно это все. Раскаиваюсь. Один раз прости. Не скажи людям, — совсем раскис Василенко.
— Не то что расскажу, а и в газету материал подам.
— Да ты что, Дмитрий Тимофеевич! Что хочешь делай — в суд подавай, только не пиши в газету. Это же весь район будет знать о моем стыде. Весь район! Прости! Век буду благодарить.
И Дмитрий с удивлением увидел слезы в неодинаково расширенных от испуга глазах.
Возле самого села, горбясь, отчаянно вылетел на велосипеде Карп Варчук. Он спешил за советом и защитой к Крамовому. Со злой ненавистью глянул на Дмитрия и еще крепче нажал на педали. В голове его тяжело бухали кровь и мысли. Не сомневался, что Крамовой поможет, но пока что он, Карп, не дурак появляться на глаза колхозникам. Как-нибудь перекрутится, пока не прояснится хоть немного его дело…
X
В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу — работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.
— Чего такой сердитый, Дмитрий?
— Да ничего, — не сказал даже слова тестю о случае на поле. — Починили мне кузов?
— Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.
— Спасибо. Спрашивал о чем-то? — с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.
— Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.
— Это плохо, — помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.
— Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.
— Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, — невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.
— Да, очень понимающим был человеком, — согласился Бондарь. — Людей ценить умел. Возьму своих тележников — всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.
— Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.
Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.
Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…
Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.
В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки[70], выгадюченные[71] кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами[72], продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…
Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.
Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.
А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:
— Мам, Югина, как вы думаете — пора нам записываться?
Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки — видно, не раз думала об этом:
— Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, — думай. — И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.
— Пора уже нести заявление, — согласилась Югина, качая Андрейку.
Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.
«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе — не будут ругать меня», — шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.
Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.
За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.
«Заявление», — большими буквами вывел Дмитрий и задумался.
Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.
«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…
«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».
Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…
«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»
Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.
Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.
— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?
— Туда же.
— И я туда, — вздохнул.
— Вызывают?
— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.
Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.
— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…
Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:
— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…
— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.
— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?
— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.
— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.
— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.
— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.
— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.
— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.
— Нет, я конюхом, наверное, не пойду, — поколебался Александр Петрович.
— Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, — начал горячее убеждать.
— Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, — решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. — Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, — показал пальцами, — что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, — и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.
— Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь — любо посмотреть, — так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.
— Да оно так! Потому что в работе вырос, — повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. — Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.
— В отца пошел.
— Конечно, конечно, работящее дитя, — просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. — Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали — сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?
— А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.
С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.
Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название — «красные старосты».
Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.
— Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.
— Вступаю, Варивон.
— Ну, и молодчина, — крепко-крепко пожал руку. — Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! — Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. — Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, — и рассмеялся.
Дмитрию даже завидно стало, что так все ясно и легко идет у товарища.
— Куда уж мне агитировать. Я больше слушать умею. А тебя, говорят, даже самые вредные тетки уважают.
— Всего бывает, Дмитрий. Иногда и ухватами встречают, а выпроваживают, значит, рюмкой. Ты же знаешь: говорить я люблю, — янтарные глаза Варивона брызнули смехом. — Да тетки любят поговорить. Вот, бывает, как начнем разговор, так полдня и проговорим. Обо всякой всячине. Подучился у Свирида Яковлевича, как держать себя, что рассказывать. Теперь сам бригадой руковожу. Если чего-то не могу объяснить — снова-таки к Свириду Яковлевича шпарю. Заболел он, бедняга. Третий день в больнице лежит. Вот и приходится мне самому выкручиваться, так как товарищ Говоров, двадцатипятитысячник, выехал в другое село. Переходи, Дмитрий, ко мне. Югина тебя еще крепче полюбит. Моя Василина узнала, что бабы во мне души не чают, так теперь, значит, и ревнует, и глаз с меня не спускает, и чуть не за каждым словом о своей любви ко мне говорит.
— Ой, хвастун!
— Думаешь — хвалюсь? Я теперь среди баб своего села высочайший авторитет.
— Мели, мели.
— Нет, ты послушай или лучше сам спроси у женщин, кого они больше всех любят. И все в один голос скажут — Варивона Очерета. Не думай, что за красоту влюбились в меня. Дело, значит, так было. Приезжает из области какой-то подпарщик[73] Крамового и объявляет, что надо немедленно обобществлять коров. Ну, ты сам знаешь, какая тогда буря поднялась на селе. Бабы нас, активистов, чуть в клочья не разнесли. Степан Кушнир аж за Буг вынужден был удирать. А кулакам эта агитация слаще меда, поддержка им полная. Рассердился тогда я — работа же наша вся к черту на нет пойдет. Вот и мотнулся в район к секретарю райпарткома за разъяснениями. Принял меня первый секретарь, товарищ Марков, — он недавно приехал к нам. Объяснил все о левацких изворотах, расспросил о моей работе, о настроениях на селе. Долго гомонили. Ну, будто крыла мне дал. Не пришел, а прибежал я вечером в село. А здесь — собрание такое бурное, что чуть сельдом в щепки не разгромили. Как передал теткам слова партии, так они меня чуть на руках не понесли. Вот с этих пор и любовь ко мне началась. С какой теткой ни поговорю — в колхоз вступает… Прощевай, Дмитрий, так как далеко мои поехали. Чтобы без бригадира чего-нибудь не сделали не того…
Дмитрий и Александр Петрович вошли в сельсовет, наполненный людьми и разливами табачного дыма. Женщины чего-то обсели Крамового, и тот, повышая голос, огрызался от них тоже по-женски, визгливо и высоко.
«Не так надо с женщинами говорить. Ты на нее повысишь голос, а она еще в большую ссору полезет». Дмитрий отряхнул снег с одежды, вынул из кармана вчетверо сложенную бумажку, подошел к столу.
— Что, заявление принес? В колхоз хочешь пролезть? — словно облил его ведром холодной воды Петр Крамовой. — Ну, что же, посмотрим. Можешь идти домой. Если надо будет — вызовем.
И сразу же весь свет будто померк в глазах Дмитрия. Одним махом уплыли, как и не было их, волны прояснения и радости. Только боль и злая тоска засосали внутри. Поймал на себе сочувствующий, тревожный и удивленный взгляд Пидипригоры. Аж потерял равновесие.
Как оплеванный, вышел из сельсовета и пошел в чистое поле. А на закате пошел к Варивону.
— О, Дмитрий! В такое ненастье прикатил! — радостно встретил товарищ.
Василина стыдливо застегнула блузку — как раз кормила сына — и медленно подошла к Дмитрию, улыбающаяся, налитая спокойной лесной красотой, которая особенно выгодно проявлялась зимой, когда снега отбеливали темноту ее смуглого лица.
— Где правда, Варивон? — тяжело перевел дыхание, и под чубом зашевелилась рябизна морщин.
— Что с тобой, друг? — изумленно и с тревогой взглянул в черные глаза, в которых теперь в темноте нельзя было увидеть человечков.
— Ничего, Варивон, садись…
— Тяжело тебе, Дмитрий? — присел возле него Варивон, касаясь крепким плечом плеча.
— Нет, легко. Чтоб моим врагам вся жизнь была такой легкой! — Рассказал Варивону о встрече с Крамовым.
— За старое мстит. Придирчивый, плохой человек, — внимательно выслушал Варивон товарища. — Ну, тебе нечего печалиться. Подумаешь, большое цабэ этот Крамовой. Только лезет, как лягушка, на корягу.
— Ты знаешь, у меня так на душе стало, словно я жабу проглотил. Это он мне, как какому-то сукину сыну, говорит: «В колхоз хочешь пролезть?» Так что это я, значит, на одной ветке с Варчуком, Данько верчусь? Но их же он защищает, культурными хозяевами называет. А мы, значит, некультурные, мужики репаные[74]. Где тогда правда? Скажи мне. И это он неспроста бросил. Чует сердце мое — неспроста!
— Ну, и пусть бросает. Что он тебе может сделать? На хвост, значит, соли насыпать?..
Однако ошибался Варивон — Крамовой мог кое-что сделать. Вечером на закрытом пленуме сельсовета и инициативной группы колхоза должны были разбирать вопрос о раскулачивании. Петр Крамовой явным образом нервничал целый день. А на закате он подошел к Григорию Шевчику, отвел его в сторону.
— Дмитрия Горицвета хорошо знаешь? — спросил шепотом.
— Чего же не знать? — изумленно ответил Григорий и нахмурился: заговорили давняя злость и обида.
— Его тоже надо в список ввести.
— Дмитрия Горицвета? — удивился Шевчик. — Он же середняк, — и чувство злости почему-то начало оседать, когда перед глазами увидел Евдокию, Югину и темную тень Дмитрия.
— Какой там в черта середняк! — поморщился Крамовой. — Незачем тебе защищать кулака. Настоящих своих врагов не видите, а на честных культурных советских хозяев нападаете.
— Так Дмитрий же не был ни твердосдатчиком, ни…
— Ну, и что из того? Многое было не так. Ты же у него батрачил? — остро посмотрел сквозь запотевшие очки.
— Нет.
— Как нет! — вскипел Крамовой. — Сам начинаешь кулаков защищать, в прихвостни лезешь! А когда Дмитрия были побили — ты у него работал?!
— Помогал немного по хозяйству… Столярничать учился…
— Столярничать? Заплатил тебе что?
— Я же учился. Дал мне столярный инструмент…
— А говоришь — не батрачил! Сегодня, если кто-то будет защищать Дмитрия, выступи со своим словом, — уже приказал Крамовой. — Незачем панькаться с врагами. Ты его жалеешь, а он тебя чуть не зарубил. Придет время — и зарубит. Это такой… Только без мелкособственнических переживаний. Выступай прямо, руби с плеча, по-большевистски. Не будь дураком, — быстро пошел навстречу бородатому, всему в снегу, Марку Григорьевичу Синице.
Старый пасечник раскрыл полы большого добротного кожуха и осторожно спустил на пол своего мизинчика — семилетнюю дочь Соломию.
Девочка смелыми глазами осмотрелась вокруг и пошла к Ивану Тимофеевичу Бондарю.
— Ты чего сюда пришла? — шутливо начал кричать на нее.
— Отец боится оставить меня одну в лесу, хотя мне и не страшно.
— А если волки нападут?
— Я на печь запрячусь и полушубком накроюсь.
— А если они на печь полезут?
— Тогда я из ружья буду стрелять, — промолвила уже несмело и шепотом, чтобы не услышал неправды отец.
Старый пасечник жил далеко от села, в лесу. Вокруг дома был небольшой огородец и немалый сад, зажатый со всех сторон отяжелевшим, могучим чернолесьем. И хоть не близкий свет было топать до села, однако пасечник теперь исправно приходил на собрание, прикрывая кожухом и бородой свою Соломию. После смерти жены он, куда бы ни шел, не расставался с дочерью. И не раз бывало — на собрании, если кто-то выступал с трибуны, отзывался детский голос:
— Папа, я спать хочу.
И смех катился от задних рядов до самого оратора…
— Ты чего, Григорий, призадумался? — подошел к Шевчику пасечник.
— Да ничего, — раздраженно махнул рукой.
— Кто-то в душу с сапогами залез? Вижу, вижу. Принес мне новую книжку о пчеловодстве?
— Забыл. Завтра принесу, — пошел к двери.
Хоть Григорий до сих пор злился на Дмитрия, но выступать на собрании ему не хотелось. Старался разобраться в путанице мыслей, аж голова начала гудеть. Нервничал и сердился на себя. Чувствовал, что случилось что-то неправильное, и долго одно решение не могло перевесить другое. Иногда злость резко брала вверх, и мстительная мысль забивала дыхание: «Избавлюсь от своего врага. Что же, Дмитрий и в самом деле может пойти за кулачьем, охотно всадить дуплет со своего дробовика…». «Вранье, — отзывалась другая мысль. — Видел ты у него что-нибудь вражеское? Это твоя собственная обида говорит».
Вышел на улицу. Снег ударил в горячий лоб и начал таять.
Низко и глухо гудели обмерзшие деревья, тоскливо петляла и кружила темно-седая метелица, как петляли и кружили теперь мысли в наболевшем мозгу. Не быстро Григорий зашел в теплое помещение. Поймал на себе резкий взгляд Крамового и сник. Гадко стало на душе, аж заболело внутри…
Председательствовал Иван Тимофеевич Бондарь, который, как предполагалось, должен был быть председателем колхоза, но верховодил на собрании Крамовой. Говорил долго и горячо о коллективизации, раскулачивании, часто умело на примерах подрезал те корешки, которые могли стать ему помехой.
Первым в списке стоял Денисенко Ларион. Высказалось несколько колхозников. Мысль была единодушная.
— Кто за то, чтобы раскулачить его? — поставил на голосование Бондарь.
Дружно поднялись над головами руки и с шелестом опустились вниз…
— Данил Заятчук! — читает из списка Петр Крамовой. Синие жилы опухли и дрожат на его лбу.
Снова высоко поднятые руки закрывают лица людей.
— Горицвет Дмитрий! — глухо бросает Крамовой.
И вдруг мертвая тишина. Потом запротестовали голоса позади, с недоумением посмотрел Иван Тимофеевич на Крамового и начал наливаться жаром.
Впереди встал Варивон Очерет — небольшой, коренастый и упрямый. Для чего-то оглянулся назад. Всей рукой сорвал шапку с головы.
— Не соглашаюсь, значит, — обвел глазами президиум. И Крамовой сразу же вскипел:
— Не соглашаешься? Это тебе, думаешь, польский сейм? Там один шляхтич мог сказать: «Не позвалям» — и сорвать работу сейма. Ты — не шляхтич, а собрание — не сейм. Здесь воля народа действует. Люди знают, кто их враг, их за рюмку не купишь, как тебя покупает и продает Горицвет.
— Я не проститутка, чтобы продаваться! — побледнел Варивон. — Где, я спрашиваю, в списках Варчук, Данько? Кто это начинает середняков раскулачивать?! — загорячился Варивон, подступая ближе к сцене.
— Середняков? — прищурился Крамовой, вкладывая в каждое слово злое значение. — Середняки наймитов не нанимали. Товарищ Шевчик, разъясни гражданину Очерету, как ты гнул спину на Горицвета.
И сразу притих сельдом, ища глазами Шевчика. Крамовой аж наклонился со сцены, отыскивая знакомую фигуру. Но Григория в сельдоме не было. «Испугался», — злость передернула дородную фигуру Крамового, но он сразу же улыбнулся и притворно веселым голосом заговорил:
— Я и забыл, что послал товарища Шевчика по особенно важному делу. Но перед этим он мне сам рассказывал, как батрачил у Горицвета, столярничал, и тот ему вместо платы дал две плохонькие стамески. На, мол, тебе, племянник, что мне непригодно. Поступил, как типичный эксплуататор… Видишь, какой это середняк? Эксплуататор! — перекашивая губы, обратился к Очерету. — Классовую внимательность потеряли вы, гражданин. Ставь на голосование, — обратился в Бондарю.
— Не буду ставить. Со мной никто не совещался о дополнении списка.
— А почему мы должны были совещаться с родственником кулака? Чтобы ему до вечера передали, как сплавить добро? Понимали, что у вас плохая закваска.
— Мне слово можно? — отозвался сзади Марк Григорьевич.
— Прошу, прошу, — приязненно, поддабриваясь, расплылся в улыбке Крамовой. — У вас, думаю, нет родственных чувств к кулачью.
— Чего нет, того нет, — согласился старый пасечник, тряхнув широкой бородой.
— Папа, не трогай, — спросонок отозвалась Соломия. Легкий смешок зазвенел в напряженной трудной тишине.
— Я думаю, — заговорил пасечник, — из Дмитрия такой кулак, как из меня турецкий султан.
И облегченный смех всколыхнул людей. Однако его сразу же обрезал Крамовой:
— Над чем вы смеетесь? Над своей отсталостью? Я уважаю, уважаю честного труженика Марка Григорьевича. Но, все время живя в лесах, он, как одинокий камень, оброс мхом, мимо него проходило жизнь и не во всем может разобраться этот человек. Нам надо помочь ему по-новому осмыслить современные события. Кулак — это не такой, как вы его привыкли видеть на плакатах, — с ножом, обрезом… зубастый, глазастый…
Говорил долго и убедительно, снова приводил примеры и снова налегал на родственные связи, отсталость, притупление классовой бдительности. В конце концов, саркастически усмехнувшись, с прижимом закончил:
— Из-за того, что председатель собрания отказалось от своих обязанностей, — об этом мы в другом месте более основательно поговорим, — ставлю на голосование.
Он знал, ощущал, что, несмотря на всю его красноречивость, мало рук поднимется на притихшем собрании. Поэтому повернул дело иначе:
— Кто против раскулачивания Дмитрия Горицвета?.. Раз, два, три, четыре… словом меньшинство… Пошли дальше…
XІ
Варивон сразу, еще не закончились собрание, прибежал к Дмитрию. Заснеженный, встал на пороге, люто затопал ногами и сосредоточенно подошел к Дмитрию, который как раз подшивал шлею.
— Пошли в ту хату, — кивнул головой. — Дело есть.
И Дмитрий почувствовал: случилось что-то необыкновенное. Молча выслушал товарища, побелел, расширились глаза, но первые слова привели в удивление Варивона:
— Выпьешь со мной или побоишься теперь?
— Чего бы это мне бояться? Только не до того сейчас.
— Ничего, — успокоил и достал из шкафа водку.
Выпили по рюмке, Варивон с опаской смотрел на побелевшее лицо товарища, знал, что тот кипит внутри и хватит одного слова, чтобы вышел из себя. «Чего доброго, пойдет подстерегать Крамового. И того — глазастого — не пожалеет, и свою жизнь загубит. Дурная кровь течет в жилах человека».
— Дмитрий, что ты думаешь делать?
— Что? — будто от сна очнулся. — Сейчас запрягу лошадей — и в самую столицу мотнусь.
— Так уж и в столицу?
— А что же — у того Крамового буду правды искать? Это враг наш. Ну, выпьем еще на дорогу! — Уже стоя наклонил рюмку, и стекло зацокало по зубам, капли водки потекли по рубашке — дрожала рука.
Когда запрягал лошадей, к нему вышла мать:
— Дмитрий, куда ты? — с тревогой спросила, видя, что недоброе делается с сыном.
— По свою судьбу, мам, — невесело улыбнулся и, захлебываясь, рассказал все. — Нашлась каинова душа, что позавидовала нашему кровному добру. Сафрона Варчука, Данько не раскулачивает, а взялся за меня.
— Это дурное, не будет так, как хочет наш враг, — спокойно ответила, что аж удивился Дмитрий. — Правда на нашей стороне. Тебя наша власть не обидит… А Крамовой — это проходимец. Езжай, сын, — поцеловала его в лоб и вздохнула. — Спеши…
Дмитрий подошел к кровати, где спокойно, улыбаясь, спала Югина. Вздохнув, поправил разбросанные косы жены, чуть слышно коснулся губами ее лба, потом низко наклонился над колыбелью и, выпрямляясь, вышел из дому.
Евдокия сама открыла настежь ворота, еще раз обеими руками охватила шею сына, прижалась к нему щекой, трепетная, как струна.
Бросил в легкие, на подрезах[75], санки ружье, сумку с едой и поехал в холодную метель. И только теперь его охватила такая гнетущая тоска, такая боль, что хотелось упасть в высокие оплени[76], уткнуться головой в солому и заплакать, зарыдать, заголосить. Казалось, что вот скоро может оборваться его жизнь. И санки, идя затоки[77], везли его не к темной стене леса, а на тот свет. Казалось, подрезы скрипели не на мерзлом снегу, а на его болящем теле. Похолодевшей рукой вытер пот со лба, вздохнул, встрепенулся тяжело, беря в руки, как обмерзшие вожжи, свои чувства и заботы. Они сопротивлялись, крутили его, как ненастье крутит дерево, гнули к земле, раскаленным свинцом наливали голову. Но тот критический момент, когда хотелось тяжело заголосить, ту боль, что плугом проходит по нашим корням, мужчина уже начал преодолевать. Крепли сопротивление и полуслепая ярость, прояснялся полузатуманенный разум. Большая кричащая несправедливость заставила Дмитрия оглянуться на всю свою жизнь, увидеть то, что было незаметно, просто уплывало, как прибывшая вода, крепче узнать цену жизни, как мы в голодный час крепче узнаем вкус черного выстраданного хлеба.
Узким было его прошлое. Не умел и поныне выплыть на широкое течение, но он любил и жизнь, и людей, и природу. Все хорошее радовало его, печалили чужие печали, возмущала несправедливость. Он не был спокойным, холодным наблюдателем, который и пальцем не пошевелит, чтобы помочь кому-то в тяжелом горе… Если на его поле появлялся новый сорт семян — на следующий год его уже имели соседи. Если он мог кому-то помочь — помогал без полезных требований и мыслей. А кто так любил искреннюю работу, повевающую и потом, и тихим колосом, и живым зерном? Если бы односельчане заглянули в его душу, они поняли бы одно: он добра хотел людям.
Но по характер он был замкнут, не из таких, кто легко раскрывается, нравится людям. Возвратить бы его? Очень поздно уже… А что Крамовой враг — голову бы положил под топор.
В лесу стало уютнее и будто на сердце немного полегчало. После раздумий началось больше верить, что напасть его хотя и тяжелая, но временная. Дорогой решил, что нечего ему пока что гнать лошадей аж за сотни верст, если можно заехать к секретарю райпарткома. Говорили, что стоящий человек. Увидим. Может, тоже такой энергичный, как Крамовой.
Прикусил нижнюю губу и зубами почувствовал, как накипает ледок на ней.
Запорошенный, потемневший от мороза, с каким-то внутренним холодком и страстным ожиданием, зашел в райпартком.
— Секретарь занят. Совещание! — загородила ему дорогу высокая худая машинистка.
— Ага! — остановился у двери. — Когда освободится?
— Не знаю, — с недоверием осмотрела заснеженного понурого дядьку с кнутом в красной, обветренной руке. — Вы по какому делу? Личному?.. Сегодня нет приема по личным.
— Я издалека приехал.
— Это не играет никакой роли. Приема сегодня нет.
— Ну, если нет приема, то я и так зайду, — презрительно измерил ее с ног до головы и шагнул вперед.
— Не пущу! Я своим местом отвечаю, — заверещала та.
— Женщина добрая! Отойди от греха. Теперь нет такой силы в мире, чтобы не пустила меня, — и взглянул так, что та опешила, отступила назад, и Дмитрий крепко рванул на себя ручку двери.
В самом деле, в задымленном кабинете сидело несколько человек. Из-за стола спокойно встал невысокий белокурый мужчина. Он, очевидно, слышал разговор за дверью, но в его темно-зеленых с янтарным отливом глазах что-то сверкнуло — не раздражение, а искорки смеха.
— Не пускают к вам, — опустил вниз кнут, надеясь, что сейчас на него начнут сердиться эти поглощенные заботами люди, помятые бессонницей и хлопотами…
Кто может посчитать, сколько в те бушующие неповторимые времена средний районный работник провел бессонных ночей, израсходовал своей силы, потерял здоровья!
И только теперь Дмитрий заметил у окна умное настороженное лицо Виктора Сниженко.
— Добрый день. Марков. — Секретарь райпарткому вышел из-за стола и подал руку Дмитрию. — Садитесь.
— Доброго здоровья, товарищ, — сразу осела злость у мужчины, и он с глубокой благодарностью и волнением посмотрел в уставшие, но веселые глаза Маркова.
— Садитесь, товарищ, — вторично показал на свободный стул. — Издали приехали? Метет же на улице. Наверно, забило все дороги?
— Занесло, — ответил сдержанно, прикидывая в голове, или у него хотят что-то выпытать, или в самом деле очень человечный у них секретарь. «Навряд, чтобы спроста можно было спрашивать о таком, когда его люди ждут», — примерял по своему характеру.
А потом, когда понял, что ошибся, легко стало на душе: есть же такие хорошие люди на свете.
Марков, изредка постукивая пальцами по столу, очень внимательно слушал Дмитрия, иногда спрашивал и снова слушал, изучая мужественную, крепкую фигуру простого труженика, который сейчас всю свою душу, радость и боли излагал трудным, неуклюжим, но искренним словом.
— Хорошие урожаи собирали на своей земле? Как ваша фамилия?
— Горицвет.
— Горицвет? — вслух призадумался Марков. Что-то знакомое и далекое-далекое зазвучало в его душе от этого слова. Но что?.. Никак не мог припомнить, ныряя в воспоминания и прислушиваясь к корявому, неумелому языку Дмитрия. И с каждым новым словом Горицвета, и с каждым новым упоминанием давности, которые перебирал пристальный ум, Марков чувствовал все больше и больше доверия и приязни к Дмитрию.
— Хорошие урожаи собирали? — снова повторил, чувствуя, что вот-вот что-то знакомое легко и радостно раскроется из глубины лет. Но оно снова начало неуловимо отходить вдаль.
— Хорошие. Лучшие, чем все мои соседи по улице. В селе меня агрономом в насмешку прозвали. Люблю я землю, и в книгу заглядываю, — подобрело лицо Дмитрия: ощущал, как все что-то теснее соединяет его с этим невысоким белокурым мужчиной.
— А еще больше можно собрать?
— Почему нет? Нельзя только на небо вылезти, — и своевременно остановился: чуть не вырвалась грубая, как ему казалось среди этих людей, поговорка.
— Вот вы и будете, товарищ Горицвет, в колхозе выращивать высокие урожаи. Верю, что только правду слышал от вас. Будете в колхозе людей учить, как возле земли ходить. И сами будете учиться у агрономов наших, у профессоров, у академиков. Это хорошо вы сказали, что человек к счастью идет. Все века человечество мечтает о радостной жизни, а мы с вами будем ее строить. Тем урожаем, который добудем на колхозном поле, вы будете выходить на более широкую дорогу, будете выводить в люди своих детей, укреплять свое государство, зерном будете добивать своих врагов.
— Спасибо за доброе слово. Только из меня такой учитель… Не очень умею я с людьми обходиться, как другие. Говорить не умею.
— Научитесь. Если вы настоящий человек — научитесь. Вам надо шире смотреть на мир — вы уже колхозник… Долго здесь пробудете? Часа через два я бы смог с вами поехать в ваше село.
— Это было бы хорошо. Я подожду вас, — обрадовался Дмитрий, засмеялся.
XІІ
— Мам, какой мне сон приснился, — улыбаясь, Югина легко соскочила с кровати и метнулась к колыбели. Белоголовый Андрейка — ее бескрайнее счастье — сжав крохотные кулачки, кажется, не спал, а что-то обдумывал, напряженно, сосредоточенно. Югина с тайным волнением и радостью заметила, что сейчас он был больше всего похож на Дмитрия. Еще несколько дней назад вся родня говорила: ее сын удался в Евдокию, а еще раньше отмечала удивительное сходство Андрейки с Югиной. И только она, мать, с каждым днем замечала, как медленно пробивались отцовские черты на округлом лобастом личике ребенка, как все больше горбатился нос и темнели большие человечки глаз, за которыми даже белков не видно. И уже забывая о сне, она наклоняется над колыбелью, счастливым взглядом изучает даже дыхание своего ребенка, наперед угадывая, как будут ложиться на милое лицо новые черты, которые только-только несмело встрепенулись, как первая прозелень на чистом поле.
Спустя какую-то минуту, волнуясь и радуясь, уже видела перед собой Андрея таким, каким был Дмитрий, когда встретила его летней ночью в поле. И незабываемая ночь, разводя занавес лет, выплывала из прошлого, как река из тумана, позванивала молодой луной, которая так щедро рассеивала звезды, что им уже мало места становилось на небе, — поэтому и падали на землю, на дальние дороги и темные полукопны озими. Даже целебный липовый настой почувствовала над собой молодая женщина.
— Мам, посмотрите, как сейчас Андрейка на Дмитрия похож, — оторвалась от колыбели.
Полутемно в доме. На узорчатых окнах дрожат отблески звезд, и серебро цветков изнутри наливается нежным лимонно-розовым сиянием. Евдокия отрывается от печи, и Югина вдруг видит: в глазах ее матери тоже колеблются отблески, как две искорки на оконных стеклах.
Югина еще никогда не видела, чтобы сухие зрачки Евдокии отягчались слезами.
— Мам, что с вами? — бросается вперед и своими теплыми руками охватывает негибкие пальцы Евдокии.
— Горе, дочка. Горе навалило на нас…
— А где же Дмитрий? — вскрикнула, не дослушав матери.
— За правдой поехал. В самую столицу поехал… К нашему правительству пошел.
— Как же так? И мне слова не сказал… Мам, чего он, этот торговец, хочет от нас? — дрожит голос молодицы, и она второпях одевается, а потом начинает укутывать сына.
— Ты куда, дочка?
Но Югина уже не слышит слов Евдокии. Прижав к себе ребенка, решительно идет к двери.
— Югина, куда ты?
— Куда? В район. В партийный комитет, мам… Чего же вы не сказали, когда Дмитрий выезжал? Бросилась бы его догонять — не догоню. Прощевайте, мама.
— Ты Андрейку оставь. Куда тебе с ним в такое бездорожье идти?
— Буду идти. На край света с сыном своим пройду, — поцеловала Евдокию в губы, выбежала из дому.
— Югина…
Но даже не оглянулась молодая женщина.
Мороз подвижными клубками бросился из сеней, и скоро Евдокия, застыв посреди хаты, стояла в холодном, седом тумане, погасившем на окнах веселые отблески рассвета.
«Дмитрий в столицу подался, Югина к партии пошла, а куда же мне деваться?»…
Сразу же за воротами Югина по колени увязает в снегу и до самой дороги оставляет за собою сеть глубоко втиснутых следов.
Снега и снега. Легкие, пушистые. Они оживают с рассветом, вбирают в свою голубизну зелено-розовые струйки, то начинают пробиваться из-за деревьев Большого пути.
Полузасыпанные колеи дороги.
Дмитрий последним проехал по них.
И она осторожно ступает по этой дороге, по тому следу, будто боясь ему сделать больно.
Проснулся ребенок, заплакал. Успокаивала его и словами, и слезами, и болеющим сердцем. Усмирила. Вытерла со своего лба холодную накипь и снова поплыла по колее, согнувшаяся и одинокая, как дерево в поле.
«Приду я к ним, — видела себя в райпарткоме. — Все чисто расскажу. Руки свои покажу. Ребенка своего покажу. И кто не поверит, что честные руки у меня, честные глаза мои, кто не поверит, что ребенок тем молоком вскормлен, в котором нет человеческой крови? Все, сын, поверят, — наклонилась к ребенку, скорбная улыбка затрепетала на устах Югины. — Своя власть не обидит нас. Не обидят свои люди тебя, Андрейка, не обидят твоего отца, неусидчивого и работящего, как сама весна. Слышишь ты, маленький мой, радость моя».
Андрейка, пристально прислушивающийся к материнской речи, вдруг улыбнулся, зашевелился, желая протянуть ручки к ней, раскрыл розовые лепестки губ, и облачко пара обдало теплом огрубевшее лицо Югины. И вдруг такой покой охватил ее, что скорбь исподволь исчезла с губ, глаз, и только одна замерзшая слезинка розовела на кончике платка.
Уставшая, вошла в леса, снова-таки думая об одном и том же.
У поворота села на снег, и вмиг сладкая истома разлилась по всему телу, далекими крыльями повеяла мысль о сне. Молодая женщина сразу вскочила на ноги.
«Нельзя отдыхать!» — напряглась, еле удерживая ребенка сомлевшими руками. От боли они отекали и растягивались. Мороз уже зашел в кончики пальцев и колол их тупыми иглами. Еще прошла с версту и присела на пенек, растирая задеревеневшее лицо и пальцы.
Вдали зафыркали кони. Югина быстро встала. Навстречу ей мчали легкие крыльчатке саночки. Извозчик круто остановил лошадей, и сани пошли затоки, перегородив дорогу.
— Ты куда, женщина добрая? — изумленно спросил Виктор Сниженко, стирая пушистую изморозь с обвислых, лепленных бровей. Острым глазом он издали заметил, что утомленная женщина отдыхала на обочине.
«Так и до смерти недалеко».
Югина пристально взглянула на худощавое подвижное лицо неизвестного мужчины. Заметив сочувствие в умных глазах, вдруг зарделась, зачем-то выше подняла Андрейку.
— За правдой иду, — тихо ответила.
— Тогда садись к нам, — засмеялся усатый краснолицый извозчик. — Товарищ Сниженко завезет тебя в наш колхоз. Там наша правда начинается. Это надо понимать! Поедем, молодичка? В один лёт домчим. Ребенка, ребенка лучше закутывай. Ну, по рукам? Едем?
— Нет, мне в район надо.
— В район? К кому? — выскочил из саней Сниженко. — Куда тебе по такой дороге! Вишь, из коней пар, как туман, идет. Притомились. А ты еще с ребенком.
— Дойду.
— Никуда мы тебя не пустим.
— Так и не пустите.
— Ты что, ребенка заморозить хочешь? Не вижу, как устала? Не пустим — и все.
— Нет такой силы в мире, чтобы меня не пустила, — горделиво выпрямилась Югина и, обходя дорогу, решительно ступила в снег.
— Ты не жена ли Горицвета? — пристально взглянул Сниженко на Югину, припоминая слова Дмитрия в райпарткоме.
— А вы откуда знаете? — остановилась.
— Знаю, знаю! — весело рассмеялся. — Видел твоего воина. Вот что значит любовь! — обратился к извозчику. — Не успел муж выехать из дому, как жена за ним вдогонку.
— Наверно, ревнивая. Как сразу рассердилась.
— Что Дмитрию сказали? — застыла, увязнув на обочине.
— Чтобы ты домой вернулась. Садись в сани, иначе ни слова не услышишь от меня.
И Югина покорно пошла к саням, не сводя взгляда с высоколобого Сниженко. Тот помог ей сесть, пристально взглянул на Андрейку, прищурился:
— Выкапанный отец… Ты не сокрушайся, — обратился к Югине. — Приедет твой милый через пару часов. Все хорошо! Только гони его на люди. Ломакой гони, чтобы не закисал возле горшков. И умный мужчина, а огородился своим хозяйством, как в клетке сидит.
— Разгородится, — радостно ответила. — Вы еще не знаете его.
— Знаю, знаю. На терсобрании хорошо выучил.
— Мало выучили.
— Словом, круговая порука. Это надо понимать, — отозвался извозчик и подмигнул седой от изморози бровью.
В поле стало холоднее. Заснеженные провода бросали на серебряную скатерть многометровые ленты, а телеграфные столбы гудели низко и тревожно, как середина пианино. У росстани Сниженко придержал лошадей, снял кожух и приказал молодице:
— Закутай лучше своего сына. Василий Калистратович, — обратился к извозчику, — быстрее мчи ее домой. — И упруго соскочил на дорогу, ведущую к его селу. На миг снял шапку, отряхивая с нее изморозь, и ветер поднял вверх веселые струйки волнистых русых волос.
— Я пешком дойду. Что вы, люди добрые, — разволновалась Югина, привставая с саней. — Не калека же я, ради меня и людей, и скотину морить… — рукой вцепилась в вожжи.
— Садись, молодичка, и помалкивай мне. Наш председатель знает, что делает, и ты его не победишь. Не такие бойкие старались… Да, молодичка, председатель у нас — правильный мужчина. Настоящий партиец! Это надо понимать.
Югина признательным взглядом долго проводит невысокую, собранную фигуру Сниженко, который, лишь в одном пиджаке, легко спешит полузанесенной дорогой.
Проехав километры два, извозчик обернулся к Югине и показал кнутовищем вперед:
— Снова какая-то баба, вероятно, за правдой идет. Уже и в годах, а тащится такой дорогой.
Югина встала.
— Да это же моя мать! — вскрикнула радостно и изумленно.
— Вот семейка, так семейка. Держится друг за друга, как в сказке о репке.
Навстречу им с небольшой котомкой в руке ровно шла Евдокия. Сравнялись.
— Мама! — выскочила из саней Югина. — Возвращайтесь назад. Все хорошо, мама. Скоро и Дмитрий прибудет, — поцеловала Евдокию, будто несколько лет не виделась с нею.
— Я же говорила ему: правду нашу в землю не втопчешь, — прояснилась Евдокия, наклоняясь к Андрейке.
— Да садитесь мне, чертовы бабы. А то еще они и на дороге митинг откроют и начнут досказывать, обобществлять скот или нет! — грохнул Василий Калистратович.
— Садитесь, мама.
— Нет, дочка, езжай сама.
— А вы же почему?
— Зайду в больницу. Свирида Яковлевича проведаю. Вот и пирожков ему немного сготовила. Кто знает, как там кормят. Домашнее — не помешает. А кто же испечет ему?.. Правда, будет смеяться, обругает, что столько плелась, а потом и подобреет. Хотя бы не стало хуже человеку.
— От нас низкий поклон передайте. Скажите, чтобы выздоравливал скорее.
— Родня ваша в больнице? — сочувственно спросил Василий Калистратович.
— Родня, — одновременно ответили женщины.
— И вы к Мирошниченко? Это просто наказание господнее! Ваш Мирошниченко скоро больницу в МТС превратит и весь медперсонал выкурит отсюда на трескучий мороз, — небольшая и круглая санитарка, будто в отчаянии, всплеснула руками и с притворным ужасом подкатила глаза под лоб. Теперь она на удивление была похожа на пушистую коротенькую перину, из-под которой ненароком выглянуло по-детски румяное и жизнерадостное лицо.
— Какую МТС? — сдвинула плечами Евдокия, следя, как молниеносно изменяется лицо санитарки — от крайнего отчаяния до добродушной улыбки.
— Какую! Нашу, районную! Человек лежит в больнице, а его начальником МТС назначили. И теперь еще ни свет, ни заря, а у него целая толпа в палате собирается. Наш главный аж в райпартком звонил, чтобы меньше пациентов к Мирошниченко ходило. И что же, помогло? Да конечно! Нисколечко. Как прицепится, как прицепится, какая слякоть — с ума можно сойти, насколько уж я покладистая натура. То папку тебе с важными делами, то бумажку, то командировку, то чеки тычут — и вынуждена пропустить. Часто украдкой впускаешь, чтобы главный не увидел, потому что такой тебе компресс поставит… А только что приходит один лесоруб и так просится, так просится, чтобы впустили его. Сердце же у меня как воск — пропускаю. Вижу: лесоруб чего-то замялся и боком, боком, как воробей, старается незаметно вскочить в палату. Присматриваюсь к нему, а он к спине прижал пилу и норовит с нею проникнуть к больному.
«Гражданин, это еще что за изобретение в медицине? Оставьте свой инструмент в вестибюле, — кричу ему. Остановился, сердечный. Аж в жар его бросило, глазами виновато хлопает. „Нельзя, — говорит, — Свирид Яковлевич приказали, чтобы я с пилой пришел“. И снова начинает проситься. Побежала я к вашему Мирошниченко, а у него уже и обращение заготовлено, чтобы разжалобить меня: „Марийка, душа моя, радость моя, пропусти его с инструментом. Новую практику хотим попробовать“. — „А если меня главный за эту практику из больницы вытурит?“ — „Тогда будешь у меня в МТС работать. Лучший трактор тебе дадим“, — смеется. Еще и тракторов тех нет и не известно, придут ли, а он уже лучший дает. Пропустила я лесоруба, а сама и страдаю: как застукает главный эту практику — пропала моя медицинская карьера, навеки пропала. Главный мне всю голову открутит».
Надев белоснежный халат, Евдокия в сопровождении суматошной, говорливой Марийки вошла в небольшую палату.
— Ну, вот видите! — снова всплеснула руками санитарка. — Товарищ больной, кто вам разрешил нарушать медицинский режим?
— Марийка, птичка, не сердись… О, здравствуй, Евдокия… — Свирид Яковлевич, не выпуская граненого терпуга из рук, весело и заговорщически посмотрел на женщин. На его непривычно пожелтевшем челе выступили мелкие капли пота, а густая небритая щетина теперь просвечивалась искорками седины. Возле кровати уже стояли пожилой лесоруб и молодой чернявый парень. На стуле, выгибаясь, лежала пила, в одном месте присыпанная стальными опилками, — Свирид Яковлевич терпугом стачивал ей зубы. Санитарка укоризненно покачала головой и выбежала в коридор.
— Вот так больной, — подошла к кровати Евдокия. — Пора бы уж немного и угомониться человеку. Не маленький будто.
— Понимаешь, Евдокия, нам надо лес валить на строительство, а лесорубов — на пальцах сосчитать. Так мы небольшое усовершенствование придумали: через два зубца — третий укорачиваем. Кажется, мелочь, а такая пила вдвое быстрее режет. Как по маслу идет, опилками не забивается, не прыгает по бревну… Только зубцы надо подрезать особенно, вот так, — обратился к лесорубу и, наклоняясь с кровати, провел терпугом по стали. — Знакомься, Евдокия, с людьми. Это — молодой художник Павел Данилович Кремец. Приехал в творческую командировку на Подолье. А это — лесоруб Демьян Петрович. Он, говорят люди, ночью в собственной хате может заблудиться, а в лесах — никогда.
— Так я в лесах родился, вырос, а хату совсем недавно построил — все по чужим слонялся, — грубыми, в шрамах пальцами осторожно передвигает пилу Демьян Петрович.
— Ой, главный идет! — отворив дверь, в палату влетела Марийка, посмотрела на всех перепуганными глазами и стремглав выскочила в коридор.
Лесоруб, прикусив губы, под одобрительный взгляд Мирошниченко, засунул пилу под кровать. Художник и Евдокия сели на стулья.
— Небольшой переполох. Старик с характерцем, — улыбнулся Мирошниченко и обратился к художнику: — Что у тебя нового?
Павел Данилович зашевелился на стуле. Темный румянец волнисто побежал к вискам. Заволновался парень, как только молодость волнуется.
— Столько мыслей охватило меня, Свирид Яковлевич, когда я попал в вашу МТС. Это даже символически: на месте тюрьмы располагается тракторная станция. Повел меня ваш заместитель в камеру, где когда-то Кармелюк сидел. Открывает железную дверь — и я вижу: на полу лежит отборное ароматное зерно. Зерно там, где смерть ходила! Это, Свирид Яковлевич, не просто обычный факт, а, если глубже подумать, суть нашей новой жизни. Вы согласны со мной?
— Согласен. Вот построим новую МТС, тогда нынешнее здание отдадим под музей.
— Правильно, Свирид Яковлевич… Когда я вас буду рисовать?
— Ну, это не скоро будет. И хочется тебе человека мучить и самому мучиться. Вот у меня идея есть: езжай в Каменец-Подольский. Там в музее есть портрет Кармелюка. Тропинин рисовал.
— Вы думаете, Тропинин? Знатоки не имеют таких данных.
— А они пусть лучше их поищут. Все говорит за это.
— Интересно. Вы какие-то материалы изучали?
— Не изучал, а встречать приходилось.
В это время открылась дверь, и главный врач в сопровождении двух сестер вошел в палату. Позади, вытягивая голову, испуганно водила глазами Марийка, но, увидев, что все обстоит благополучно, сразу же повеселела, успокоилась и снова засуетилась.
— Все собрание и собрание! — буркнул врач. — Тридцать пять лет работаю в больнице, а таких пациентов, как этой зимой, не было.
— Историческая зима, Валерьян Орестович, — отозвался Свирид Яковлевич.
— Больной, вы меня не просвещайте. Сам знаю — историческая! А кто же историю создает? — насупился. — Люди! Живые люди, а не больные. Ко мне привозят больных, раненных, а они в халатах убегают из больницы. Спешат историю создавать или, или… — Валерьян Орестович заметил железные опилки на полу, нагнулся и ловко, не по годам, вытянул из-под кровати пилу… — Мария Ивановна! — крикнул на всю палату.
Марийка сразу же обмякла и, краснея, как роза, опустила испуганные глаза в пол. Она хорошо знала: если врач величает ее по отчеству — добра не жди.
— Мария Ивановна! — затряслись длинные седые пряди на голове врача. — Есть ли для вас наименьшая разница между больницей и дровяным складом? Вы медицинский преступник. Непоправимый преступник! Я вас под суд, под суд отдам! Вы мне все — затопотал на сестер — из больницы конюшню сделали! Хлев сделали.
— Валерьян Орестович, — сквозь слезы обратилась Марийка.
— Молчать! Или говорите, говорите. Послушаем, Мария Ивановна, ваше научное слово, — съехидничал старик.
— Уж и научное… Больной так просил, так просил, чтобы ему пилу принесли. Это для усовершенствования надо ему. В МТС надо. Вот вы работаете над аппаратами…
— Хватит меня просвещать. Что вы еще выдумали? — обратился к Мирошниченко.
— Быстрее лес резать. Я очень просил Марию Ивановну помочь мне. Насилу упросил.
— Вранье! Не верю, не верю! Вы ей слово скажете — и она вприпрыжку побежит выполнять… Марийка! Сейчас же вынеси пилу.
И девушка едва не улыбнулась: если врач назвал ее по имени — значит гроза миновала.
После врачебного обхода Свирид Яковлевич продолжал:
— Село Кукавка, где у Моркова жил Тропинин, находится недалеко от Головчинцев и Чорномина — там больше всего в те годы орудовал Кармелюк. Не мог большой художник, нарисовавший столько крестьянских портретов, не заинтересоваться образом известного бунтаря. Вы заметили, насколько портреты старого и молодого украинцев Тропинина подобны тому портрету Кармелюка, который из рук проскуровских тюремщиков попал в Каменец? И характерный поворот головы дан одинаково, и манера письма, и тоны…
— Свирид Яковлевич! — торжествуя, вбежала в палату Марийка. — Тракторы идут в нашу МТС. Целая колонна! Впереди — мой брат Михаил. Сидит на машине, как полководец! Все люди сбегаются посмотреть на колонну. Даже главный не выдержал: подобрал халат — и бегом на улицу!
В палату ворвался грохот машин, и желтое лицо Свирида Яковлевича начало наливаться радостным румянцем.
XІІІ
Крадучись, словно вор, поздним вечером Крамовой добирался до хутора Варчука. Еще и до сих пор, после короткого, но тяжелого разговора с Марковым, пылали его пушистые щеки, а руки сами по себе сжимались в кулаки. Съежившийся, он должен был, как мальчишка, слушать нотации и не огрызаться, а признавать свои «ошибки».
— Работал, старался. Самоотверженно работой докажу, покрою огрехи, — покрывался потом и сгибался перед Марковым, а в душе готов был на куски порезать этого невысокого мужчину, от которого ничего нельзя было скрыть ни громким словом, ни видимостью активной деятельности, ни поспешным признанием своих ошибок…
На хуторе залаял пес и бросился к воротам. Скрипуче запело по обмерзшему проводу кольцо, и ноги верного сторожа, как выстрел, ударили по высушенной морозом калитке.
Скоро вышел Варчук и повел позднего гостя в просторную светлицу, где сидели старый Созоненко, Яков Данько и Карп.
Потом из другой комнаты, жмурясь на свет, вышел Емельян Крупяк. Играя своим красноречием, начал говорить о каком-то давнем приключении, но все, притихшие и полусогнутые, понимали, что сейчас должны упасть тяжелые слова, которые поднимут жизнь каждого из них дыба, как поднимает коня неумолимый машталир[78].
Крамовой чувствовал на себе пристальные тяжелые взгляды, но молчал, пропуская, как сквозь воду, рассказ Крупяка. В конце концов Сафрон не выдержал. Прислонив зажатый кулак к подбородку, тяжело выцедил первые слова:
— Петр, что случилось? Не тяни!
— Спасал вас, как мог. А теперь нет моей силы. Завтра будет стоять вопроса о вашем раскулачивании, — взглянул сначала на Данько, потом остановил взгляд на побледневшем Варчуке. — Говорил вам, — продайте, сожгите в конце концов, к чертовой матери, свой хутор, загоните добро. Не послушались, сидели, вот и досиделись.
— А если теперь, сегодня же сжечь? — еще больше укрылся тем страшным мелом, какой часто покрывает мертвые щеки смуглых людей. Смолистые волнистые усы еще больше подчеркивали бледность его лица.
— Поздно. Не надо большого ума, чтобы догадаться, что поджог произвели специально. Еще одну статью добавят. Рассказал все.
— Эх… с такой жизнью! Что теперь делать? Скажи, Петр! Ты умная голова! — уже приказал старый Варчук, зло погружаясь в планы и раздумья, его черные неблестящие глаза совсем запрятались в полукругах морщин, искривились прикушенные уста и изогнутые складки на лбу придавили книзу брови.
Карп с опаской посмотрел на отца: «Теперь попадись ему кто в руки — надвое раздерет».
— Откуда мне знать, — на всякий случай огородил себя осторожностью. Пусть, мол, лучше Крупяк укажет им дорогу. Этот не сдержит язык.
И Крупяк заговорил. Но куда делись театральная поза, беззаботная интонация и улыбка? Каждое слово потяжелело, падало крепко и медленно.
— Неумолимая судьба ломится в наши двери. Так вот теперь не зашьешься, как крыса в муку, не пересидишь лихую годину. Выбирать не из чего — остается или пуля, или Сибирь. Значит, надо биться, драться, бороться! Поднимать восстание! Иначе попадешь под такую косу, которая с корнем нас выкосит. Надо шатнуться по всем самостийникам, по всем определенным людям, добывать оружие… не слушали меня, боялись…
— Пока восстание поднимешь, то тебя под конвоем в район поведут.
— И поведут. Посидите еще денек, погорюйте, слезами помочите свое добро, — едко отрезал Крупяк. — Хотя и поздновато, но надо опередить события. В лесах встретить секретаря райпарткома. Убить, запрятать в снега. А Петр после этого, — пока приедет новое начальство, разберется с делами, — защитит вас, заново начнет крутить делами.
— Дело, — одобрительно кивнул головой Карп. И сразу же задумался, как лучше осуществить план. В тяжелом раздумье выражение его лица, розового и пушистого, во многом напоминало старого Варчука.
— Так и будем делать. Все равно: пан или пропал, — сжал большие, обросшие мхом кулаки Яков Данько. И его длинные подвижные брови зашевелились, как усы таракана, на широких скулах восьмерками выделились упругие мышцы.
— Только так. Бить, резать все, что будет мешать, — быстро выбросил из себя Сафрон, опираясь двумя локтями на стол.
— Опасное это дело. Очень опасное, — покачал головой Созоненко. — Как сорвемся, то… со смертью играем.
— А ты как думаешь? — обратился Крупяк к Крамовому, вытирая пот с продолговатых залысин, двумя клинышками врезавшихся в стриженный под польку чуб.
— Не знаю, что и сказать. Ты в этих делах непревзойденный авторитет, больше разбираешься, — похвалил падкого на славу товарища, осторожно отводя от себя организаторское участие в восстании.
Крупяк ничего не сказал, но так насмешливо и злостно сверкнул глазами, что Крамовой понял: его похвала не усыпила пытливый его ум. Поэтому Крамовой натянул на лицо маску усталости и с преувеличенным вниманием начал слушать план засады, просто и хорошо придуманный Крупяком.
— Ну, мне надо спешить, потому что, чего доброго, прибежит исполнитель, а потом начнут разыскивать по всему селу, — деланно зевнул и быстро простился со всеми.
В сенях его догнал Крупяк. Нервничая, Крамовой почувствовал на себе горячее дыхание. Оба молча вышли на скрипучее заснеженное крыльцо. И не промолвил, а прошипел Крупяк:
— Что-то не узнаю тебя, Петр. Дрожишь за свою шкуру? Знай, если будешь вести двойную итальянскую бухгалтерию, — моя рука не дрогнет пустить в твой рот свинцовую галушку. Я человек не гордый. Кто, кто, а ты это знаешь.
— Пошел ты к чертовой матери! Теперь двойная бухгалтерия, только не такая, как ты думаешь, ценнее в нашей работе, чем твои откровенные террористические акты. И ты на мой путь встанешь, — злостно, давясь словами, бросил в лицо Крупяку. Обозленным, с тяжелыми предчувствиями вошел в метелицу.
Зазвенело обледеневшее дерево, и Крамовой испуганно метнулся в сторону, увязая по пояс в сухие снега. А плечи его била несмолкающая дрожь: знал, что Крупяк может спокойно выстрелить в спину. Правда, это сейчас было не очень вероятно. Но Крамовой внезапно обмяк, умилился, отчего-то считая себя мучеником, которого не оценили и не поняли…
XІV
Марта из уст тетки Дарки узнала о несчастье с Дмитрием. Сразу же пожелтевшая молодая женщина, тяжело задышала, схватилась рукой за грудь.
— Ты что? Что с тобой?! — испуганно вскрикнула Дарка.
— Ничего, — хотела улыбнуться поблекшими губами, но улыбка вышла такой жалостной, словно должна была привести к слезам.
— Ой ты, горе мое. Посмотри на себя — кровинки в лице нет. В гроб, говаривали люди, краше кладут. Так ты до сих пор сохнешь по нему.
— Сохну, тетка Дарка, — с вздохом призналась и отвернулась от вдовы.
— И какая польза от такой любви. Одни страдания и все, — рассудительно покачала старческой головой. Но уже не слышала ее слов молодая женщина. Присела у окна, призадумалась, переживая о чужой судьбе больше, чем о своей.
Неужели может случиться, что она больше никогда не увидит своего Дмитрия? Нет… Не своего… Неужели так насмеется над ней неласковая судьба? Не может такого быть.
Набегали слезы на глаза, и механически, будто заученным движением, вытирала их указательным пальцем левой руки.
Румяная, в белом пушистом платке, в дом вбежала Нина, протягивая к матери, красные замерзшие руки.
— Мама, раскутай меня. Ты чего плачешь?
— Цыц, — шепотом промолвила и испуганно взглянула на тетку Дарку. Но та убирала возле горшков и не видела слез молодицы.
Опускался негустой, голубой вечер, и даже в окна было видно, как пушистые снега отсвечивались розовыми и малиновыми брызгами зари. Уголки оконных стекол прорастали роскошными весенними цветами, а в соседском саду постукивал в отяжелевшие разлогие ветки прозрачный юнец и осыпал на землю зелено-голубую порошу.
«Хоть бы на минуту увидеть его, слово сказать», — такое ноющее щемление разъедало глаза и стесняло сердце, что, если бы не тетка Дарка, захлебнулась бы своим горем и слезами. Не в состоянии больше сдерживать боль, быстро оделась в красный полушубок, набросила на плечи большой клетчатый платок и вышла на улицу.
Под окнами были слышны голоса исполнителей:
— Агов! На колхозное собрание!
— И сегодня собрание? — чей-то голос с улицы.
— Не переживайте, и завтра будет, — две черные фигуры, как в картине, обрисовываются на заснеженной улице.
— А материю будут выдавать? А то так каждый день попосидишь и штаны протрешь!
— А вы их снимайте, как тот кулак, что ночник при гостях не светил.
И смех, громкий, размашистый, перепрыгивает снегами и стихает в морозном воздухе, как колокол.
Так же размеренно, без всякого дела к ее горю, шла жизнь. И еще тяжелее стало на сердце молодицы. Потихоньку пошла к сельдому, уже приветливо зазывающему людей своими огнями. От сельдома пошагала на Шлях, стараясь меньше встречаться с людьми.
— А это правда, что трактора в район пришли? — зазвенело на другой улице.
— Чистая правда. Сам товарищ Сталин, говорят, из Москвы присылает колонны во все уголки.
— Говорят, на Красную площадь идут и идут машины, аж земля гудит, а товарищ Сталин им все дороги раскрывает.
— Ясная жизнь пошла.
Аж улыбнулась молодая женщина.
Пугливо ёкал и поскрипывал снег под ногами, под плетнями голубели высокие заносы и курились нежными, прозрачными дымками. От быстрой ходьбы пот начал пощипывать ее плечи.
И вдруг возле сельсовета услышала голос Дмитрия. Показалось ли? И, забывая стыд, что ее могут увидеть люди, почти бегом бросилась вперед.
Во тьме неясно обрисовались кони, две мужские фигуры. Вот одна пошла к сельсовету, а вторая идет к саням.
Лишь по одном очертании, по замедленным движениям она узнает его.
— Дмитрий! — смеясь и вздыхая, приближается к нему.
— Марта! — останавливается, удивленный и радостный.
— Ой, Дмитрий! Как же ты? Ничего с тобой? — с тревогой смотрит в глаза.
— Ты о чем?
— Ну, о чем же? О твоем… горе.
— Все хорошо, Марта.
— Как я счастлива, Дмитрий, — зажимает теплыми руками его большую и холодную. — Ты и не знаешь, как я рада. Что бы я делала без тебя? Уже от того, что ты на свете живешь, радостнее мне. Сколько перемучилась за сегодня. Правда, глупая я?
— Спасибо, Марта. Какая же ты хорошая… Садись в сани — завезу тебя домой.
— Что ты? Что ты? — испуганно отступает назад молодая женщина и только теперь осторожно осматривается вокруг себя.
— Боишься?
— Чудной ты, Дмитрий, ой, чудной. С тобой я на край света поехала бы и не охнула. А лишних слов не хочу ни сама слышать, ни чтобы твоя жена роптала на меня… Да разве ты понимаешь что-нибудь… Пожил бы ты хоть день моей жизнью. Прощевай, Дмитрий, — еще раз осмотрелась вокруг, порывисто прижалась щекой к его руке и пошла в молчаливую улицу. И не только на небе, а и на душе прояснилось у мужчины. Походкой пустил коней, а сам подобревшим взглядом осматривал свое родное село, свою родную заснеженную землю.
— Дорогой мои, дорогие, — не зная к кому промолвил: к своей ли семье, к Марте ли, к звездному ли приволью, которое мерцало, переливалось чистым сиянием.
Насколько ему теперь, после пережитого, все стало дороже и милее. Ту ежедневную, будничную жизнь, затененную, преисполненную всякими хлопотами, большими и мелкими, теперь паводком заливала новая волна прозрачной и сильной любви; те трепетные чувства и думы, которые с годами, отдаляясь от порога молодости, все реже приходят к нам, обняли его, как обнимает чистый предвечерний свет расцветающий сад.
«Как же я буду работать. Для себя, для людей», — и сладко щемили его большие сильные руки, будто уже сжимали чапыги в весеннем поле.
Просветленный вошел в дом, и сразу же повеселела его семья, радостно затрещал огонь в печи, засмеялся Андрей и протянул к отцу крохотные ручонки.
Уже во тьме Дмитрий почувствовал слезы на глазах жены.
— Ты плачешь, Югина?
— Нет, это от радости, дорогой. Как поехал ты, меня будто кто насквозь ножом проткнул, — крепче прижалась к мужу. — Ну, что я тебе могу больше сказать? Разве о таком расскажешь? — Подбилась головой под его руку… Не раз так и засыпала, как дитя.
— Югина, я сегодня Марту видел, — волнуясь, сказал после длинного раздумья и потом рассказал о встрече, лишь утаил слова молодицы, что она с ним и на край света поехала бы. Со скрытой тревогой ждал жениного слова. Он по одном голосу узнает, что она прячет в сокровенных тайниках и поймет ли его честную дружбу и приязнь к первой любви, не примет ли это за собственную обиду.
— Славная она женщина, Дмитрий. Очень славная. Можно было тебе приехать к нам с нею.
— Тоже такое придумаешь, — удивился Дмитрий, но не пожалел, что не пригласил Марту к себе — все село тогда черт знает о чем заговорило бы. Да и кто знает, так ли бы думала Югина, как теперь, если бы приехал с Мартой.
— Языков незачем бояться. Если их бояться, то придется волком трубить. Ты же знаешь, что поганец и лучшее болотом обляпает. А нам незачем на дураков обращать внимание. Я верю тебе, Дмитрий.
— Вон какая ты… А я думал: проснется вдруг ревность, обижу тебя.
— Если бы ты прятался от меня, тогда бы обижалась.
— Очень?
— Узнала бы, что обманываешь, — ни одного дня не жила бы, хоть как люблю тебя. Выгнала бы с глаз и из сердца, как Григория выбросила. Всю свою любовь тогда ребенку отдала бы, — так промолвила эти слова, что аж в жар бросило Дмитрия и неприятно поразило упоминание о Григории.
— Ну, что ты, Югина. И думать не смей такого. Я хочу прожить, а не изгваздать свой век.
XV
В холодном небе невидимое солнце белило расстеленные холсты. На восходе, прямо из лесов, исподволь поднималась, разрасталась тяжелая темно-сизая туча с осветленными, грязно-желтыми верхушками.
— Снег пойдет. Это хорошо! — удовлетворенно прищурился Крупяк и крепко плечом подтолкнул Карпа. Тот качнулся на непритоптанный снег и себе напал на Крупяка. Сцепились, как петухи. Вот Карп, пригибаясь с разгона, налетел на крепкого тонконосого Крупяка, но тот в последний момент удара отскочил назад. Карп, не встретив сопротивления, уже падая, по-звериному ловким движением взметнулся, проплыл над самой землей и встал, радостный и злой, на лету поймал кургузый австрийский обрез, выскользнувший из-под полушубка.
— Бойкий хоть куда! — похвалил Крупяк. — Кошачьи ноги имеешь.
— С ног меня трудно сбить. Я уже в шестнадцать лет с парнями боролся. Как меня ни мутузят, через голову перекинут, а я на ногах, как на пружинках, держусь, — сказал не без гордости.
От дороги подошел Данько, постукивая плотными, из кожушанки,[79] варежками. Его большие каштановые брови покудрявила изморозь; мороз укрыл скуластое лицо округлыми белыми пятнами, какие бывают у замерзших людей, когда их заносят в теплый дом.
— Никакого черта нет на дороге. Где-то передумал — не поедет сегодня.
— Поедет. Работа ждет его, не одно село имеет — целый район, — заверил Крупяк.
За черными стволами деревьев, покрытыми белыми лентами снега, в молодом рыжелистом дубняке фыркнул конь и мягко ударил копытом в землю. Данько пошел к лошадям, а молодой Варчук с Крупяком — ближе к дороге. Легли на снегу, закурили. По ту сторону дороги темными пятнами очертились фигуры Прокопа Денисенко и Лифера Созоненко. Первая снежинка повеяла перед глазами и упала на скрученный дубовый листок, удивительно похожий на детскую руку.
— Нравишься ты мне, Карп, — дернувшись, Крупяк повернул лицо к молодому Варчуку. — Ты настоящий мужчина. А мужчина должен быть крепкий, злой, без сострадания и жалости. Никто тебя, будь ты самым святым апостолом, не пожалеет, если сам себе локтями, когтями, зубами не пробьешь дорогу. Это наша гнилая интеллигенция проповедует всякие доброжелательные побасенки о любви к ближнему. А где та любовь у черта? И такое не без интереса исследование: если мы сближаем атомы, то на определенном расстоянии действуют силы притяжения. Если же расстояние уменьшается — начинает увеличиваться сила отталкивания. Так и с людьми: они нам больше нравятся на расстоянии, когда меньше мешают. Не любовь, а сила — основа растительной, животной и человеческой жизни. Выживает в борьбе сильнейший. Вот и надо быть в жизни более сильным, чтобы не любили тебя, а боялись. Мы один раз живем на свете, и надо все брать от жизни. А просто тебе не дадут — вырывать надо, и это дело более сильных… Я — птица перелетная, но тебе буду подавать о себе знак. Мы в жизни сможем друг другу пригодиться. Гора с горой не сходится…
— Спасибо, — сдержанно ответил Карп. Даже лишнюю словоохотливость теперь простил Крупяку.
Снег сыпнул сильнее, и они, отряхиваясь, поднялись с земли.
— Заметет наши следы. Природа с нами, — радовался Крупяк.
Метелица и предвечерье почти одновременно спустились на лес, и сухой шорох и вздох дубового листья перерастал в тревожное лопотание. Так лопочут по крашенной жести, пробиваясь из-под крыши, злодейские крылышки огня.
— Ну и погода. Собаку я не выпустил бы в такую пору на улицу, — подошел Данько. — Когда уже мы мучиться перестанем?
— На том свете — в аду ли в раю, — улыбнулся Крупяк и внезапно насторожился, приложил руку к уху: — едут!
— Едут! — подтвердил Карп, подаваясь вперед.
— Хоть бы не ошибиться, — почему-то испуганно расширились глаза у Данько.
Должны были выехать утром, но к секретарю райпарткома начали приходить крестьяне со всякими делами и задержали его до позднего обеда.
— Пора нам, Дмитрий Тимофеевич, в дорогу? — вышел из сельсовета Марков, окруженный людьми.
— Поздно уже, лучше переночевать.
— Конечно, лучше заночевать. Неспокойное время. Волки в лесах завелись. Да и двуногие волки всюду рыщут теперь, — загомонили люди.
— В Майданах председателя сельсовета убили.
— А в Погорелой двух колхозников на куски порезало и по снегу разбросало… кулачье!
— Нет, нет времени больше оставаться, — вскочил в сани Марков. — Прощевайте, люди.
Сразу же возле него умостился Иван Тимофеевич, которого вчера избрали председателем колхоза.
— Всего доброго вам, — сердечно прощались крестьяне. — Товарища Говорова пришлите к нам снова. Это человек. Двадцатипятитысячник!
— На этих днях прибудет к вам, — пообещал Марков.
Дмитрий с копыта пустил лошадей размашистой рысью.
— Какие красивые липы! — показал Марков рукой на деревья, бегущие до самого горизонта, которые аж ветки склонили под весом снега. — Хорошо они цветут?
— Густо. Летом вся степь чаем пахнет.
— А пчел сюда привозите?
— Нет, — ответил Дмитрий и с уважением посмотрел на Маркова. — Люди у нас мало пчеловодством занимаются.
— Колхозам об этом надо позаботиться. Мед у вас под рукой течет. Как на душе, Дмитрий Тимофеевич?
— Так, будто снова на свет народился, — радостно взглянул на Маркова.
Приближался вечер. Над лесом разрасталась туча, укрывала небо, и скоро пустился крупный снег. Даль курилась и темнела. Возле леса Дмитрий проверил ружье, положил его возле себя, чтобы было на подхвате, и уже не погонял коней голосом, только вожжами сбивал с них снег.
Мутная крутящаяся метель слепила глаза. Даже столетние дубы вдоль дороги только очерчивались неясными контурами.
Будто что-то мелькнуло между деревьями?
Цьвохнул кнутом, и тотчас под лесом небольшой звездой вспыхнул огонек, прогремел выстрел. Кони прянули в сторону, но Дмитрий своевременно сдержал их, осадил и направил на дорогу. Снова прозвучал выстрел, и сразу же Марков дважды выстрелил из пистолета в тревожный лес.
Дмитрий в один момент передал вожжи Ивану Тимофеевичу, а сам схватил ружье. Крепко, до боли втиснул приклад в плечо и дублетом ударил на огонек, что как раз, опережая взрыв, расцвел в дубняке.
Страшным воплем отозвалась движущаяся пелена, и что-то такое знакомое было в том вопле, что невольно болезненно забилась мысль: кто это? Быстро перезарядил ружье и снова ударил в темень, засветившуюся двумя передвигающимися огоньками.
— Ой, — вдруг застонал Иван Тимофеевич и наклонился назад, не выпуская из рук намотанные вожжи.
Кони, расстилаясь в неистовом карьере, еще быстрее рванулись вперед, как куклу подбросили обессиленного Бондаря и, если бы не Дмитрий, выбросили бы его на дорогу, подмяли бы санями.
— Отец, что с вами? — обхватил тестя обеими руками.
Тот только глянул на него побелевшими глазами. В груди что-то невидимое зашевелилось, заклекотало, и кровь цевкой брызнула изо рта, покатилась по подбородку и начала быстро входить в ноздреватое сукно домотканой свитки. Несколько снежинок упало на губы и сразу же, теряя свою форму, растаяли в крови.
С болью и ужасом опустил Дмитрий тестя на дно саней, не прислушиваясь больше ни к стону леса, ни к отдаленным выстрелам.
Бондарь, бледнея и остывая, с мукой шире открыл совсем белые глаза, стараясь что-то промолвить, но кровь сильнее заклекотала и кипучей накипью начала переливаться на заснеженную солому.
— Дмитрий Тимофеевич, приложи комочек снега к губам, — приказал секретарь райпарткома, срывая с себя гимнастерку.
Механически, без раздумья, Дмитрий послушался Маркова, и снежок, рыжея, жадно начала вбирать в себя кровь, выделяющую пар чуть заметным розовым дымком.
А Марков тем временем быстро рвал в клочья и связывал ленты своей нижней рубашки.
— Подожди, Дмитрий Тимофеевич, — начал сам хлопотать возле раненного. — Эх, бинта нет! — Покачал головой, увидев сквозную рану.
— Что?.. — с боязнью посмотрел Дмитрий на развороченную грудь Бондаря и ощутил, как пот начал катиться с его лба.
— Пуля пробила легкое, — шепотом промолвил. — За эту пулю дорого заплатит кулаческое кодло[80]. Сегодня же ночью вырвем его из села.
И тотчас споткнулся подручный конь, тяжело наклонился вниз и, тщетно приподымаясь, забил копытами, поднимая вверх синий снег. Ощупью Дмитрий нашел на шее коня липкую рану, быстро снял доспехи и погнал осиротевшего бороздного в растревоженную смятенную даль. Далеко, позади себя, услышал истошное и призывное ржание, а из глубины леса отозвался волчий вой.
«Хоть бы добил коня. Живцом раздерут», — пожалел и, ощущая, как больно ноет середина, наклонился к Ивану Тимофеевичу. Хотел по выражению лица понять, выживет ли его отец, который стал теперь несказанно, до слез более дорогим и более близким.
Но лицо Ивана Тимофеевича было прикрыто черным бушлатом. Марков в одной гимнастерке неудобно сидел в санях, придерживая обеими руками раненного; позади него дрожали и, будто крылья, поднимались вверх рукава разодранной сорочки.
XVІ
Карп с ужасом отступил от Якова Данько. Лишь на один момент страшно почернело скуластое, с перекошенным ртом лицо пожилого мужчины и сразу же начало заливаться кровью. Десятки дробин изрешетили всю голову Данько, выбили два зуба, порвали нос. Хотел что-то сказать — и не смог: свинцовые шарики глубоко въелись в неповоротливый язык.
«А могло же меня так покалечить, — еще раз шагнул назад Карп, и внутри зашевелилась неистовая радость, хотя лицо было искажено испугом. — Чертов Горицвет! Точно это Горицвет изрешетил мужика. Ох, и рука — тяжелая, как камень». Вспомнил, как на охоте Дмитрий без промаха бил дичь.
Запыхавшийся, вспотевший и злой возвратился на старое место Крупяк, и тонкий нос его задрожал, глаза, казалось, еще больше встали наискось, когда услышал, как стонет Данько, размазывая кровь по всему лицу. Со временем подошли Прокоп Денисенко, Лифер Созоненко, молчаливые, мрачные.
— Проскочили, черти его матери, — ни к кому отозвался Созоненко и застыл на месте: увидел, как красные тяжелые капли катились на полушубок Данько и вжимались в пепельно-синий, непрозрачный снег.
— О-о-ок, умхру…… Бошенька мой… — едва можно было разобрать искаженные слова. Глаза у Данько сейчас почернели и на висках мелко дрожали тонкие окончания бровей.
— He умрете, Яков Филиппович, — мягкими шагами подошел Крупяк. — Я вас к таким врачам — знакомые у меня — завезу, что через три недели и следа не останется. Сделают пластическую операцию и будете еще лучше, чем до этого. Идите в сани. Нет, нет, держитесь. Не дрейфьте. Победим в борьбе — и за вами, как за национальным героем, приедем. — Язык его был таким же мягким, как и походка. Но Карп, чувствительный ко всякому изменению интонации, невольно вздрогнул, ощущая в тоне скрытую фальшь и даже больше — отвращение и ненависть. Почти физически ощутил все наития, руководившие теперь Крупяком.
В лесах разбушевалась метелица. Под ногами свистел и змеился ветер, а верхушки деревьев глухо и однообразно ныли, как неусыпная боль. Издали тоскливо-тоскливо завыл волк, и охотничьим чутьем Карп ощутил, что это был старый одинокий сероманец[81].
«Почувствовал кровь», — и холодная дрожь снова прокатилась по телу, когда почему-то вообразил, что так же, как Данька, Горицвет мог бы покалечить его, Карпа.
— О-о-ох… Уммхираю, — стонал и шатался раненный.
— Просто даже стыдно вас слушать, Яков Филиппович. Нельзя же быть таким, как ребенок: увидит кровь и уже плачет. Уверяю словом искреннего друга: все будет хорошо, — мягко успокоил его Крупяк.
И Данько, медленно пошатываясь и заслоняя лицо руками, тяжело пошел к саням. На какой-либо момент Крупяк отстав от него, с разгона налетел на соучастников, широко перехватил их шеи крепкими руками.
— Ребята, он всех нас выдаст. Надо пустить концы в воду. Грех беру на себя, — и снова поспешил к Данько, не поворачиваясь к небольшой застывшей группке.
— Как же оно так? — недоуменно и с испугом взглянул Прокоп на Карпа.
— А что же делать? Иначе всем придется за решеткой гнить. Его дни уже сочтены. Эх, не повезло, — махнул рукой Карп и снова, уже ближе, уловил жуткий вой.
— Определенно, что так, — заикаясь, насилу выцедил из себя Лифер.
Карп быстро метнулся к лошадям, вывел их из дубняка, и в тот же миг увидел, как позади неповоротливой отяжелевшей фигуры Емельяна Крупяк медленно поднял руку с пистолетом, прищурился. Нижняя губа его перекосилась, отвисла вниз.
Как удар кнута, негромко прозвучал выстрел, и Данько повалился лицом в дубняк. Десницей он ухватился за сердце, а пальцы левой руки увязли в теплый липкий снег, нагретый лошадиной мочой.
— Поехали! — первым вскочил в сани Крупяк, и в голосе его заклекотали металлические нотки.
Этот скрытый смех передернул всю фигуру Карпа. «Хорошо, что не со мной такое… К утру волки по косточке растянули б…»
…Поздней ночью, заснеженный и уставший, с мучительной пустотой внутри, Карп, не заходя домой, пошел на хутор.
— Ну, как? — воткнулся Варчук округлыми пытливыми глазами в сына.
Тот хотел ответить, но одеревеневшие губы дрожали и не слушались его. Потер их варежкой, содрав с бровей ледяные сосульки, потянулся к полке для посуды, где стояла водка.
Бледнея и морщиня все клинообразное лицо, слушал Сафрон сына. Глаза его, наполняясь безжизненным выражением, казалось, проваливались в глубокие впадины, а рот передергивался нервно и не часто. Потом Сафрон отклонился назад и со всего размаха костлявой узкой ладонью ударил Карпа в лицо. Второй удар повис в воздухе — Карп отскочил в сторону и, негодуя, сжал кулаки.
— Отец, не деритесь! — бросил глухо и предостерегающе. — Слышите? У меня тоже на душе…
— Не бить, а убить мало, сучьих детей! — подскочил к Карпу. — Ты еще мне кулаки будешь на отца сучить! Я тебе насучу!
— Ну-ка, хватит мне! Тоже развоевался воин! — крепким ударом отвел кулак отца. — Надо было самому пойти! — в злобе перешел на «ты». — Бывает неудача.
— Черти некрещеные! Лоботрясы глупые! Байстрюки[82]! — люто затопотал ногами, будто затанцевал Сафрон, и под глазами двумя сережками затряслись фиолетовые морщины. — Сами себя в гроб вгоняете. Не догадались на дорогу бревно положить? Сразу бы сани, как шампиньон, треснули! Не догадались коней пострелять!.. Бери сейчас спички — чтобы от дома и пепла не осталось! Пусть не добром, а пожарищем нищеброды огреют руки!
— Нет, я жечь не пойду! Не хочу прежде времени лезть черту в зубы.
— Сам подожгу! Все сожгу! Все до щепки! — Так схватил с камина спички, что пачка затрещала и прыснула белыми палочками.
В одной сорочке, разлохмаченный и страшный, светя расширившимися глазами, бросился на улицу.
— Вот старый дурак! — вслух выругался Карп и побежал за отцом. Метелица круто ударила его в грудь, распахнула полы полушубка. И тотчас залаял пес, бросился к воротам.
— Кого там черти по ночам носят?! — сердито бросил Сафрон и быстро пошел к воротам, до хруста сжимая в кулаке шершавую пачку.
— Откройте! Пришла колхозная стража! — отозвался простуженный голос Григория Шевчика.
— Какая стража? Кого сторожить?
— Твое добро, чтобы не убежало куда-то до утра. И тебя заодно! — весело промолвил Степан Кушнир.
— Мое добро!? — покачнулся, шагнул назад. «Мое добро забирать», — обухом ударили эти слова, ударили хуже, чем то, что и его, Сафрона, уже взяли под стражу.
— Да уже не твое, а наше — колхозное. Народ возвращает себе украденный у него труд.
Спички выпали из руки. Сафрон люто метнулся к дому, сорвал со стены берданку и бросился во двор. Но на пороге его остановил Карп.
— Отец, не дурей. Поздно!
— Отстань, сатана, — зашипел, нажимая на сына. — Я их…
— Отец, обо мне подумай, если о себе не хочешь, — скрутил Сафрону руки, вырвал оружие и люто ударил им об столб крыльца.
Треснуло, отскочило дерево от железа, и невольно насторожился Карп: снова услышал волчий вой. И сразу понял свою ошибку: может же так затужить человек.
— Не надо, отец, — с боязнью и сочувствием подошел к темной дрожащей фигуре, перегнувшейся пополам через перила крыльца. Схватил в охапку, хотел понести в светлицу. Но Сафрон вырвался из рук сына и с хрипом побежал в дом. Из-под скамьи достал топор, но его своевременно вырвал Карп, сдавив до хруста сведенные напряжением руки отца.
— Отец, брось! Брось! За это оба поплатимся. А нам еще жить надо, дождаться своего дня. Слышите? Жить нам надо! Сгнить успеем, — дрожало от усилия лицо Карпа: он едва удерживал скрученные руки отца.
И только теперь глаза Сафрона остановились на Карпе, а тот тихо, нажимая на каждое слово, говорил:
— Ну, вышлют вас на некоторое время. Вернетесь потом. Ко мне вернетесь. Еще разве так заживем! А замахнетесь топором — пропащая судьба и ваша и моя… Впускайте, отец, охрану. Надо стерпеть. Я же к себе побегу, — вытолкав Сафрона из дома, пошел в метель.
Гул уже закружил на дворе. Карп, чтобы ни с кем не встретиться, перескочил через забор, бегом подался домой. На росстани чуть не сбил с ног какую-то широкую фигуру, закутанную несколькими платками.
— Это ты? — узнал жену.
— Ой, Карп, Карп, — заголосила та. — Уже пришла беднота за моим отцом. Ой, вышлют его в далекую дорогу… Лошадей забирают, волы выгоняют, плуги вывозят… Все колхозу отходит… И почему-то милиция приехала. До Денисенко пошли.
Карп похолодел, а женщина снова заохала.
— Не голоси, и без тебя нелегко, — строго обрезал. — Чего это ты так разбухла? — осмотрел невероятно растолстевшую жену.
— Когда к отцу пришли, натянула на себя все, что можно было натянуть: все равно заберут. Вишь, как угрелась?
— Больше никого не трогали? — одобрительно посмотрел на жену.
— Где там не трогают! Всех, кого спасал Крамовой, зацепили… Ой, горе мое, горе…
«Хорошо, что я своевременно отделился и не бухнул денег в хозяйство», — подумал и сердито крикнул на жену:
— Ну-ка, не скули! Завыла, как над мертвецом…
Из метелицы ветер на миг выхватил мелодичный перезвон.
«Носит кого-то в такую пору».
Еще ничего не видя, Карп осторожно пошел к плетню. По глубоко втиснутым следам мужа покорной неуклюжей тенью побрела жена. Тяжелая одежда и распаренное изнеможение пьянили ее, гнули книзу, клонили в сон.
«Хоть бы в снег догадалась выбросить что-то из добра, — лениво думала, смежая веки… — А как же там мои?..»
Мягкий перезвон приближался, и нельзя было понять, то ли он налетает из вьюги, то ли просачивается из самой земли, растекается под снегами. Чернея и увеличиваясь, из тьмы медленно выплыли кони. Казалось, они перегородят всю улочку, и Карп, морщась, еще отступил назад, уперся спиной в кособокий плетень, из щелей которого острыми цевками вырвался ветер.
Сани почти поравнялись с Карпом, над ними спокойно качнулись два огонька.
— Эх, и дорога, — обеспокоенно промолвил Василий Карпец.
— Трудная, как жизнь единоличника, — донесся смех, и Карп, весь нахлобучиваясь от злобы, узнал этот голос и смех.
«Приехал на погибель нашу, — провел хладеющей рукой по лицу. — Теперь Крамовой ничего не выкрутит».
Звонок, отдаляясь, огнем пробился под снегами, распекал Карпу ноги, забивал мучительным гулом похолодевшие уши.
— Это не тот рабочий с суперфосфатного, что нам дышать не давал? — забарахталась в снегах отяжелевшая жена.
— Он, Недремный. Двадцатипятитысячник, видать… Приехал на нашу голову. Эх, пропади пропадом такое дело.
Двумя волчьими глазами моргнула хата Карпа. На оконных стеклах на миг засуетились и уродливо сцепились обрубки теней. Карп настороженно остановился посреди улицы.
— Какая там лихая година толчется у нас?
— Наверное, сестры мои.
— Чего им? — облегченно вздохнул.
— От отца переносили, что можно было выхватить. К нам ближе идти… Эх, раньше не догадались.
Еще не дойдя до порога, услышал из дома злой женский крик. Елена забарабанила в окно, и ссора затихла. В комнате под столом и кроватью скомкано лежало какое-то тряпье, а возле него стояли две женщины, буравя друг друга ненавидящими взглядами.
«Не поделились», — верно определил Карп и крикнул на них:
— Вы бы, вороны, что-нибудь отцу поесть отнесли, а то торчком вылетите отсюда!
С узелком в руках он первым вышел на улицу.
Уже затихала метель, и вся глубина ночи нежданно засветилась веселыми огоньками. Село не спало. Дома, убранные чистейшими холстами, казалось, в каждом окне засветили звезды, встречая новый рассвет. И эти празднично торжественные огоньки гвоздями кололи сердце Карпа.
Петляя с улицы на улицу, обходя человеческий гул и людей, он добрался до сельдома — здесь под большой стражей хозяев земли сидели те, кого народ сгонял с земли.
На крыльце сверкнуло несколько пятнышек папирос.
— Матвей, давай ружье и иди домой — отсторожил свое.
— Да нет, не пойду уж… Ведь подумать только: как поднялся с колыбели, как встал на ноги, так и пошла моя жизнь по рукам богатеев. Как собаки подстерегали тебя, чтобы ты, Матвей, не присел на минутку, не проспал восход солнца, не съел лишнюю ложку борща. До старости стерегли бы, пока не надел бы ты, Матвей, на согнутые плечи сумку старца. А тогда уж собаками стерегли бы тебя, чтобы не попал ты на тот двор, где твоя сила в чужом добре залегла… Так что уж постерегу я этих хозяев собак.
— Это волки, Матвей.
— Конечно волки. Поэтому и дорога им, как подумаешь, правильно на север ложится. Ой, правильно, сосед.
— А с Варчука, видели, весь гонор как ветром сдуло.
— Обмяк. Без корня остался. Говорят, в его тайниках какого только добра, какого инвентаря ни нашли. Даже запасные части к трактору где-то выцарапал.
— Пригодятся теперь нам.
Карп не отважился передать отцу узелок — побоялся людских глаз. Закоченелое сало обтягивало ему руку, но, топчась, размахивал им до самого утра, пока из дома не повели под стражей кулачье. Он первым увидел отца.
Сафрон, казалось, постарел и уменьшился за ночь. Карп хотел броситься к нему, но, глянув на стражу, заколебался. Мысли двумя течениями до боли забарахтались в отяжелевшей голове, и он, чтобы не встретиться взглядом с отцом, прислонился к дереву. В это время из сельдома донесся нетерпеливый голос Степана Кушнира:
— Кипятком, кипятком ошпарить пол и скамьи, а окна открыть, чтобы духом кулаческим не разило…
XVІІ
Погожим вечером, когда на снегах так мягко переливались голубые, сизые, розовые и темные краски, а веселые отвесные дымы дымарей впитывали в себя отсвет звезды, Марийка проводила Евдокию до перекрестка. Желтое, присушенное лицо Бондарихи со скорбно подобранными морщинистыми устами теперь просвечивалось тихим покоем, а уставшие, с увеличенными белками глаза были такими, как у матерей, после долгих мучений порадовавших мир новой жизнью.
Забываясь, до сих пор видела перед собой не снега, а белоснежные стены больницы, непривычно побелевшего Ивана и его характерную улыбку, которая чуть-чуть развела полумесяц поблекших губ.
— Ну, так уж я рада, так рада, что и сказать не могу, — в который раз говорила Марийка, не смотря даже, слушает ли ее Евдокия, или нет. — Поверишь, сердце, как услышала о своем горе — ослепла. Так ослепла, что со своей хаты не могла выйти. Иду — шатаюсь, держусь за стены… Как Дмитрий?
— Отвез сегодня в колхоз инвентарь и коня показал.
— Как оно там будет? — вздохнула Марийка. — А Григория встречу — глаза выцарапаю ироду проклятому. Погубить хотел наш век и наших детей. Где только такой совести набрался, лоботряс проклятый. А еще к Югине свататься приходил. Сразу раскусила, что это за ягода была. Ты и сыну скажи, чтобы он проучил его.
— Зачем эта передряга? Хоть ты не напоминай Дмитрию, а то ведь знаешь его.
— Знаю, знаю! — в глазах вспыхнул задорный блеск, и вокруг крючковатого носа зашевелились тонкие складки. — Не водичка, а кровь течет в жилах мужчины. Мне хватские больше нравятся, чем тихие и божьи.
— И не говори мне такого. Каждый раз переживаешь за него: не выкинет ли чего.
— Так и мой Иван, сердце, — промолвила только для того, чтобы снова вспомнить мужа. — Вот покалечили, поранили, чуть на тот свет не отправили, а он, думаешь, покается, бросит колхоз? И не подумает. Страх, какой вредный, — и улыбается. — Скорее бы выздоравливал. Привезу из больницы, так буду ухаживать, что и пылинка не сядет.
— А он еще будет насмехаться над тобой, — и себе прищурилась Евдокия.
— Конечно, будет. Он такой, — убедительно закивала головой. — Что ему ни сделаю, как ему ни сделаю: хорошо ли, плохо ли — всегда над чем-то посмеется. Не муж, а варивода[83]. Прощевай, сердце. Югине прикажи, чтобы завтра забежала, и не сама, а с Андреем. Только пусть хорошо закутает его. Так как те молодые матери…
Тихими завороженными улицами идет Евдокия домой. Изредка проскочат, как тень, санки, упадет с дерева ком снега, заскрипит дорога под чьими-то шагами, и такая тишина, что даже, кажется, слышно, как тень облачка скользит по огородам, облитым зеленоватым сиянием луны.
По левую сторону от дороги сгорбилась и, будто нищенка, опираясь на подпорки, вошла в снега хата Григория Шевчика. Во дворе звонко стреляет расколовшееся дерево. К поленнице подошла баба Арина, остановилась возле Григория, и Евдокия, темнея, идет протоптанной дорожкой к воротам.
— Вечер добрый!
— Евдокия! — радостно поздоровалась баба Арина, а Григорий на миг так и застыл у окоренка с высоко поднятым топором.
— Чего же ты не поздороваешься, барич? Мелкая в глазах стала? Или может, немного совесть заговорила? — вплотную подошла Евдокия к Григорию. Он вогнал топор в дерево, обернулся к женщине, вытер пот со лба, для чего-то снял шапку и снова надел.
— Молчишь? Стыдишься или злишься, что не выбросили тетку Евдокию за честные труды на мороз?
— Так его, Евдокия, так его, — отозвалась баба Арина. — Мы уж ему с Софьей такой урок вычитывали, что вовек запомнит. Что же ты сделаешь, если от большого ума глупым мужик сделался.
— Тетка Евдокия, виноват перед вами. Но ведь Крамовой приврал. Вытянул из меня глупое слово.
— Ага. Сколько тебе лет? Пять, шесть? Уже и ребенка имеешь, а своим умом не живешь. Приврал! Было, значит, к чему привирать. За старое, что когда-то было, гневаешься? Душа, видать, у тебя мелкая, завистливая, — вычитывала тихо и исподволь, не спуская глаз с нахмуренного лица Григория.
— Что же я вам больше могу сказать? Прошлого не вернуть. Придет время — увидите, что я вам не враг. Конь на четверых ходит, и то спотыкается.
— Глупая поговорка для растреп и растяп. Ты, может, скоро и человеческую голову с лошадиной сравнишь?.. Всего доброго вам, тетка Арина.
И уже закрывая ворота, услышала замедленные голоса:
— Дожился. Да мне стыдно в глаза человеку глянуть.
— Хватит уже толочь воду в ступе. Бывает ошибется человек. Так дайте же ему встать.
— Вставай, вставай, да снова так нос не расквась.
XVІІІ
Перед самым севом ранних Крупяк снова прибыл к Карпу Варчуку. На пороге радостно поцеловался с хозяином, а в доме разразился простуженным смешком, заполнил всю светлицу уверенными словами.
Карп сначала с внутренней неприязнью встретил гостя, но потом, слушая его надежные планы и перспективы, начал успокаиваться.
— Весной, пусть только установится хорошая погода, — ибо знаешь, какие у нас дороги, — капиталистическое окружение даст помощь, — засмеялся, делая нажим на «капиталистическое окружение». — Верные сведения. Только нам надо действовать, не сидеть, сложа руки, как святое божество. Надежные люди в колхозе есть?
— Ой, мало, очень мало.
— Их необходимо так расставить, чтобы все хозяйство контролировали. Надо нам занимать командные высоты в колхозе, разваливать его изнутри.
— Командные места без нас позанимали.
— Плохо работаете, плохо.
— А вы нам помогали? Какой-то план для нас выработали? — сосредоточенно напал Карп на Крупяка, и тот озадаченно покачал головой.
— Работе вашей — копейка цена в базарный день, — уже шипел Карп. — Вы нас только злобой вооружали, которой без вас хватило бы. А где настоящие действия? Вы их разменяли на отдельные убийства и поджоги. Так и мой отец бунтовал еще в коллективизацию. Помогло это, как мертвому припарка.
— Карп! Да ты же молодец! — радостно сказал Крупяк, сразу же на ходу передумывая рассердиться на молодого Варчука. — Вот с такими, новыми кадрами, мы сможем землю перевернуть!.. На конюшне кто-то есть из наших?
— Только на одной.
— А на второй? Нет? Жаль! Ну, тогда конюшню, где есть свой человек, надо с лошадьми сжечь. Оставить сейчас всю страну без тягла — это выиграть половину битвы. Возьмись у себя за это. Не побоишься?
— Назвался груздем — надо лезть в кузовок.
— Нет, в кузовок никогда не лезь. Меня уже чуть было не застукали, а выскользнул, — и снова в который раз начал хвалиться своими удачами.
После ужина Крупяк лег в ванькире[84] и, скрестив руки на груди, сразу заснул крепким сном. Его раскрытые губы даже во сне смеялись хитровато и упрямо, обнажая мелкие зубы. Карп вышел во двор, обошел его, осторожно выглянул на улицу.
Темно-пепельные разорванные тучи пугливо бежали по низкому отяжелевшему небу. Дождь лениво зашуршал по разбухшей земле, и казалось, что кто-то затаился за деревьями, невидимый и могущественный, как поступь самой весны. Карп, вздрогнув, упрямо пошел вперед, и уже темень опасливой походкой отозвалась с другой стороны…
— Кто там?
— Югина, это я, Варивон! Буди скорее Дмитрия.
— Ой, что такое? — испуганно припала молодая женщина к окну.
— Конюшня горит!
Дмитрий надевает лишь картуз и с пиджаком в руках выскакивает на улицу.
Сырая мартовская ночь неохотно поднимает и сбивает набекрень красную островерхую шапку огня.
Темные улицы изредка отзываются тяжелым топотом и голосами. Варивон сразу же проваливается в темноту, и Дмитрий только по звуку спешит за ним.
То, что они увидели, превзошло наихудшие расчеты: конюшня была наглухо заперта изнутри, а подвыпившие конюхи, только теперь пришедшие в себя, где-то потеряли ключи и ни сами не могли выбраться, ни выпустить коней. Здание наполнилось человеческими воплями и ржанием животных. Сильные копыта напрасно били в крепкие стены, слышно было, как туго натягивались ременные поводья и обрывались, как басовые струны.
Тот глухой гул болью отдавался в каждой клетке Дмитрия. Ненавидящим взором осмотрел небольшой кружок людей, которые кричали, размахивали руками, но ничего не делали.
— Что! На свадьбу пришли смотреть!? Или в кино? — ощетинился и краешком глаза увидел, как товарищ Недремный, Степан Кушнир, Григорий Шевчик и Александр Пидипригора понесли на руках к первой браме[85] тяжелую колоду.
— Ну-ка, берись, ребята! — скомандовал Варивон и первый ухватился за березовый кряж. Несколько рук подхватили колоду и через момент ударили ею по дощатой преграде. Как перебитые кости, хрустнуло дерево, задрожало, злобно огрызнулось и снова хрустнуло. Расколоченная брама неохотно подалась в глубину конюшни, распахнулась.
— Отскакивай к стенам! — крикнул кто-то, и тотчас трое коней вылетели из конюшни и, высоко неся головы, стремглав бросились в темноту. Из отверстия рекой повалил дым, а из него вывалились полуослепшие, ошалевшие конюхи.
Варивон первый вскочил в едкий и горячий поток, а за ним вслепую побежал Дмитрий. Перед собой он услышал крепкий топот и подсознательно прислонился к перекладине. Ослепленный конь, почувствовав человека, бросился к нему и остановился, тяжело храпя. Дмитрий осторожно поймал коня за оброть и, когда тот метнулся на него, сверхчеловеческим усилием осадил вниз, почувствовал, как под рукой затрепетала и перекатилась морщинами тонкая перегретая кожа. С закрытыми глазами, захлебываясь и сбивая плечом коня, Дмитрий выбежал в поле.
Как замечателен твой влажный воздух, мартовская ночь! Словно здоровье вливается в грудь, очищает распухшую от невыносимой боли и жары голову. Как чудодейственна ты, вода студеная. Никогда в жизни ты не была такой вкусной и живительной.
Дмитрий наспех вжимает в желоб свой картуз, пиджак и, сильный, злой, стекая живыми струйками, горделиво вскакивает в дымовую, с роями искр, реку.
— Живем, Дмитрий! — крепкой рукой бьет его по плечу верный товарищ.
— Живем, Варивон!
— Ты не сразу, Дмитрий, обрезай поводья. Усмири немного скотину, а то все кости перетолчет тебе — разъяренная, одурелая.
С другой стороны конюшни, словно на другом берегу реки, слышались хриплые голоса Степана Кушнира, Григория Шевчика, Поликарпа Сергиенко. Варивон аж остановился на миг.
— Дмитрий, неужели Поликарп в огонь бросился?
— Выходит. Гуртом не только отца хорошо бить! — и через минуту он выскакивает в браму.
— Ой, люди добрые, где же мои лошаденки? — сокрушается в дымовой завесе голос Александра Пидипригоры.
— Все теперь наши. Не трать напрасно времени! — строго бросает Кушнир.
— Наши-то наши, а вдруг мои дереши[86] сгорят?.. Это тоже наши!
Все тяжелее и тяжелее вбегать в конюшню. Снопики соломы с крыши валятся на голову, угольки шершнями пекут лица, дым туго забивает горло, а жилы на висках так больно отекают, раздуваются, что вот-вот лопнут от напряжения. И Дмитрий ощущает, как деревенеют его руки, еле-еле сдерживающие коней, как тяжело заплетаются ноги, как разбухают разъеденные болезненные глаза.
К черту усталость! Он не оставит конюшню, пока не выведет последнего коня или пока стропило или бантина[87] не собьет его с ног. Ему не стыдно будет смотреть в глаза людям, Маркову.
Вот ошалелый жеребец уже подминает его под себя. Уцепился мужчина обеими руками в оброть и повис на ней крепким собранным клубком. Еще одно усилие — и свежий воздух чуть не сбивает Дмитрия с ног. Он шатается и уже ничего не видит перед собой. Чернеют обожженные брови, чернеет обожженные волосы и больно грубеют руки, разорванные до мяса шершавыми поводами. На щеках выскакивают желтоватые полупрозрачные пузыри. Чьи-то ладони бережно касаются Дмитрия, и скоро он оказывается на сыром сене.
— Спасибо, товарищ Горицвет, — с волнением слышит тихий голос Недремного. — Спасибо за службу, за дружбу, как говорят.
— Это вам спасибо, — отвечает шепотом и тянется рукой к твердой руке рабочего…
Как болит и щемит все тело. Еще до сих пор не вышел дым из незрячих глаз. Но, кроме боли, есть чувство радости и гордости.
Хороши вы, мартовские ночи, хороша жизнь, когда смотришь на вас ясным правдивым взглядом!
Только Дмитрий уже ничего не видел этой ночью. Однако, летя в тревожное и темное беспамятство, он ощущал едва ли не сильнейший прилив радости за всю свою жизнь.
XІХ
Уже все разошлись, проскрипела телега, на которой лежал обожженный Дмитрий, а группа колхозников, активнее других спасавшая лошадей, до сих пор стояла возле пыльного пожарища. Значительность пережитого теснее сплотила их, и как-то во всем — и в разговорах, и в движениях, и в волнении — чувствовалось, что сегодняшняя ночь выделила их чем-то, как выделяется стремнина на воде.
В уединении человек растет незаметно, как дерево, и часто односторонне, а на миру этот радостный взлет более бурно поднимает ум и чувство, наливает их силой и могучей уверенностью, которой нет даже в способных, одаренных людях, сторонящихся широкого человеческого течения; поэтому часто в их жизни находит место душевная неуверенность, а то и пустота.
Хоть и тяжело было молодым колхозникам, не уберегшим своего тягла, но сегодняшняя победа над огнем, над врагом оставила в сердце каждого глубокий след.
Недремный дал последние распоряжения, и небольшая группа людей вместе пошла в тихий пепельный рассвет.
— Удивил ты меня, Поликарп, сегодня. Никогда не думал, что бросишься в пламя, — обратился Кушнир к Сергиенко.
— Дядя Поликарп геройски выводил коней, — отозвался Григорий Шевчик.
И худое лицо Сергиенко просияло внутренней улыбкой. Хотел что-то на ходу выдумать, но передумал и лишь коротко ответил:
— Свое же спасали. Свое.
— Конюхов наших надо всех на густом сите пересеять. Кто-то из них нам яму копает. Лучших людей необходимо поставить! — строго, с раздумьем говорит Недремный.
— Надо назначить старшим конюхом Карпца. Этот человек очень хорошо разбирается в лошадях, лечить умеет. Ну и тебя, Поликарп, тебя. Пойдешь? — Кушнир положил руку на плечо Сергиенко.
— Пойду. Я уж так буду присматривать, что мышь в конюшню не проскочит. Когда-то на экономии все с ног сбились — кто мучает коней по ночам, в седьмой пот их вгоняет? Сам Колчак за мной послал. Налил мне рюмку, себе рюмку, дал авансом рубль, и пошел я ночевать в конюшню. Пришла ночь…
— Дядя Поликарп, а ведь такую же историю рассказывал Василий Денисович Карпец, что с ним это было, — не выдерживает и фыркает Григорий Шевчик.
— Карпец? Ну что же, и с ним такое было, и со мной было. Мы оба на примете, как наилучшие конюхи были, — гаснут хитроватые искорки в глазах, и лицо Поликарпа становится таким правдивым, что он даже сам убежден: так в жизни и было, как только что говорил.
— Что же мы теперь будем делать? Разве с этим тяглом управишься? До жатвы можно с севом дотянуть, — задумывается Кушнир.
— Может, МТС тракторами поможет.
— Свирид Яковлевич должен помочь.
— Немного поможет, но совсем не спасет; мало еще у нас тракторов. А сел много в районе.
— Коров надо подучить. Более легкую работу будут делать: гной вывозить, зерно. А лошадьми — только пахать, — Шевчик подступает ближе к Кушниру.
— Коров? Это было бы хорошо, только бабы такую катавасию закрутят, что из дому сбежишь…
— Я свою коровку первый приведу. Даже научу в ярме ходить. А с женщинами надо не раз поговорить. Так как не посеем — что будем есть? Сухую землю будем грызть? — и Григорий слышит новый прилив сил, уверенности, что ему удастся сделать по-своему.
— Это хорошая мысль, — соглашается Кушнир, — берись, Григорий, за коров, приучай их к работе. Мы тебе поможем.
— Возьмусь. Хоть и знаю: немало будет смеха с кулаческой стороны.
— Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мы будем последними смеяться, а они уже на коренные начинают…
Рассветало. Тихими и темноватыми от сырости улицами спешит домой Поликарп Сергиенко. На перекрестке его встретил едким смехом Митрофан Созоненко, у которого не раз приходилось Поликарпу брать взаймы, особенно в передневок[88].
— Говорят, Поликарп, ты в «ерои» записался. Клячей с огня вытаскивал. Не опалил ли некоторые свои причиндалы? Тогда жена из дому навек выгонит. Ха-ха-ха…
Какая-то несмелость, годами гнувшая человека, на миг осадила чувство радости, достоинства. Но это было только на мгновение. Резкое негодование всколыхнуло все естество Поликарпа, и он, распрямляя худую спину, бьет словами, как кнутом по лицу.
— Чего бы я ржал на всю улицу? Лучше бы тебе пойти по домам и проценты выцарапывать из глаз человеческих да классовую контрреволюцию о колхозах пускать, о той дерюге, что под ней все вповалку будут спать, и другую чертовщину.
— Ты что! Взбесился? — изумленно и перепугано смотрит на него, аж темнеет густыми конопатинами веснушек.
— Что слышишь! — зло и горделиво идет в другую улочку Поликарп.
Дома на него напускается жена за пропаленную, задымленную катанку, а семилетняя дочь Степанида бросается отцу на шею.
— Цыц, Лександра, — подхватывает дочь на руки. — Не твоего, бабского, ума это дело.
— Конечно, катанку сжег! Сам, как черт, перемазался сажей. Хоть бы помылся. Смотри, как Степаниду вымарал.
А девочка еще больше трется о почерневшее лицо отца и радостно кричит матери:
— Мам, я уже совсем чернявой стала! Да? Красиво мне!
— Ой, вертунья несчастная. Как возьму ремешок, — дергает сестрицу за сорочку самый старший белокурый Леонид и кривится, чтобы улыбка не сдула его строго-поучительного выражения.
— Хватит уже дуреть. Умойся, Поликарп, и будем завтракать. Вишь, как изгваздался, как угольщик. И носит вот нечистая человека в самый огонь.
— А кто бы тогда коней спасал? Ко всему хозяйственный и умелый глаз нужен… Сбежались люди к конюшне, кричат, орут, а что делать — не знают. Ну, я и скомандовал им браться за бревно. Прямо как командир скомандовал. И все послушались меня: Шевчик, Кушнир, Горицвет, Очерет.
— Ой, уж помолчи. Тоже мне командир! — смеется Александра, сливая на руки мужу.
— Папа, а много ты коней вывел? — крутится возле него Степанида.
— Больше всех — уверенно отвечает, и куда-то далеко-далеко, как за невидимую и неощутимую грань, отплывает тот испуг, когда его чуть не убил испуганный жеребец. — А ты на меня за катанку сердишься. Посмотрела бы, какой Горицвет страшный вышел из огня. Все лицо обгорело. Я и он — больше всего дела сделали. Правда, он не такой бойкий…
— Цыц, не тарахти, — и то обычное женское жалостливое выражение, когда услышала про Горицвета, сразу же исчезает с лица, и она насмешливо смотрит на своего мужа, трясясь в беззвучном смехе. Тот также понимает, что хватил лишку, и быстро, деловито переводит разговор на другое.
— Теперь я буду в колхозе старшим конюхом. А Василий Карпец моим помощником.
— Гляди, не наоборот ли может быть.
— Чего там наоборот. Меня уже в правление должны ввести. За такие дела, знаешь… Ну, что там у тебя есть? Снова похлебка постная? Когда ты уже что-то умнее придумаешь?
— Когда ты председателем колхоза станешь, — смеется Александра.
— Ну, тогда, видно, заморишь мужа похлебкой, так как, однозначно, не скоро это будет…
Григорий первые дни даже жене не признался, что приучает коров к работе. Встанет еще до рассвета, выпьет стакан молока и спешит на поле.
— Чего так рано, Григорий, идешь? — спросит удивленно Софья.
— Дело есть. Знаешь, какие у нас безобразия бывают? Забывает пахарь сам присмотреть за плугом, так как сегодня пашет одним, а завтра другим. Надо проверить, настроить инвентарь.
— Так пусть кузнецы за этим смотрят.
— Кузнецы, кузнецы! Все на них не свалишь. Вот нужно на правлении поставить вопрос: к каждому пахарю прикрепить лошадей, плуг, чтобы не меняли каждый день, как на ярмарке.
Однако через несколько дней Софья узнала, почему так рано спешит Григорий из дому. В субботу, истопив печь, понесла ему в поле обед. Знала, что первая бригада работает в Кадибке. Но в урочище около леса Григория не нашла.
— Где вы моего мужчины дели? — ради шутки спросила у Власа Свисика, который, наклонившись, ходил за плугом.
— А он с нами не пашет, — остановил коней и начал снимать чистиком налипшую землю.
— Как не пашет? — удивилась и перепугалась Софья: не случилось ли чего?
— Очень просто: пойди на Медвежью — он там приучает коров к ярму.
Больше ничего не расспрашивала женщина и быстро мелькнула на Медвежью.
В долинке, возле самой речушки, зажатой высохшей прошлогодней рогозой, Григорий водил на налыгаче[89] коров. Увидел Софью, смутился, остановился. Но Софья была не из тех жен, которые — надо или не надо — портят мужу настроение. Как будто ей все было давно известно, она приветливо подошла к Григорию, заговорщически улыбнулась:
— Думал — не найду тебя? Не знаю, что ты делаешь? Садись, поешь немного. За работой муж даже пообедать не имеет времени. Горе мне с такими работниками.
Григорий обрадовался в душе, что Софья, не раз умевшая обжечь едким и насмешливым словом, так верно оценила его работу, не упрекнула за обман.
— Вот молодчина. Так есть захотел, — похвалил жену, хотя обедать еще совсем не хотелось.
Выбрали удобное место на бережку. Софья расстелила полотняный половик и удобнее умостилась на земле.
— Екатерина с каждым днем все больше становится похожей на тебя. Выкапанный отец, — тихо говорила за обедом, припоминая все черты своей дочери.
— А язычок твой, — засмеялся и отклонился, когда Софья замахнулась ложкой на него.
— Григорий, тяжело коров учить?
— Нет. Ко всему подход нужен, — уже весело рассказывал. — К скотине надо иметь добрый глаз и руки. От другого корова за три гона[90] бежит. А я ее сначала так ласково по имени назову, поглажу, поговорю. Смотри — она ко мне шею вытягивает, а дальше одежину — лизь, руку — лизь. Познакомились, значит, хорошо, близко. Ну так, как после поцелуя.
— Сравнил, — засмеялась Софья.
— Далее даю корове ярмо понюхать. А потом: «Шею, шею, маня». Она и кладет шею в ярмо. Правда, сначала так грустно-грустно, как человек, посмотрит на тебя. Успокоишь ее, шею почешешь… Я заметил, что скотина любит по своему следу ходить. На следующий день уже в телегу-порожняк запрягаю. Коровы землю нюхают, боязно им, ступают несмело, с опаской. Вот я их вывожу на вчерашний след. Почувствует животное свой дух — и повеселеет, смело идет. Потом веди их куда хочешь — не боятся.
— Вон где они воркуют! — послышался голос Степана Кушнира.
— Просим обедать, — встала Софья с земли.
— Не хочу. А есть что к обеду?
— Найдется.
— Тогда помогу вам. А то за целый день так набегаюсь, что некогда на обед пойти, — присел Кушнир. — Григорий, хотим тебя послать на агротехнические курсы. Поедешь?
— С радостью, — без какой-либо нерешительности ответил Григорий, и лицо Софьи сразу же помрачнело.
— А надолго те курсы? — спросила, отводя глаза от Григория.
— На шесть месяцев. Подучится ходить возле земли! Это большое дело! — поучительно промолвил Кушнир, исправно орудуя ложкой. — На агрономическую линию надо нам становиться.
— Это правда, — согласился Григорий. — Когда, как не теперь, учиться человеку. Прочитал я про Мичурина, и так захотелось по-настоящему приложить руки к земле, по-ученому ходить возле нее… Не хмурься, Софья, будут бабские курсы — и тебя из дому выгоню…
Те годы, что навек отшумели весенними ливнями, воробьиными ночами, осенними туманами и голубыми вьюгами, вплотную подошли к Дмитрию. Даже казалось: то не ветер оживает во тьме, а приближается от далеких берегов та жизнь, что только воспоминаниями будет беспокоить, будет радовать тебя, уйдет в даль и снова возвратится, все больше прикрываясь и не затеняясь, как предвечернее урожайное поле.
Не просто были прожиты последние годы. Были в них скорбь и радость, ошибки и неусыпные поиски, цвет и плод, и каждый год был обсеян дорогими воспоминаниями, как нива зерном. Плохое быстрее забывалось, чем хорошее, на нем меньше останавливалась мысль. А хорошее вытекало цветисто и полно. Дмитрий не доверялся унылым песням, вычеркивающим прожитые годы. Ведь каждый из них расширял его жизни, радовал своим теплом и светом, обогащал новым опытом. И свой труд, вдумчивый, кровный, он, Дмитрий, не напрасно вкладывал в черную землю. Пусть радость сделанного, пережитого жила пока лишь в его сердце, но с нею, этой крепкой, полной радостью, было хорошо, как счастливой матери со своим ребенком…
— Папа, это вы?
Недалеко от двора бросилась навстречу ему Ольга.
— Нет, не я, — любовно подхватил дочь на руки, умостил на плечо и широкими шагами, почти бегом, поспешил во двор.
— Папа, чего вы так долго на поле были? Мы ждали вас, ждали.
— Надо было досеять ячмень.
— Папа, а почему звезды идут за нами?
— Почему звезды идут за нами? — призадумался. — Не знаю.
— Э? — недоверчиво переспросила. — Вы такие большие, вы должны все знать. Почему?
— Потому что у них ноги есть.
— Нет, нет, нет! Вы обманываете, папа! — запрыгала на плече.
— Обманываю? Ну, так сейчас же слезай на землю.
— А я не слезу! — еще крепче обхватила голову отца обеими руками. — Андрей говорит, что звезды больше, чем наша земля. Правда, обманывает? Они маленькие, маленькие, как маковинки.
— Обманывает. Ничего в мире нет большего и лучшего, чем наша земля.
— Я же говорила Андрею, что он лгунишка. А он еще и сердится, говорит: ничего я не понимаю. Почему, отец, маленьких все обманывают?
— Кто же тебя еще обманывает?
— И вы, и мама. Мама принесли хлеб и говорят, что он от зайца. А вы говорите, что звезды имеют ноги. Еще скажете, что они в ботинки обуваются.
— И в кого ты удалась, такая болтунья? — любовно поцеловал дочь и, пригибаясь, вошел в хату.
— И совсем я не болтунья, — оскорбилась и надула красные упругие губки. — А что же, мне быть такой хмурой, как Андрей?
— Разве так можно говорить про своего брата? — накричал на Ольгу. И неприятно стало, что в самом деле Андрей может вырасти таким хмурым, молчаливым, как и он, Дмитрий. — «А это нехорошо: между людьми и слова не скажет. Теперь надо приучать, чтобы не дичился».
— Припозднился же ты, муж, — метнулась Югина ставить ужин на стол.
Из другой хаты вошел Андрей, молча подошел к отцу.
— Садитесь, Андрей, ужинать, — посадил сына возле себя.
— Я уже, — коротко ответил, и Дмитрий пристально посмотрел на своего ребенка. «Этот лишнего слова не скажет».
— Дмитрий, завтра за тобой подвода заедет? — Югина села возле Андрея.
— Заедет. Чуть свет.
— Мне надо на свеклу завезти удобрения и клетку с курами.
— Удобрение возьму. А кур пусть тебе кто-то другой везет.
— Почему?
— Что же ты хочешь, чтобы я стал куриным отцом?
— Какой ты чудной, Дмитрий. Все же теперь вывозят кур на поле.
— А я не буду с ними возиться. Это ваше, бабское, дело. Подъедет подвода — езжай со своими птицами, а я и пешком на поле пойду.
— Хорошо. Я и самая отвезу. Придется вам, товарищ бригадир, уступить свое место курам, — лукаво глянула на Дмитрия.
— Не столько курам, как куриной матери. Как твоя свекла? Ячмень подсевали?
— Уже местами и взошел. На днях будем вслепую мотыжить.
— Агрономша, — прищурился и вышел из-за стола.
— Насмеялся сак над вершей… Самого тебя за глаза агрономом называют.
— Папа, ложитесь с нами и расскажите какую-нибудь сказку, — позвала отца неугомонная Ольга.
Дмитрий подошел к большой кровати, лег с детьми, обнял Андрея, и тот радостно прислонился к отцу всем телом.
— Папа, рассказывайте. Только такое страшное-страшное, чтобы аж глаза закрывались.
— Отец за целый день натомились, а она еще и теперь надоедает, — рассудительно сказал Андрей.
— Верно, сынок, говоришь. После работы я хочу отдохнуть, хочу, чтобы вы мне что-то рассказывали.
— Да разве же мы умеем? Куда уж нам к галушке, если мы не хлебаем юшки? — и засмеялась. А ручки двумя бойкими зверенышами забегали в отцовских волосах.
— Кто бы уж умел, как не ты, болтушка.
— О, уже снова болтушка… Разве мы что-то новое знаем?
— Так это ты отцу своему ничего не хочешь рассказывать. Ну, тогда меня Андрей порадует. С завтрашнего дня каждый вечер после работы будет что-то рассказывать мне. Правда, сынок? — погладил рукой его мягкие волосы.
— Правда, если вы хотите, — поколебался и после паузы ответил: — Только буду то говорить, что мне интересно.
— И я, и я буду рассказывать! Не хочу, чтобы только Андрей. Я сегодня, сейчас же начну. Андрей, подвинься немного.
— Ну-ка, не кричи. Спать пора, — отозвалась Югина и подошла к кровати.
«Интересно, что мне завтра Андрей расскажет? Удивительно, что сразу же согласился… Паренек внимательный, умный. Ну, известное дело, в отца пошел, — сам себе ухмыльнулся. — Варивон старается догнать меня. Озимые пора подкармливать минеральными удобрениями… К ивчанцам надо наведаться. Нелегко соревноваться с ними… Вот бы еще на рыбалку съездить…»
И уже хата качалась лодкой, раскрылись зеленые берега, зашумела за веслом прозрачно-синяя вода, заиграла на стремнине, потемнела у берегов…
XX
Едва Григорий Шевчик вошел в зернохранилище, сразу же по пьянящему запаху почувствовал, что преет и горит неперелопаченное зерно. Глубоко погрузил руку в один закром и быстро выхватил назад — обожгло горячей спертостью.
— Ты за что трудодни получаешь? — набросился на Прокопа Денисенко, который недавно стал кладовщиком.
— За то, что возле всяких грядочек колышки забиваю и таблички вывешиваю, — едко ущипнул Прокоп, намекая на исследовательские участки Григория.
— Ты мне свои кулаческие тары-бары на потом запиши.
— А ты мне кулачеством не попрекай, а то получишь… — огрызнулся, и плоское кругообразное лицо начало темнеть от притока крови.
— Ты почему зерно не перелопачиваешь? Хочешь, чтоб сгорело?
— Черт не ухватит его. Посевное не горит, а это скотина переварит.
— Скотину прелым хочешь травить? Я тебе отравлю! В один лет вылетишь из амбара, а то и из колхоза.
Злой выскочил из зернохранилища и побежал в правление колхоза, бубня себе под нос:
— Сколько присматриваешь, сколько учишь, а без подвоха не обойдется. Вишь, какой стервец в кладовщики пролез. Он тебе не то что зерно, весь колхоз сгноил бы. Или ту размазню, — напустился на свою родственницу Ульяну Шевчик, — назначили возле кур ходить. Сама мокрая курица — боится в воду зайти, чтобы ракушек наловить для птицы. Как пригрозил, что сниму с работы, сразу и родней призналась. Паскудные же есть люди.
Григорий, делая большую работу в хате-лаборатории, сплачивая вокруг себя все лучшие силы колхоза, не забывал заглянуть во все щели села. И его острого глазу и немилостивого слова боялись все, кто чувствовали за собой какую-нибудь вину или недоработку.
— Ты скоро и ночевать дома не будешь, — часто упрекала его Софья.
— Если надо, то и не буду ночевать. Кто же за меня мое дело сделает?
— Так ты и в чужое всегда лезешь.
— А это не мое — думаешь? Мне до всего есть дело. Я не из тех, кто только со своей щели, как таракан, выглядывает. Если бы так все смотрели, то сразу развязались бы руки стяжателям, ворюгам, врагам. Еще немало есть таких, кто охотно бы растащил нашу работу. Но, если хочешь знать, даже международные логова, даже проходимцы, воду и землю мутящие, то дикое фашистское зелье, вырастающее в чужих странах, имеет отношение к моей жизни: я еще лучше должен работать для своего государства.
И Софья, взволнованная новым словом, сразу же соглашалась с Григорием; горечь настороженности затенялась другими всходами; если они у Григория были более жесткими, геометрическое строгими, то, переплеснувшись в сердце Софьи, становились по-женски поэтичными, с искорками того юморного остроумия, которое никогда не оставляет цельные натуры. И самые сложные вопросы, с напряжением поднятые из нелегких ученых книг, Софья умела убедительно, образно передать колхозникам, а особенно девчатам и женщинам своего звена.
В правлении колхоза Григорий никого не застал, подумал, куда ему лучше идти: или в хату-лабораторию, или на исследовательский участок ржи. И пошел на поле.
С запада начала надвигаться тяжелая черная туча. И только доползла дымчатым краем до солнца, как, сначала легко и не смело, будто струны затронул, ударил дождь. Как первый гул эфира в приемнике, зашипела горячая дорога, загомонила и потемнела молодая листва на деревьях, закрутились и побурели отбеленные прищепы. Потом дождь разошелся, разгулялся; внезапно выгибался широкой темно-серебряной дугой, и в мелодию шелеста — растем, растем — выразительно врезались ускоренные говорливые звуки: дуб гудит, дуб гудит.
Григорий перестоял ливень под липой. Теплые потоки смыли его злость, и он, мокрый и веселый, пошел к заповедному участку — одному гектару ржи, — которую присматривало звено Василины Очерет. У Григория была мысль — добиться самого высокого урожая ржи. Его уже не удовлетворяли лучшие всеукраинские достижения. Правда, все он говорил, что хочет дать наилучший урожай по району, жене сказал, что думает взять первенство по области, но в своих сокровенных помыслах поднимался значительно выше. И только чтобы не осрамиться, осторожно говорил о районных масштабах. Он тщательно изучил литературу, не раз совещался с агрономами, ездил к передовикам земледелия, с каждым днем все больше веря, что мечта его осуществится. Но ни на совещаниях, ни на собрании он даже словом не заикнулся об этом. «Сделаем — тогда скажем».
В прошлом году он чудесно прочитал бригадирам и звеньевым курс лекций о повышении урожайности озимых, а сам взял шефство над звеном Василины Очерет. В феврале звено вывезло и забуртовало на участке двадцать пять тонн перегноя, покрыло его снегом, чтобы не выветрился азот, а когда растаял снег — забрасывало землей. В апреле Григорий добился, чтобы землю вспахали на пар не плугом, а трактором, который имел предплужники. Потом забороновали землю поперек комьев и за все лето ее трижды культивировали. На рыхлом пару не было ни одного сорняка. Перед последней культивацией на каждый гектар внесли по два центнера суперфосфата, центнер селитры и семьдесят пять килограммов калийной соли. Потом забороновали в два слоя и на следующий день посеяли отборную таращанскую рожь. Еще осенью она великолепно закустилась и выделялась среди других посевов. Зимой звено немало времени отдало снегозадержанию, ранней весной, как только сошел снег, подкормило всходы лошадиным перегноем. Сегодня должны были еще подсеять минеральных удобрений.
Издали узнал Григорий Василину. Женщина медленно ходила по полю. Весь участок после дождя был убран густыми самоцветами, которые аж мерцали в глазах.
— А где ваши помощницы? — поздоровался с молодицей.
— Испугались дождя и побежали домой. А мне дождь не мешает, — засветлело смуглое лицо, усеянное негустыми веснушками. Но даже когда молодая женщина радовалась, улыбка была унылая, так как ее губы резко загибались вниз. Только глаза, затемненные черными ресницами и бровями, уменьшали выражение естественной печали.
— Ну, тогда я вам буду помогать подсевать. Примете?
— Нет, не приму.
— Почему?
— Боюсь, чтобы муж не увидел, он у меня ревнивый, — засмеялась тихо, счастливо. Смех ее почему-то напомнил Марту, и чуть не вздохнул Григорий… Вот бы склониться с нею над рожью, почувствовать прикосновение теплой руки…
— Через два дня надо будет забороновать участок, — сел на корточки и любовно склонился к крепкому кусту, обивая рукой блестящие жемчужины. Потом полями пошел к Бугу: любил в вечернюю пору пройтись над берегами притихшей реки, пустить по течению легкую лодку, а потом упрямо выгребаться с быстрины и водоворотов.
Вечером за Василиной приехал Варивон.
— Жена, не думаешь ли ты на поле ночевать? — позвал издали, останавливая лошадей.
— Нет, не думаю, — собрала пустые мешки и пошла к гонам.
— Да ты же мокрая, как хлющ. И как так можно? Вот беда, что у тебя муж хороший, а следовало бы потрепать, — подхватил жену обеими руками и понес к телеге.
— Оставь, Варивон. Ты что, взбесился! Люди же увидят.
— Ну и пусть видят. Свое несу, а не краденное. Кто же тебя пожалеет, как не муж! Вот глупая баба: ну, целуй, а то на землю брошу.
— Хватит, Варивон, — еще теснее прислонилась к его крепкой груди.
Варивон бережно посадил жену на телегу, накрыл ее мокрые плечи своим суконным пиджаком и рысью пустил крепких, норовистых лошадей. Нравилось Варивону объезжать непокорных коней, которых даже конюхи боялись. Густым пурпуром горел и менялся закат. Теплый пар катился полями; над Большим путем низко и мягко мелькнула крыльями сова, и глаза ее засияли, как два огонька.
— Тю, черт! — выругался Варивон. — Носит тебя лихая година.
Василина зябко повела плечами, а Варивон посмотрел на небо, призадумался и тихо промолвил:
— Если бы ты не вымокла, запели бы дорогой на все поле. Горло закутай, чтобы не простудила голос.
На перекрестке догнали высокую, худую и сутулую фигуру, что осторожно шла в село. За плечами неизвестного был тесно увязанный зеленый тугой мешок, возле ремня позванивала металлическая кварта. Что-то знакомое и тревожное было в этой высокой черной фигуре. И уже обгоняя ее, Варивон скорее догадался, чем узнал, что это был Сафрон Варчук.
— Узнала? — посмотрел на жену.
— Будто Варчук? — ответила, нахмурив лоб, и ближе придвинулась к мужу.
— И не ухватила нигде такого гада.
— Варивон, подвези! — хрипло позвал Варчук и быстро пошел к телеге, растягивая в улыбке морщинистое лицо.
— Я вас подвезу только на тот свет, — зло процедил Варивон и погнал лошадей в село.
XXІ
Погода была неустойчивой. В мае вдруг похолодало, и Дмитрий наотрез отказался сеять гречку.
— Подожду еще несколько дней, а сейчас пойду пахать на пар, — заявил Степану Кушниру.
— Что же делать? — в нерешительности поколебался тот. — Надо посев вовремя закончить, по графику. По графику.
— Вы все с тем графиком носитесь, как некоторые уполномоченные из района, — намекнул на Петра Крамового.
— Чего ты мне этим уполномоченным колешь глаза? — и себе рассердился Кушнир. — Давят на него и на меня, чтобы скорее засевали.
— И правильно делают. Но если бросим гречку в холодную землю…
— Словом, делай, что хочешь… Я ничего не знаю. Я знаю: ты сеешь гречку, и сегодня звоню в район, что твоя бригада засеяла девять гектар.
— Про меня, хоть в область звоните, — неудовлетворенный вышел на улицу. — Ребята, берите плуги — и поехали пахать на пар, — обратился к своей бригаде.
— А с гречкой как? — поинтересовался Карп Варчук.
— Тебе и гречки хочется? — с сердцем напомнил прошлое.
— Что вы, Дмитрий Тимофеевич, о таком вспоминаете. — Нахмурился Карп, уже зная, что его передали в суд. — Вам привет от моего отца.
Ничего не ответил Дмитрий, поглощенными заботами сел на телегу и поехал в поле.
Под вечер в его бригаду примчал на машине Петр Крамовой. Не вылез, а выскочил из кабины, радостный и злой.
— Ты что делаешь, беспредельщик! — сразу же напустился на Дмитрия. — Срываешь посевную кампанию? Подрывом колхоза занимаешься!?
— Я дело делаю, — понуро ответил, не глядя на Крамового.
— Какое дело? — злорадно заискрились глаза. — Черное дело? Кто тебе приказал пахать на пар, когда массивы лежат незасеянные?
— Сейчас сеять не буду. Когда грунт прогреется до пятнадцати градусов, тогда буду сеять.
— Не будешь? Срываешь работу всего колхоза? Еще и на науку свою вину сваливаешь? С градусниками хочешь по полю ходить? До Николая не сей гречки — хочешь сказать? Людей баламутишь! Я тебя сейчас же под суд отдам. Из колхоза выгоню, кулаческий приспешник.
— Я, я — кулаческий приспешник? — смертельно побледнел Дмитрий.
— Ты! Ты! — театрально ткнул пальцем Крамовой, не замечая, что перехватил эту манеру у Емельяна Крупяка, и снова злопыхательская улыбка осветила мясистое лицо.
— Я? — аж выгнулся Дмитрий. — Вон отсюда, вражина, а то сейчас кнут посеку на тебе и кнутовище на тебе поломаю! Вон! — уже не владея собой, шагнул вперед, и тяжелая рука с затиснутым кнутом размашисто отодвинулась в сторону. Цьвохнул ремешок, обкрутился вокруг кнутовища и быстро начал раскручиваться.
Вид Дмитрия был, очевидно, такой страшный, что Крамовой сразу же опомнился. Испуг опустил щеки его вниз, сдул улыбку, и только губы задрожали нервно, часто. Стремглав вскочил в кабину и оттуда крикнул:
— Сегодня же, сегодня же исключу из колхоза! Бандит!
Машина заурчала, задрожала и скоро исчезла с глаз. Дмитрий люто перерезал кнутом молодой стебель полыни и быстро пошел к плугу. Он так зажал в руках чапыги, что сразу же сломался болт.
«Неужели выбросит из колхоза? Какое он имеет право? Какое он имеет право?» — погрузился в раздумья, не замечая, как сочувственно следила за ним вся бригада и радостно, насмешливо — Карп Варчук и Кузьма Василенко.
После захода солнца Дмитрий тяжело пошел в село. У моста поравнялся с Прокопом Денисенко и Василенко. Плоское и округлое, как луна, лицо кладовщика аж светилось радостью, а Василенко кривился злорадной ухмылкой.
Хотел молча обойти их, но Прокоп нахально заступил дорогу:
— Выслужился, товарищ агроном? Давно уже пора тебе, Дмитрий, вшей в тюрьме покормить, чтобы не был таким умным.
— Кто на кого яму роет, сам с головой вскочит в нее, — аж оледенели от злобы глаза Василенко.
Как страшна никчемность, когда упивается своей победой! И Дмитрий только теперь понял, насколько неправильным было его представление о Василенко. Это был не тихий, безвольный пьяница, каким он всегда прикидывался. Перед ним стоял перекошенный злой радостью враг, который бросился бы на него с ножом, уцепился бы в горло закостенелыми грязными когтями.
Дмитрий, выпрямляясь, только руку отвел назад — и обе фигуры проворно отскочили от него.
— Тю-тю! Дурной! — выругался Прокоп и снизил голос: — Мы с добром к нему, а он… Эх ты, кровь баламутная… Дмитрий, — обсмотрелся вокруг, — давай дело одно обтяпаем. Ну, не бесись. Выслушай сначала. Сам знаешь — влип в нелегкое дело. Здесь не кража — политикой пахнет. А политика — дело нешуточное.
— Да уж, политика, — покачал головой Василенко.
— Ну, и чего ты от меня хочешь? — ощутил, как пересохли губы и в горле.
— Самого малого, — приблизился Прокоп, беспокойно вертя глазами. — Мы Крамового уломаем, чтобы не очень того… расправлялся с тобой. Ну, объявят какой-то плюгавенький выговор, черт с ним. Не ухватит тебя. А ты прокурору переиначишь свои слова про ячмень… Интересно, можно сказать… И козы будут сыты, и сено цело… Что? Неплохо придумано? — и засмеялся.
— Я тебе как скажу, так сразу вас ухватит… В какую компанию меня посадил! — аж затуманилось в глазах.
— А ты что? Лучше нас? — зашипел Василенко, отскакивая назад. И снова его лицо запрыгало от злости.
— И ты, гнида, себя с человеком равняешь? — нежданно отозвался позади голос Александра Пидипригоры. — Так мы тебя завтра, как белену, как дурман, вырвем из колхоза. А по тебе, — обратился к Прокопу, — аж плачет передняя скамья в суде.
— Здесь уже один похвалялся, да сам на эту лавку и сядет, — через плечо презрительно бросил Прокоп.
— Пошли, Дмитрий, ко мне. Как раз сынок из Ленинграда приехал. Порадовал отца. Будет тебе с кем о жизни поговорить. Ты знаешь, что он говорит? Во всесоюзном институте, который растениями интересуется, одной пшеницы собрано аж тридцать тысяч образцов. Ну, а всего другого и не сосчитаешь. Вот куда бы нам с тобой осенью поехать. Только бабу свою надо сагитировать… А ты не очень сокрушайся. На собрании защитим тебя. Защитим. А Прокоп погорит, — как умеет, успокаивает помрачневшего, задумчивого человека.
И у Дмитрия задрожали веки. Простился и пошел не домой, а в поле…
Вечером на правлении колхоза после отчета Степана Кушнира о ходе сева стоял вопрос о Дмитрии Горицвете.
— Хулиган и рвач, если не скрытый враг. Что означает, товарищи, в такую пору на глазах всего колхоза, районной партийной организации сорвать посев гречки? Это означает — дать повод все делать, как хочешь, что хочешь и когда хочешь; ввести анархию, уничтожить плановость работы. Перед нами откровенная вылазка классового врага. Правление не может положить конец вражеской деятельности некоторых случайных бригадиров. Об этом возмутительном случае я сегодня же извещу райгазету и прокурора. Теперь по городам вон как хватают врагов. Надо присмотреться, почему этот Горицвет так густо начинен анархизмом, от кого он идет и чем это пахнет? Если рентген нашей прокуратуры просветит его нутро, то, надеюсь, тюрьма закроет его.
Правление притихло, не столько уже думая о Дмитрии, как о тех арестах в городах, о которых только что говорил Крамовой.
Кушнир, огорошенный угрозами и громкими фразами, не заступился за Горицвета, хотя и знал, что тот был неоценимым тружеником. «Пусть сам потом стучится дальше, — решил. — И надо было ему ввязываться в бучу. Помолчал бы себе без меньшей беды. А то тоже — кнутом замахивается. Воин».
Но неожиданно резко выступил против Крамового Шевчик.
— Не знаю о хулиганстве товарища Горицвета, но то, что он не сеял гречку, — сделал совершенно правильно.
— Целиком? — ехидно переспросил Крамовой.
— Именно так! — загорячился Григорий. — Пора уж за настоящий урожай бороться. Гречка — это не овес…
— Самоуправщиков и рвачей защищаете! — Крамовой ударил кулаком по столу. — Вижу: все ваше правление гнильцой разъедено. Один Очерет, дружок Горицвета, чего стоит. Ну-ка, пиши об исключении Горицвета из колхоза! — приказал притихшему секретарю.
Тот растерянно придвинул к себе бумага, заскрипел пером…
Поздно, недовольный собою и заседанием, пошел домой Кушнир, а Крамовой, постукивая карандашом по столу, еще передавал в редакцию о возмутительных действиях Горицвета.
Варивон после правления зашел к Дмитрию. Рассказал все, смягчая интонации и уверяя своего друга, что эта угроза не страшна.
— Он таки хочет, чтобы я его навеки проучил, — мрачно выслушал Дмитрий Варивона.
— Ну, и что ты этим докажешь? Ни черта не докажешь. На черта, значит, он тебе, такая нечисть, нужен? И не подумай паскудить об него руки. Я знаю: собрание не утвердит постановление правления. У кого из наших бригад поднимется рука против тебя?
— Почему нет? У Варчука, Василенко…
— Ну, о тех не будем говорить. Это грязь, которая прилипла к нашим колесам. Все перемелется, Дмитрий, и мука будет. Еще какая мука!
— Нет, Варивон, не для меня такая поговорка. Он, Крамовой, мою, нашу гордость хочет переломить, ногами растоптать. Вот мы привстаем с земли, бедности, из тьмы, а он хочет нас назад в болото затоптать, принизить. Ты чувствуешь это?
— Черт его знает, что он за человек.
— Он хочет, чтобы я ему в ноги поклонился, шапку перед ним снял. А я, будь он бог, не поклонился бы, если что не так. И что же это за жизнь выходит? Мы работаем со всей душой, а нас какой-либо залетный может из колхоза выбрасывать. Это не из колхоза он меня вырывает, а из самой жизни. Куда я теперь без людей? И что я без людей? Эх… — и закрыл обеими руками уставшее и почерневшее лицо.
— Это ты правду, значит, говоришь. Досадно, если за кровный труд какой-то болван плюет тебе в лицо. Да напрасно, люди знают тебя, не выбросят из своей семьи. А ты завтра в район езжай.
— Завтра воскресенье… Жаль, что товарища Маркова нет. Тот бы сразу разобрался, кто из нас правду ищет.
— Он при Маркове тебя не зацепил бы. Момент выбрал. Прощевай, Дмитрий. Приходи ко мне завтра с женой в гости. Уже Василина соскучилась по вас, несколько раз передавала, чтобы пришли, — долго не выпускал руки Дмитрия. — Ну, не надо, дорогой… Не Крамовой нашей судьбой правит. Вот что ты кнутом замахивался — это плохо: ты прямо как спичка — сразу вспыхиваешь. Молчишь, а потом…
— Не вскочил бы в машину, я бы выбил из него немного напыщенности.
— Говоришь черте что. Словом, приходи завтра ко мне. Подумаем, что делать, по рюмке, значит, выпьем. Не сошелся мир клином на Крамовом.
— Еще бы чего не хватало! Тогда сразу бросайся в воду. Эх, боюсь, чтобы в газете не напечатали, — вспомнил, как блестело слезами испуганное, искривленное лицо Василенко, и еще тоскливее сжалось сердце. Недовольство, негодование, злость трясли крепкое тело Дмитрия и, так тяжело, туго, сбиваясь в один муторный клубок, шевелились в груди, будто кто-то их выкорчевывал из болезненной плоти.
Он будет добиваться и добьется своего. Но разве такой благодарности ждал за свой честный труд! И когда уже научатся такие руководители, как Кушнир, не только на словах, но и на деле поддерживать своих передовиков? Ты же избран отцом для своих колхозников. А откажется отец от своего ребенка, если тот даже что-то не так сделал, ошибся? Повылазило, что я только добро делал для своего колхоза? Нет, теперь не буду таким глупым: восстановят в колхозе — бригадиром и за золотые горы не стану… Это я, значит, подрывник! Если бы все так болели душой за работу, в зерне по колени ходили бы… А хорошо ведь пойти полем, когда гречка в цвету. Закипит розовыми волнами, а над нею небо дрожит, позванивает колоколами.
И странно: чем больше беспокоился Дмитрий, тем глубже входил в дорогое приволье своих полей. И хотя знал, что он с сегодняшнего вечера уже полуотрезанный ломоть, но эти чувства, когда думал о поле, работе, шли где-то сзади, как надоедливая тень, так как он всеми своими мыслями, чувствами, работой был навеки связан с людьми. То, что несколько лет тому было еще отчужденным, теперь стало кровным и родным. И от одной мысли, что ему придется работать самому, отдельно от всего села, аж в дрожь бросило. «Нет, не будет по-твоему, вражина. Не на тебе мир клином сошелся».
Снова болел и беспокоился и снова незаметно входил в свои бригадирские заботы: видел себя на поле, с людьми, слышал, как отборное зерно гречки ровными нитками бус ложилось в теплую, крупчатую землю.
На следующий день Дмитрий не пошел к Варивону. Знал, что друг снова начнет развлекать его и словами, и рюмкой, и песней. А какое там у черта может быть успокоение, если внутри жилы рвутся? Лучше уж побыть одному, где-то в лесах или в поле.
Перекинул через плечо свою двустволку и левадами пошел в лес. Думал дойти до старого городища по неисхоженному оврагу.
Луга, как червонцами, горели ослепительными цветами трав, изредка покачивался красными горделивыми головками коровяк и мерцал искорками зеленый квасок. В лесах уже прозрачный огонь зелени подогревал черные столетние дубы. Между молодой травой, будто кто росой брызнул, густо цвели белые цветы, темнели сердечки дикого чеснока. Ветры, отряхиваясь с верхушек, мягко шли над землей, кружили в озерцах цветов и снова поднимались в говорливую полупрозрачную листву.
Сначала затуманенным взором видел Дмитрий весеннюю красоту, а потом, незаметно для себя, крепче начал впитывать и краски, и свет, и шумы, и шорохи, и пение.
Около полудня вышел на пасеку, поздоровался с Марком Григорьевичем Синицей.
— Может, медом тебя угостить, бригадир? Пошли в хату.
— Я уже не бригадир, — поджал губы.
— Как так? Отказался? Это нехорошо на твои года, — неодобрительно покачал головой.
— Отказали, — и рассказал все Марку Григорьевичу. Но тот только рассмеялся.
— Говоришь, чуть не побил Крамового? Следовало бы кнутом перекрестить. Он и меня поучал: почему вы пчелам на зиму по шестнадцать килограммов меда оставляете? Меньше надо.
— А что вы ему?
— Можно, говорю, и меньше. Все можно. Даже весь мед можно забрать. Всякий хозяин по-своему делает. Напишите мне расписку, что берете всю ответственность на себя, приложите печать и дайте мне на сохранение… — Только носом покрутил. — Ну, пошли в хату. Ничего тебе, Дмитрий, не будет до самой смерти. Никакой черт из колхоза не выбросит, — бережно вынул из густой седой бороды пчелу. — Запуталась. Ну, лети счастливо. И где это я уже успел оцарапаться? — изумленно посмотрел на разорванный палец. — Надо прополисом залечить.
Весь дом Марка Григорьевича пропах медом, воском, пергой и невыветренным духом квашенных яблок. На торцевой стене между окнами красовались в полотенцах большие портреты Ленина и Сталина, их подарил Марку Григорьевичу известный украинский художник, который в прошлом году гостил у пасечника, рисуя замечательные лесные пейзажи, глубокие овраги и городище.
— А ты видел, как старика нарисовал? — вынул из сундука кусок холста…
Солнце играло в зеленом от травы и синем от цвета фацелии отяжелевшем саду. Возле улья стоял с янтарной рамой улыбающийся Марк Григорьевич. В его седой бороде запуталась пчела, а над большой широкополой шляпой наклонилась ветка краснобоких яблок.
— Чего же вы не повесите эту картину на стене?
— Что ты? Такое придумаешь! — аж испуганным стало лицо пасечника. — Разве же можно старого деда притыкать между такими людьми? — показал на портреты. — Надо немного соображения иметь в голове. Вот кому-то из знакомых похвалиться — это можно.
И не знал Марк Григорьевич, что другая картина «На колхозной пасеке» висела на художественной выставке, приковывала к себе и ревнивых ценителей искусства, и широкие круги зрителей. А на той картине радостно живыми глазами смотрели на свет старый пасечник и его дочь Соломия.
Выпили медку, сваренного из сотовых корочек.
— Где же Соломия?
— Учится. Школу кончает. Умная девчонка. Одни пятерки показывает. И около пасеки абсолютно все понимает. Видишь, какой библиотекой меня премировала? Это когда в Киев на экскурсию ездила. Чертова девчонка даже до одного профессора достала; по пчеловодству с ним ученый совет держала. А потом мы оба начали пасеку усовершенствовать. Реконструкцию своего хозяйства провели, и поверь, будто не те пчелы стали: и меда больше несут, и воска больше стало.
— В самом деле? — заинтересовался Дмитрий, забывая на минуту о своем.
— Верное слово… Все в прошлом году удивлялись, что в нашем саду молодые гибридные сливы так уродили. Деревья как синие тучи стояли. Что же мы сделали? Как только зацвел молодняк, мы его побрызгали сахарным сиропом, потому что иначе насекомое на сливы неохотно садится. Вот тогда пчелы прямо дождем обсеяли деревце… Словом, и сливы уродили на славу, и пчелы на раннем цвету окрепли — в медосбор такой взяток дали, как ни в одном году… Пасека — большое дело в колхозном хозяйстве. Ко мне однажды какая-то бестолочь, из заготовителей с плодоовоща, за медом приехала. Кладовщик с ним — Денисенко Прокоп — приплелся, потом и Кушнир появился: видно, побоялся, чтобы этому заготовителю больше меда не дал. И вот этот плодоовощник так обидел меня, что я чуть рой не напустил на него. «Архаическое ваше производство, дед, последние дни доживает, — садясь с бочонком меда в машину, начал поучать меня. — Уже искусственный мед производят». А я тогда за бочонок, из машины вытянул — и ему: «Если вам наш мед не угоден, то доставайте себе искусственный. Я прочитал бы вам лекцию, что воск для самолетов нужен. Сам товарищ Хрущев им интересуется. Но у вас сейчас голова архаическая. Пусть отрезвится». Так и поехал этот заготовитель без собственной заготовки. А Кушнир чуть со смеху не помер. Знаю, что угодил ему: не любит колхозным добром разбрасываться.
Дмитрий аж просветлел, слушая немудрый рассказ упорного деда. А тот еще налил по рюмке:
— За твое здоровье. Ты побольше работай, правильно думай, и поменьше сокрушайся. Незачем голову вешать. Ну, однако тебе надо непременно к партийному начальству в город съездить. Расскажешь все по порядку, объяснишь, что дашь большой урожай гречки, и, поверь, все будет хорошо! Мне тоже долго голову крутили с пасекой. Никак не хотели толком увеличивать ее, не хотели синяк подсевать. А что я, напрасно его семена в лесах собирал? Пошел я к партийному руководству. Выслушали меня. Долго разговор вели, во все дела вникали. Потом подкрутили гайки и хвосты кому надо, помогли старику, еще и на легковой машине домой привезли. Кое-кто из наших лодырей ругается: неусидчивый, неспокойный дед попался. А как живому человеку спокойным быть? Прочитал я, что другие пасечники по шесть пудов меда с одного улья собирают, и весь покой потерял. Неужели, думаю, у тебя, дед, голова глупее других? Нет, думаю, не может быть такого. Меня же государство в передовики выдвигает. Вот и добьюсь своего. А ты с гречкой добивайся. Тогда жизнь правильно будет идти… Еще на городище пойдешь? Иди, а завтра в район езжай. Оно хотя и понедельник, но то ничего.
XXІІ
Немилосердно ругаясь, весь в пыли, посреди улицы нахрамывает красный от натуги и гнева Александр Петрович Пидипригора; сзади него на поводке, выкручивая белки, танцует и противится рослый, как из меди вылитый жеребец. Вот он, грациозно оседая назад, свечкой поднимается вверх, и подковы на его точеных ногах мерцают изогнутыми кусками молний.
— Ты долго мне будешь танцевать? Балерина несчастная! — сердится Александр Петрович, еле сдерживая натянутый повод, который гудит, как басовая струна.
И Варивон, стоя у своего дома, начинает смеяться, хоть как невесело у него на душе.
— Кордебалет! — широко отворяет ворота.
— Варивон, забери этого… — кричит Александр Петрович, отряхивая пыль с одежды. — Изгваздался с ним, как черт в пепле. Ух, ты! Как зубы оскалил. Чуть мне вязы не скрутил.
— Он может! — соглашается Варивон и кладет тяжелую, крепкую руку на спину коня. Тот, косясь кровавым глазом, шатается, выгибается дугой и исподволь стихает. — Узнал!
— Варивон, что оно делается? — сразу же забывает о коне Александр Петрович. — Получается так: сегодня Дмитрия вырвали из колхоза, завтра выбросят тебя, а послезавтра, гляди, и меня за седой вихор, как луковицу из грядки, выдернут. Где она, эта правда, лежит? Кто ее ногами попирает? — Александр Петрович быстро, с клекотом выбрасывает слова, даже не замечая, что его исцарапанные руки окидываются каплями крови.
Варивон от удивления даже дыхание затаил: никогда не видел такой лихорадочности у этого спокойного, уравновешенного человека.
— Это вы правду…
— Правду, правду! — перекривил. — Что ты на правлении делал!?
— Отстаивал Дмитрия, — помрачнел Варивон.
— Вижу, что отстаивал, — съехидничал старик. — Упаси меня, судьба моя, во веки веков от такого отстаивания.
— Что же я мог сделать?
— Все мог сделать! Драться до последнего! Что, говорить не умеешь?
— Я и говорил.
— Говорил. А в протокол что записали? Бумага все выдержит! Она стыда не имеет. А как тебе в глаза Дмитрию смотреть? Мой сынок, он как раз из Ленинграда приехал, чистую правду говорит: по всяким обломкам камешков можно точно узнать, в каких краях они жили, сколько вековали, даже какая погода на них дышала. А мы с тобой живого человека имеем, выросшего с нами, и не можем сказать, что он дышит и живет правильно. Если мы так будем разбрасываться людьми, то нас куры в мусорник вгребут. Уже Прокоп Денисенко и Василенко швырнули грязью в Дмитрия. Обрадовались, сучьи дети!.. Ты как, в район не думаешь мотнуться? Он влет поломает всякие такие планы, которые людей оплевывают! Ты что, ничего не думаешь?
— Думаю. И вот Дмитрия жду. Договорились — зайдет ко мне.
— И чего бы это я время тратил? — недовольно покачал разлохмаченной головой. — Скачи на коня — и айда в МТС. Вместо тебя я Дмитрия подожду.
Варивон аж назад отшатнулся от удивления и восхищения, потом вбежал в хату, что-то сказал Василине и, перегоняя ее слова, оказался у ворот; одним махом туго сбитого тела взлетел на жеребца; тот вздыбился, вытянулся стрелой, потом круто метнулся в сторону и так помчал, что селезенка застонала и загудела, как дуплистое дерево в ненастье.
Прикипев к коню, Варивон в восторге рассекал струйки терпкого весеннего ветра; нежными зелеными полями заколебалась размытая, живая, как вода на стремнине, тень, настигающая и не могущая догнать всадника.
Возле памятника котовцам Варивон неожиданно налетел на Степана Кушнира; хотел круто повернуть на полевую дорогую, но председатель узнал бригадира, замахал рукой. Покусывая нижнюю губу, Варивон на ходу соскочил с коня.
— Ты куда летишь? Куда? — как-то вопросительно, с виноватой улыбкой и надеждой взглянул на бригадира.
— Да… жеребца объезжаю, — замялся и сразу же выровнялся Варивон. — Недавно, бесовская сила, самого Александра Петровича сбросил. Чуть не убил мужика. Громоход — не жеребец. Я ему злость перегоню на горячее мыло.
— Больше ничего не думаешь делать? — недоверчиво покосился.
— Абсолютно ничего, — промолвил с готовностью и ясно взглянул на Кушнира.
— Да… — едва не вздохнул. — Ну, если такое дело — заберу у тебя коня: сам усмирю его.
— Глядите… сбросит вас, — растерялся Варивон, не подпуская Кушнира к поводу. «И поднесло же в такое время…»
— Меня сбросит? — удивился.
— А чего же! Конь — как змей! Мной уже так брякнул об землю, аж дым пошел. Косточки до сих пор, как цимбалы, гудут, — морщась и растирая грудь, осторожно берет на испуг своего председателя. Варивон так входит в новую роль, что и в самом деле начинает ощущать, будто у него побаливают кости. Кушнир пристально и недоверчиво следит за ним, а потом вдруг веселеет:
— Врешь ты, Варивон, тебя сам гром не сколупнет из седла. Ты скажи по совести: в район летишь?
— В район, — удивился и вздохнул.
— К Свириду Яковлевичу? — уже широко улыбается Кушнир, и Варивон смотрит на него с настороженной опаской.
— К Свириду Яковлевичу.
— Ну, и молодец, Варивон! Так бы и давно! А то начал петлять, как заяц на первой пороше. Аж злость разбирает. Ты все чисто расскажи Свириду Яковлевичу, а то я уже с этим Крамовым намучился до седьмого пота. Он мне всю голову, как шершень, прожужжал; он мне всю пасеку перекачает. А как начнет по телефону барабанить, так даже пластмасса не выдерживает.
Варивон с радостью и признательностью взглянул на Кушнира.
— Абсолютно все скажу! Еще и прибавить смогу… такую тень бросил на Дмитрия.
— Лишнего не долдонь. Знаю тебя, — погрозил пальцем и, вздохнув, прибавил: — Знаешь, никак в ту ночь заснуть не мог. Все за Дмитрия. Сам себя последними словами за малодушие ругал. Даже жене все рассказал.
— Вот был концерт, — засмеялся Варивон.
— Не без того, — помрачнел Кушнир. — Самое главное, чего он, твой Дмитрий, драться лез… Свое постановление мы отменим, а вот от Крамового надо избавиться. Ну, в добрый путь, Варивон!
— Спасибо, — восторженно пожал ему руку и, как молодой ветер, помчал по дороге.
ХХІІІ
В долинке заурчала машина и, подмывая низкие волны просветленного розового тумана, с напряжением поднялась на дорогу. Дмитрий поднял руку, но шофер только головой замахал и поехал дальше. Потом легко, как ласточка, вылетела новая черная «емка»; в ее лакированном отсвете молниеносно перемещались придорожные деревья, мерцало потемневшее небо.
«Не возьмет», — твердо решил, но «проголосовал».
Машина всплеском дождепада зашелестела по мелким камешкам, остановилась у зеленой зернистой обочины. Из кабины размашисто выскочил русый мужичонка, выровнял в одну линию прямые широкие плечи, с любопытством взглянул на Дмитрия.
— Из Новобуговки? — тряхнул кудрявыми волосами; подвижные каштановые кольца взметнулись вверх и, попрыгав, посыпались на надбровье.
— Из Новобуговки, — пристально осмотрел рослого, среднего возраста мужчину со спокойным продолговатым лицом, кое-где посеченным первыми линиями морщин. Они, словно живые прожилки, выгибаясь, резче легли на высокий лоб, обвили его задумчивостью. Дмитрий как-то подсознательное понял, что слова незнакомца были веселее, чем весь его внешний вид.
«Наверно, ученый», — подумал, присматриваясь к нему так, чтобы тот не замечал на себе внимательного и одновременно нерадостного взгляда.
— В город собрались?
— Ага. В район.
— Что же, садитесь — подвезу, — вскочил в машину, взглянул на часы и нахмурился. — Вперед, полный, — промолвил так, как отдают команду капитаны пароходов.
Машина задрожала, и навстречу ей, качаясь, начал наплывать массив леса, изредка просвечиваясь радостными голубыми лентами просек. Между деревьями, как ребенок на качелях, закачалось раннее солнце.
— А это кому, шоферу? — Дмитрий, снижая голос, показал глазами на бутылку.
— Никому. Шофер у нас человек непьющий, — улыбнулся и ясными серо-голубыми глазами взглянул на небольшого чернявого парня. Тот только горестно покачал головой и вздохнул.
— Что-то мало таких шоферов встречал.
— Как яровые зазеленели. Барвинок! — радовались глаза незнакомца. — А вы зачем в район? Обсеялись уже?
— Где там.
— Странно! — неодобрительное покачал головой. — Не из канцеляристов?
— Еще чего не хватало, — Дмитрий аж закрутился на месте. — У меня такая канцелярия, что от звезды и до звезды не обойдешь.
— Бригадир?
— Бригадир.
— Оно и видно.
— Ха-ха-ха! — не вытерпел шофер и провел ладонью по надбровью.
— Гляди не захлебнись. Это по малолетству случается, — бледнея, подкусил Дмитрий.
Шофер изумленно взглянул на него, обернулся и, давясь смехом, затрясся над рулем. Неизвестный пытливо покосился на Дмитрия.
— По делам едете? — более приязненно заговорил.
— Горькие наши дела.
— Горькие?
— Как хлеб с полынью. Ели когда-нибудь?
— Вырос на нем. Как звать вас?
— Дмитрий Тимофеевич. А вас?
— Иван Васильевич. И кто же эти дела решит?
— Партия.
— Что же у вас такое?
— Эт, и говорить не хочется.
— Тяжело? А вы скажите. И в книгах пишут: разделенная радость — двойная радость, а разделенное горе — половина горя.
— Не мне его с вами делить, — ответил с сердцем, остро ощущая, как покалывали его недавно сказанные слова незнакомца.
— В самом деле?
— А чего же. Вы человек на машине. Сели и поехали. Полюбовались на поле, сведения начальству черкнули. Если удовлетворительный посев — хорошим отметите, а на хороший — «отлично» натянете. А нам дело надо делать.
— Дмитрий Тимофеевич, а не короток ли твой аршин? — не оскорбился, а рассмеялся. — Тип работяги, нарисованный тобой, известен мне. Но он последние дни доживает.
— Ну да, если бы так! — уже спокойнее промолвил: понравилось, что не горячечный случился человек. «Видно не из тех, кто горючее зря переводит».
— А горе тебя, смотрю, до живого достало. — Голос у Ивана Васильевича грудной, глаза сосредоточены и как-то сразу то темнеют, то светлеют, а шевелюра роскошной гроздью спадает на ровную, стрелкой, бровь.
— До живого, — вздохнул. — С колхоза выбросили. А теперь иди — морочь людям головы, будто им и без меня мало работы. — И сразу ощутил, как насторожились, стали тверже глаза Ивана Васильевича.
«Подумал — какой-нибудь подозрительный элемент. В горячую пору по дорогам шатается» — обожгла горькая догадка, и все стало противным, снова захотелось побыть одному, чтобы не ощущать на себе умного настороженного взгляда, не слышать грудного голоса, не видеть вытянутого подвижного лица шофера, который, может, сейчас в душе раскаивается: зачем остановил машину для него.
— За что же вас? — равно и тихо входит в душу низкий голос. — Работать будто бы плохо не могли…
— Это правда. На совесть трудился, — с болью вырвалось. — Не умею работать кое-как. Это большое дело, когда радуешься своей работе, а не прячешься с нею, как с ворованной, от человеческого глаза. — И замолчал. «Зачем говорить, все равно не поверит. Подумает: с чем-то таюсь. Ну и пусть себе…»
— Может с начальством заелись? Не угодили?
Дмитрий изумленно взглянул на Ивана Васильевича, проверил его повеселевший взгляд: не насмехается? «Нет».
— Мужчина, который возле машины вертится, допек? Угадал?
— Угадали.
— Как же оно у вас вышло? Надеюсь — не по личным делам? — осторожно подбирается к главному в натуре, не спуская глаз с нахмуренного горделивого лица, уже обветренного тугими весенними ветрами и солнцем.
— Не по личным, — изучает Ивана Васильевича, еще не зная, куда он клонит. Но возле сердца уже что-то задрожало и чувство муторной боли будто немного осело.
— И я так думаю, — ободряют приязненные слова. — Расскажи, Дмитрий Тимофеевич, что оно у тебя. Вижу, мучаешься ты.
«Как сказал! Будто внутрь заглянул. А почему бы не поделиться своей досадой?» И Дмитрий, бледнея от волнения, начал все рассказывать. Однако из-за осторожности не очень сгущал краски, когда говорил про Крамового. «Кто его знает, как оно еще повернется?»
Иван Васильевич внимательно слушал Дмитрия, следя за каждым его движением, стараясь разобраться, что таилось за недоказанным или осторожно оборванным. И скупые тяжеловатые слова, сосредоточенное напряжение начало раскрывать перед ним нелегкую упорную жизнь, с падениями и взлетами, потерями и радостями поисков, с горькими неудачами и поэзией новой работы. А когда Дмитрий дошел до самой трепетной струны — заговорил о гречке, Иван Васильевич аж просиял. Потом косо с неудовольствием взглянул на часы, рукой тронул плечо шофера:
— Тише гони, — «Какая любовь к работе. Творческая любовь», слушал неспешный сосредоточенный рассказ.
— Поле у меня как галка черное, — согретая сочувствием, выравнивалась и струилась речь Дмитрия. — Роса или туман упадет на него — и не испарится глупо-пусто, так как мы первыми, едва снега отшумели, закрыли влагу. А как же иначе? Растение, как грудного ребенка, надо присматривать. Вот взойдет моя гречка — глаз не оторвешь. Как ни наработаешься за целый день, а вечером из самого дальнего поля придешь посмотреть. Первые листочки у нее, знаете, округлые, с выемкой, ну, прямо, детские сердечки. Аж говорят к тебе… А поспевать начнет? Всю ниву красными потоками украсит. И дело в том, что и жизнь человека она может украсить, колхоз на ноги поднять.
«Новатор, новатор растет! Только немало еще его очищать надо», — запоминает каждый образ и слово Иван Васильевич. Голубизна в его глазах уже перевешивает стальные тоны.
— В прошлом году я у себя на огороде, для практики, гречку в лунки посадил. Семечко к семечку подобрал. Так такие стебли поднялись, прямо в мой рост. Раскустились, метелочками зазвенели. Посмотришь со стороны — не гречка, а калина красуется. Зерна же как росы уродило. И любое — ядерное, граненое и такое с блеском, как дорогие камешки в золотых магазинах.
— Ох и молодец, Дмитрий Тимофеевич! Ты работу агронома Вороны читал?
— Нет. О чем там?
— Почти о том же, над чем и ты призадумался. Он научно доказал: посев выровненными семенами дает на каждом гектаре на три центнера больше зерна. Вот возьмем «Украинку» — на каждые сто зерен приходится тридцать — больших, пятьдесят — средних и двадцать — пустых, дающих плюгавые запоздалые всходы. Видел между колосками сухие трухлявые стрелки? Это мертвый урожай недоразвитого зерна. Считай: двадцать килограммов мы зря высеиваем на каждый гектар.
— Сколько миллионов пудов на ветер летит, — покачал головой Дмитрий. — Значит, недаром я гречку по зернышку отбирал. — И впервые какое-то подобие улыбки тронула его уста. — Хочу такое зерно вырастить, как лесной орех. Аж во снах приходит оно ко мне.
«Вот где живет душа человека… Совещание, немедленно совещание надо созывать», — взволнованный Иван Васильевич снова одним глазом глянул на левую руку, нахмурился, потом быстро расстегнул ремешок — и часы мягко упали в карман пиджака. Шофер, понимая, в чем дело, остановил машину посреди леса.
— Дмитрий Тимофеевич, продай мне немного своего зерна.
— Вы что? — аж испугался. — Насмешки выдумываете? Оно у меня до наименьшей бубочки[91] на учете. Я бы его за эти самые самоцветы в золотых магазинах не продал бы. — Даже не заметил, что остановилась машина.
— Ну, тогда так отпусти немного.
— И так не отпущу. Я им участок в колхозе подниму. А как растечется оно по рукам…
— Скупой ты, — засмеялся. — А хоть покажешь свое волшебное зерно?
— Почему же нет, — с готовностью согласился. — А осенью, если уродит участок, отпущу вам немного, — расщедрился. «Таки ученый, — твердо решил. — И все равно ни зернышка не дам, пусть сам выращивает».
— Дмитрий Тимофеевич, а о пчелах ты думал?
— Конечно. Только зацветет гречка — все ульи вывозим на поле. Здесь дело верное. Пчелоопыление вдвое поднимает урожай. Это золотое дно.
Вошли в чернолесье. Прозрачно-зеленое пламя берез, бушуя, переливалось в овраги, позванивающие розовыми лентами струек. Внизу заблестело круглое озеро; на нем то и дело слитками серебра вскидывалась рыба, и тогда вода, раскручивая круги, была похожа на исполинский раскрытый механизм часов.
— Видишь, как ручейки озеро образовали? — нежданно спросил Иван Васильевич.
— Вижу, — ощутил, что за этими словами кроется недоказанная мысль.
— Вот гречка твоя — одна струйка. А она дает жизнь другой — медовой. Увеличится же количество пасек — и уже сады по-иному родить начнут.
— Верное слово, — одобрительно посмотрел на Ивана Васильевича. «Конечно, агроном».
— Сеять свое поле как думаете? Широкорядным способом?
— Только половину широкорядным.
— Почему? — удивился.
— Еще опасаются колхозники. Не сеяли так.
— А ты опасаешься?
— Нет. Но одному страшно: случится что-нибудь — всю вину на меня этот Крамовой свалит, — сразу помрачнел. — Уже и сейчас не с корнем ли вырвали меня… Эт, нет такого аппарата, чтобы им можно было заглянуть в душу человека и сказать: вот это полновесное зерно, а это такая паскудная полова, что и скоту курдюк набьет.
— Не печалься, Дмитрий Тимофеевич. К корню еще далеко. Если правду рассказал — никто тебя из колхоза не выбросит.
— Чистую правду! — заволновался и с надеждой взглянул на Ивана Васильевича. — Разве я тогда, когда бы навредил, мог бы в райпартком обратиться?
— Вот и хорошо. А массив засевайте широкорядным способом. Весь! Осторожность здесь ни к чему. Она давно перед наукой спасовала. И здесь еще одна струйка вытекает: поле от сорняков освобождается. Тебе же, — весело сверкнули глаза, — сейчас же возвращаться домой и садиться за работу: подготовить выступление. Такое, чтобы, слушая его, каждый всей душой потянулся к гречке.
— Какое выступление? — непонятно сдвинул плечами.
— Завтра в райкоме партии будет совещание передовиков, выращивающих гречку. Свои мысли передашь колхозникам.
— Как раз таким выступать. Я на людях и слова не свяжу, — махнул рукой.
— В самом деле? Я не поверил бы, слушая кое-кого в машине, — удивился, и правая бровь поднялась вверх. — Так и думается всю жизнь в колхозе молчуном прожить?
— Пока на оратора не собираюсь учиться.
— Я полнее бы на жизнь посмотрел. Размах ораторского искусства идет от большого труда. Трактор, новая работа научили Пашу Ангелину выступать и на собрании своей бригады и перед всем народом. Радостно было слышать ее голос из Кремля?
— Очень радостно. Но не всякому же такой красный талант дан.
— Если государственное дело делается, то и слово найдется такое, что государство порадует. Выше голову, Дмитрий Тимофеевич.
— Поднял бы выше, так враги вязы крутят.
— А скрутятся им.
— Если бы так. Восстановят в колхозе — ни за что бригадиром не стану.
— В дезертиры запишешься? — внезапно металлом резанули слова Ивана Васильевича. — Если чуть трудно стало, то сразу и в кусты? Я думал, ты более сильный человек. Не зря, значит, из колхоза осмелились выбросить. Не завидую тебе, если имеешь пугливую душу.
— Что вы мне о душе говорите, не зная ни меня, ни моей жизни.
— Не имел возможности выучить. А в газетах или в книжках еще не читал о тебе.
— Скоро почитаете, — невесело пошутил.
— Думаю — почитаем. Но ты запомни навек: за чужой спиной ни один новатор не прятался… Бригадир-новатор! Вслушайся — это прямо как музыка звучит. Славы много дается вам.
— Славы много, а мороки еще больше, — ответил мрачно, но к каждому слову прислушался пристально. «Бригадир-новатор! Это как музыка звучит!» — повторил в мыслях.
— Как, как? Славы много, а мороки еще больше? Это надо запомнить! Я эти слова еще когда-то припомню тебе! — Иван Васильевич засмеялся, открывая чистый ряд присадистых матовых зубов. — Думаю, это так только сейчас думается, пока злость не улеглась. А на самом деле — не так-то захочется передать свою бригаду, вверить кровную работу в другие руки. Или вприпрыжку вручишь кому-то то поле, которое лелеял, как дитя? Не захочется отдать. Защемит что-то возле сердца.
— Правда, — не без удивления взглянул на большое лицо, сморщенное улыбкой, которое будто говорило: «Прячься — не прячься, а я догадываюсь, что ты за человек. Хмуришься? Неприятно под контролем быть? Ну и хмурься, а дела не бросай».
— Дмитрий Тимофеевич, а сколько ты думаешь собрать с гектара?
— С гектара? — переспросил, будто недослышал, и замолчал.
Вопрос не из приятных был. Та осторожность, неизвестно когда рожденная зависимостью от прихотей природы, сдерживала выказывать на людях трепетные надежды и ожидания.
— С гектара, с гектара? — брызнули голубизной глаза Ивана Васильевича. «Непременно начнет искать объективную причину, на погоду пожалуется, лишь бы только не сказать точной цифры».
— Да кто его знает. Как не попадет под заморозки…
— Или если солнце не спалит…
— Ну да, ну да, — обрадовался, не ощутив сначала насмешливой интонации.
— А если благоприятная погода будет?
— Тогда должен и урожай увеличиться.
— Сколько уродит?
— Сколько? Да кто его знает… В прошлом году средний по району семь центнеров был. А мы на одиннадцать должны бы вытянуть, — намного уменьшил овеянную мечтой цифру.
— И это будет урожай передовиков? Тех, у кого зерно как самоцветы?
— Ну, может больше на какой-то пуд уродит. Это если погода будет, — снова начал прибедняться, совсем недовольный таким скользким разговором.
— А ты знаешь, что звено Марии Опанасенко обязалась двадцать центнеров вырастить?
— Опанасенко?! — спросил пораженно.
— Опанасенко.
— Гречки?
— Гречки.
— Двадцать?
— Двадцать.
— Ну и я про меньше не думал, — отрезал с сердцем.
А Иван Васильевич рассмеялся.
— А про больше, значит, думал?
— Хватит и такого урожая.
— Хватит?.. Дмитрий Тимофеевич, давайте такое условие составим: что уродит у вас свыше двадцати центнеров — нам отдадите. Согласны?
— Что-то о таких условиях до сих пор не слышал, — отрицательно покачал головой и себе улыбнулся, исподлобья косясь на Ивана Васильевича. «Этот заглянет тебе в корень. И до основания, и под основание дойдет. Такому можно было бы несколько зерен выделить».
В лесной приозерной тени нежно повеяло благоуханием. Зубчатые колокольцы ландыша бесшумно встряхивали густой настоянный аромат, и он, как теплый пар, растекался по необвеянной долине, маревом дрожал над перевитой солнцем водой.
— Вот где дом отдыха построим. Слышал, Дмитрий Тимофеевич, что эта вода радиоактивная?
— Слышал.
— Будут сюда приезжать передовики сельского хозяйства. Отдыхать, делиться опытом работы, книжки читать или просто хорошие лекции слушать. Сядешь, например, вечером с женой в легковую машину — и сюда.
— Не каждый же день начальство случается, чтобы подвозить к озеру.
— На своей будешь ездить.
— Это мечты, Иван Васильевич.
— А ты что? Без них живешь? Человек без мечтаний — это соловей без голоса. Твои мечты о гречке не становятся действительностью?
— Да вроде становятся. Но это мечты, которые ближе лежат. Их, как птицу в силки, поймать можно.
— И выше их не перескочишь? Неужели кроме гречки ни о чем не думал?
— Да нет, думал.
— О чем?
— Да об одном и том же — о ржи.
— Расскажи, Дмитрий Тимофеевич.
— Да…
— Да не бойся. Секретов твоих не выдам, а помочь, может, чем-то сумею.
— Оно, Иван Васильевич, будто и простая штука, а не без интереса для хозяйства, для колхоза, значит. Вот вы видели на поле рожь с двумя колосками? У нас говорят: найдешь такой колосок — будешь иметь счастье. А почему бы всему полю по два или даже больше колосков не качать? Надеюсь, весело было бы нашей земле таким урожаем похвалиться.
— Хорошая мысль.
— В минувшем году я и мои дети выискивали двойные колоски. Нашли малость. Посеял я зерно на огороде, а уродит ли счастье — не знаю. Поговорили бы с учеными головами…
— Это можно, Дмитрий Тимофеевич. Сделаем. — «Нет, этот бригадир много дела поднимет. Какая его подлость из колхоза отважилась выбросить. Наверное, характерами разошлись. Проверим…»
Еще поговорили о работе в колхозе, семейной жизни, рыбалке, а потом Иван Васильевич сказал:
— Нечего сейчас ехать к секретарю райпарткома. Разберемся сами. Я работаю в райкоме. А к тебе, Дмитрий Тимофеевич, непременно заеду. Увижу, какие у тебя самоцветы. На рыбалку вместе поедем? Примешь?
— Приезжайте, Иван Васильевич. Таких щук набьем. Лишь бы только все хорошо было, — расчувствовался Дмитрий.
— А как же иначе? Только все хорошо.
Остановились возле дуба, остановили встречную машину, и Дмитрий легко вскочил в кузов.
— До свидания.
— До свидания. Работай, Дмитрий Тимофеевич! Смелее! По-большевистски.
— По-большевистски, Иван Васильевич! — радостно махнул картузом и неожиданно крикнул: — Непременно приезжайте ко мне. Я вам таки с какой-то наперсток гречки выделю.
— За плату или так? — смеется высокий мужичонка, а ветер поднимает вверх его подвижные каштановые кудри.
— За доброе слово!
Перед глазами снова закружили зеленые поля, кое-где перемежеванные белыми волнами садов.
«Что же, придется какой-то день-два до решения не появляться домой. Зайду в Майданы, посмотрю, как там моя родня ведет хозяйство. У кума Столяра чудеса с овсом выходят».
На перекрестке соскочил с машины и мягкой дорогой пошел до прибугского хутора.
На полях работали пахари и сеяльщики; в долинке расцвели на свекле женские фигуры.
И впервые за последние годы Дмитрий почувствовал глубокую внутреннюю вину: преступлением было не работать в такой дорогой час. Разве же он когда-то за всю жизнь гулял весной? А теперь бездельничать?
Круто повернулся и решительно пошел в свое село.
Нет, он не хочет быть дезертиром… Но и появляться на люди оплеванным, приниженным тоже было тоскливо и больно.
«Что же его делать? В райком завтра поехать? И хотелось бы побыть на совещании. Вот если бы только не выступать и не это чертово событие с Крамовым».
Предвечерье пропахало по тучам косые пепельные борозды; коснувшись земли, они начали отекать радушной синью; пар от пашни уже сливался с тенями ранних сумерек; черной молнией мигнул поглощенный заботами ворон и испуганно закачался в воздухе: сияние тракторных фар золотым дождем черкнуло по его крыльям; вокруг закружили снопы огней, и гул стал четче выделяться в полях.
На дорогу вылетела бричка; из-под звонких копыт червонцами раскатывались густые огоньки. Кони, приплясывая, замедлились возле Дмитрия. На бричке возле ездового понурился, весь в темном, Прокоп Денисенко; позади настороженно сидел милиционер.
Глянул Дмитрий на притихшего Прокопа — и все понял. «Сколько веревочке ни виться, а конец будет».
XXІV
— Дмитрий, пришел? А я так соскучилась по тебе, будто круглый год не видела, — пошла навстречу мужу, радостная и до самоотверженности покорная. Но то не была затурканная покорность: в ней светилась достойная гордость и вера в свою половинку.
— И я по тебе соскучился, — взял за руку Югину и медленно пошли в хату.
Югина внутренним женским чутьем понимала, когда и как надо заговорить с мужем. Она не принадлежала к тем сильным, волевым женщинам, которые могут круто повернуть чье-то настроение, мысли, волю, не принадлежала к тем, которые свободно распоряжаются чьей-то душой. Была той лирической натурой, которая чужое горе воспринимают больше, чем свое; которая не умеет его разогнать, развеять, но своим искренним бескорыстным переживанием и сочувствием уменьшает, притеняет его незаметно и хорошо. В ежедневной жизни такие характеры мало выделяются, но их внутренний мир, не крикливый, понятный, всегда ощущается и в семье, и на людях.
Сейчас она видела некоторое просветление на лице Дмитрия. Но даже словом или взглядом не выказала любопытства. Будто ничего не случилось, рассказывала о своих будничных заботах, детях, работе на свекле и быстро ставила на стол ужин.
— Ольга сегодня с самого утра привязалась к бабушке: расскажите и расскажите мне интересную сказку — надо вечером отцу рассказать.
— А Андрей что?
— Я и не знала, что он таким разбойником растет, — сказала без осуждения. — Скрытный, выходит. Спокойный будто, но вот набезобразил сегодня — побил Марка Василенко.
— Как? — удивился. — Тот же старше, крепче.
— Ну да, а сцепились, как петухи. Андрей дрался до крови. Тот головорез, больший, напал на Екатерину Шевчик. Андрей, как настоящий парень, заступился за девушку. Я накричала на него. Молчал, даже слова не промолвил. А с полудня ходил на дорогу тебя выглядывать. «Я с отцом, — говорит, — возвращусь домой. Только вы ничего о потасовке не говорите. Скажу, что с дерева упал, поцарапался». Потом его Варивон забрал с собой на поле — так бы весь день и ходил за трактором или сеялкой. Недавно с Ольгой пошли к моим. Мать очень скучают по ним. Где-то и ночевать у себя оставят… нет, возвращаются, — выглянула в окно. — Смотри, как Андрей важно идет. Точь-в-точь, как ты, — засмеялась, потянув мужа к окну.
— Зато Ольга как юла крутилась. Как ты когда-то на танцах возле сельдома.
— Папа! Вас уже восстановили в колхозе? — бросилась Ольга к столу.
— Цыц, умница! — дернул ее сзади Андрей и шепотом прибавил: — Еще не вздумай сегодня о сказках заговорить.
И сразу же нахмурилось лицо Дмитрия, когда Ольга зацепила болезненную струну. Молча подхватил дочь на руки, подбросил вверх, и та в радостном испуге уцепилась ручонками за отцовский вихор.
— Вот мазуха, — покачал головой. — Только бы и качалась то на качелях, то на руках.
— А тебя завидки берут? — и показала брату язык.
Уже в темноте, прижавшись к широкой надежной груди мужа, Югина тихо промолвила:
— Ты бы отдохнул, Дмитрий, эти дни. Как похудел и почернел за весну, — даже не намекнула о том, что случилось. — Еще успеешь наработаться. Глаза такие уставшие у тебя, будто в недуге лежал. Это, может, простуда из тебя еще не вышла.
— Хорошо, — дрогнул голос у Дмитрия. Положил руку на теплые косы жены, а сам уже твердо решил пойти завтра к Бугу очищать сенокос. Никто его не будет видеть, пока не придет решение. А как мужчине без работы жить? Мысли заедят, как мошкара на болоте.
Еще и коров не гнали в стадо, как Дмитрий огородами, с топором и граблями за плечами, подался к Бугу.
Утренний сизый туман вяло катился по полям, сгущался на лугах, а на речке стоял непроглядной стеной. Только по плеску весел Дмитрий почувствовал, что кто-то прошел у самого берега, но ни лодки, ни гребца не увидел. Потом вся непроглядная стена зарозовела, вспенилась и начала распадаться, расползаться, открывая мерцающее серебристое плетение плеса, прибрежный дымчатый ивняк и зелено-синий разлив лугов. Буг сейчас был на удивление похож на исполинскую рыболовную сетку, в каждой ячейке которой рыбиной трепетала зыбинка солнца.
«Так и моя досада расползется, как этот туман, — подумал, впитывая глазами красоту весеннего утра. — Иначе быть не может. То, что может жить, — будет жить; то, что может цвести, — будет цвести». — Споро выкорчевывал почерневшие трухлявые пеньки, вырубал кусты волчьих ягод, расчесывал граблями молодую траву, выбирая сухостой. Солнце теплой рукой приласкало мужчину, исподволь успокаивало тревожные думы, боль. Но на следующий день они проснулись еще с большей силой. И не потому, что недоверие снова начало разъедать чувство уверенности, правоты его дела. Что-то другое здесь было. И не скоро Дмитрий понял, что потянуло его к своей бригаде, к своему кровному делу, которому отдал столько заботы и силы… Вот хорошо было бы сейчас пойти за сеялкой или сесть на гонах, молча слушая разговоры хлеборобов, вдыхать горький самосад и пар нагретой земли. Изредка и себе бросить какое слово и снова пойти по живым бороздам, засеянным зерном; ловить серебряное пение жаворонков, что сейчас все небо опутали струнами и мелко бьют по ним своими круто выгнутыми крылышками…
И когда понял это — удивился: раньше его никогда так не тянуло к людям.
«Недаром, говорят, человек в беде ищет людской поддержки», — сделал не совсем верный вывод для себя: не только беда теперь соединяла его со всеми колхозниками.
Весь в раздумьях пошел вдоль изогнутого берега реки. Мысли, переплетаясь, шли двумя тугими, тяжелыми течениями, и в них, как светотень на волнах, трепетали волнительные ожидания.
Голубовато-радужными нефтяными пятнами просветилась кислая низина. Над кружалами застоявшейся воды вспучились комочки пористой замшелой земли, ощетинились пучками шершавой осоки. Совсем недалеко заскрипел коростель и — видно — побежал в середину низины — зеленой струйкой встрепенулось верховье травы.
Долго Дмитрий осматривал убогие плавни. Под ногами тихо шипела и попискивала зелень и сразу же затягивало водой глубоко втиснутые следы сапог. И вдруг Дмитрий аж просветлел: «Пеплом, пеплом обсеять эту низину. Тогда сена у нас будет… разве такие травы зашумят!» — легко вытекали живые слова то ли агронома, то ли из книги.
И уже видел, как его и Варивона бригады рубили на лугу чубатый ивняк, укрывали им более сухие участки и поднимали вверх кряжистые округлые стога.
«Сегодня же метнусь за пеплом. А то зимой за женщинами не захватишь его. Прямо тебе как золотоискатели на золото набрасываются. Порошинки не вырвешь из их рук», — сверкнула искорка в глазах, и, снова забывая о своем горе, он оживал в новых хлопотах, физически ощущая, вбирая глазами то, что только-только раскрылось в мыслях.
— «Выкорчевывать пеньки — тоже дело, а вот поднять урожай из глубины — это…» — аж сам себя похвалил за догадку. И уже вся эта низина с закисшими полумисками[92] воды и зелеными заосоченными кочками стала ему близкой, дорогой, как то пахотное поле, которое красуется веселым мудрым трудом.
На обед Дмитрий не пошел. У самой реки разложил костер, положил в золу несколько картофелин и стал поджаривать на заостренной палочке кусок сала. Синие, кипучие, как спирт, капли с шипением падали на головешки; приятно запахло свежениной. И тотчас он почувствовал, как далеко над берегом зацокали лошадиные копыта. Встал. На рослом коне, пригибаясь до самой гривы, мчал к нему Варивон. Из-под фуражки выбилась прядь волос, рыжей щеткой колебалась на лбу.
— Вот кому роскошь! Картофель печет, сало поджаривает, природой любуется. Курортник, значит, да и только. Здоров, Дмитрий! — ткнул кургузые крепкие пальцы навстречу руке Дмитрия.
— Здоров, — пытливо взглянул на товарища, и тело сразу же напряглось: понимал — недаром разыскивал его Варивон.
— Корчуешь? На индусскую работу перешел? — насмешливо осмотрелся вокруг, покосился на Дмитрия. — Ну, а о тебе, бригадир, в газете напечатали.
— Уже, — опустились плечи, и губы сразу же посерели, как зола.
— Уже, — грустно в унисон ответил Варивон, скорбно подпер щеку рукой и вдруг рассмеялся.
— Ты чего? — непонятно взглянул на товарища, насторожился и потом зло процедил: — И ты радуешься?
— И я радуюсь. Почему бы не радоваться, товарищ бригадир? — снова с преувеличенной скорбью покачал головой и снова рассмеялся.
Дмитрий ничего не ответил. Резко отвернулся от друга и быстро пошел над берегом. «Кто бы мог подумать, что Варивон такой порожняк? Что ему? Со всего бы смеялся, насмехался. За острое словцо отца родного продаст. Вот тебе и товарищ».
И жалко было чего-то, что болезненно оборвалось, как перетянутая струна.
— Дмитрий, — догнал его Варивон и успокоительно положил тяжелую руку на плечо. — Не кипятись, а то навеки обваришь меня.
— Иди, Варивон, подальше. Не мозоль глаза. И без тебя…
— Вот глупый человек. Я приехал к нему с радостью; смотри, как написали о тебе, — и протянул вчетверо сложенную газету. Дмитрий зло выхватил ее из рук, развернул, быстро пробежал глазами по первым колонкам, и его зрение прикипело к третьей странице. В небольшой статье «Думы бригадира» писалось о том, как хорошо работала его бригада в эту весну и как думает он собрать высокий урожай гречки. Упоминалось и об отборных семенах, и о пчелах. С жадностью выпивая каждое слово, он уже хмелел и обмякал от притока большой и истомной радости.
— Ну, знаешь, Варивон, бывают же в мире чудеса, — изумленно развел руками, посмотрел на товарища, прижал его к себе, поцеловал и тихо засмеялся нервным смехом.
— Что это я тебе стал таким красивым, значит, как девушка? Нет, брат, поцелуем не откупишься — здесь дело премией пахнет.
— Чем же тебя премировать? — засмеялся Дмитрий.
— Всеми твоими книжками о просе! Что, испугался?
— Ты и так их мне от самой зимы не возвращаешь… Ну, прямо будто тебе мир другим стал. И кто бы это мог написать? Спасибо, Варивон.
— Кушай на здоровье. А как рассердился сначала? Уже, наверно, в душе всякую чертовщину на Варивона гнал. Эге?… Прочитал я это, Дмитрий, и так обрадовался, будто обо мне написали, и еще сильнее, так как тебе теперь поддержка больше нужна, чем мне.
Сели у костра и, обжигая руки, начали есть картофель.
— Статья — статьей, а как дальше со мной? — вдруг погрустнел Дмитрий.
— Кушнир приказал, чтобы тебя из-под земли вытянуть. Сейчас же поедешь. Придется тебе, как имениннику, дать коня, а самому пешком топать. Неудобно же бригадиру, о котором в газетах печатают, за лошадиным хвостом идти. Только ты осторожно, мой Воронько норовистый: как скинет тебя — снова в газете напечатают статью «Падение бригадира»… Так спеши к своей бригаде сеять гречку… Из района приезжал один работник, хорошо накричал на Кушнира. А Крамовой уже, говорят, не будет уполномоченным по нашему селу — снимают.
— Бре! Вот это так радость!.. Ох, и мужичонка же попался на мое счастье. Золото — не мужчина, — рассказал Варивону про Ивана Васильевича.
— Так это же наш новый секретарь райпарткома. Иван Васильевич Кошевой. Ох, и тюря же ты, настоящая, значит, тюря! Не догадался, с кем ехал.
— Да ну?!
— Вот тебе и ну! Никогда не думал, что ты такой дядька-не-догадька.
— Помолчи уж. Посмотрел бы, каким бы ты стал догадливым, если бы в моей шкуре эти дни пожил. Все внутри переелось. Вот и вины не чувствовал за собой, а идешь среди людей будто тебя заклеймили. Что ни говори, а оторваться нам от колхоза, от своей семьи — это прямо видимая смерть. До этого несчастья не чувствовал, сколькими нитями я связан со всеми.
— Это правда, Дмитрий. По-другому все у нас пошло. Вот возьми посмотри, какими наши бабы стали. Вот раньше соберутся — все косточки друг другу перемоют, все вранье в одно дерюгу втащат, за яйцо друг другу глаза выцарапают. А теперь они еще и нам носа утрут, им почести начали сниться. Москва, ордена. Не видел ты, какую рожь моя Василина с Шевчиком выращивает? Думаю — не в одной газете об этом напишут, даже больше, чем о тебе, — хитро прищурился. — Сроду такой ржи не видел. И уже ее, бабу мою, даже в воскресенье в доме не удержишь… Жизнь!
— Жизнь, — согласился Дмитрий, лежа на траве и мало прислушиваясь к словам товарища: своя радость полонила все его мысли. «Есть же такие люди», — с благодарностью припоминал черты лица Ивана Васильевича.
В высоком голубом небе паслись кудрявые белые тучи, над берегом сияли глянцевитым листом ивняки и яворы, а солнечная дорога, перекинутая через Буг, шевелилась живыми слитками кипучего серебра. Далекие хаты небольшого селеньица, как отара гусей, спустились к реке и, казалось, вот-вот размахнутся крыльями и полетят в ослепительную голубизну, овеянную яблоневым благоуханием. Как все улучшилось вокруг и на сердце. Жизнь!
— Знаешь, Варивон, я теперь из шкуры вылезу, а добьюсь такого урожая гречки, что тебе и во сне не снилось. Как ни есть — слово партии дал.
Варивон изумленно посмотрел на Дмитрия: никогда до сих пор не любил хвалиться наперед. Видно, хорошо прорвало мужика.
— Значит, из колоска будет горстка, а из снопика мерка.
— Именно, — коротко ответил, углубляясь в волнующие раздумья. Он сейчас даже физически ощущал, как черными бусинками ложится гречка в пашню, как зелеными сердечками покрывается нива, нежными красными стеблями раскачивает грозди урожая.
Вечером Дмитрий с Варивоном зашел в правление колхоза.
— Здоров, здоров, воин, — радостно встретил его Кушнир, стараясь усмешкой припрятать чувство неловкости. Кургузыми широкими пальцами крепко сжал Дмитрию руку. — Читал, читал, как о тебе в газете расписали.
— Не вы ли подали материал про своего бригадира? — ответил медленно и язвительно.
— Эт, не будем об этом говорить, — на широкое обветренное лицо Кушнира набежала тень. — Ты не знаешь, как у меня душа переболела из-за этого именно дела. И очень рад, что все так закончилось. Очень рад!.. Что же, Дмитрий, теперь начинай сеять гречку. Погода устанавливается.
— Посею, Степан Михайлович. Пришел к вам, чтобы мне суперфосфат отпустили.
— Как? Для чего тебе суперфосфат? — чуть не подпрыгнул Кушнир, и в его глазах запрыгали искорки настоящего испуга. — Ты же свеклу не сеешь! — горячечная речь Кушнира никак не подходила к его фигуре, ширококостной, твердой.
— Гречку сею.
— Ну, знаешь, под гречку нам суперфосфат не отпускают. Не жирно ли будет для нее.
— Для рудяка — жирно, для гречки — нет.
— Нет у меня суперфосфата. И не проси, и не моли — нет! Нет! И рад бы дать — так нет!
Запасливый Кушнир еще имел удобрение, но немилосердно скряжничал каждым килограммом: «суперфосфат — это сахар».
— Нет, говорите? — аж потянулся Дмитрий к председателю колхоза.
— Нет, нет, говорю, — отклонился назад Кушнир и поморщился — ударился головой о высокую спинку стула.
— Значит, нет?
— Нет, значит.
— А если попоискать?
— Для сахарной свеклы чуточку есть. Самые остатки — только веником смести.
— Значит, есть?
— Нет, нет! Для гречки нет.
— Хорошо. Тогда я гречку сеять не буду.
— Как не будешь?
— Просто не буду, — встал Дмитрий из-за стола.
— Раньше без суперфосфата сеял? Сеял? — горячился Кушнир. «Черт, черт, не человек. Упрямый, как вол».
— Это дело давнее было, Степан Михайлович. Раньше я собрал бы три-четыре центнера — и ничего бы мне никто не сказал. А теперь — партии слово дал. Это надо понимать.
— Ну, где же я тебе этот суперфосфат возьму? Если бы у меня свой завод был. Тогда хоть купайся в нем, в суперфосфате — ничего не скажу, ешь, пей — ничего не скажу! Известно — на суперфосфате гречка уродит. А ты без него вырасти. Знаешь, как солдат из топора суп варил?
— Так у того солдата хозяйка был чуть добрее вас, Степан Михайлович.
— Хорошо, хорошо! — рассердился Кушнир. — Пусть буду я не щедрым, скупым, а суперфосфата тебе не дам. Поеду в район, получу разнарядку, тогда все заберешь.
«Не даст. Раз уж рассердился, то не даст», — наливаясь злостью, подумал Дмитрий и, сдерживая себя, пошел на ухищрение.
— Да. А товарищ Кошевой сказал, когда я с ним в машине ехал, чтобы вы мне всячески помогли. Он на вас большую надежду возлагал, — и покосился на Варивона. У того аж налились смехом янтарные глаза, тем не менее лицо сейчас же приняло важный вид.
— Да? — на миг застыл Кушнир в удивлении.
— Да, да, Степан Михайлович. Секретарь райпарткома крепко, значит, заинтересовался гречкой. И о суперфосфате говорил. И о вас вспоминал.
— Врешь ты, Варивон, — быстро раскусил Варивонову игру догадливый Кушнир, но не рассердился, а подобрел: «Стараются ребята».
— Чего бы это я врал? Что я его, этот суперфосфат, буду есть, или как?
— Врешь, врешь! По тебе вижу, — врешь. Ну, да черт с вами. Приезжай, Дмитрий, завтра к амбару, — решительно сверкнув глазами, вдруг раздобрился Кушнир.
— А хватит?
— Хватит, хватит! Ну, может немного не хватит, — спохватился. — Так что-то скомбинируем. Гляди, чтобы только гречка уродила. Успех твой всему району передадим, а то и выше… Что-то еще о нашем колхозе расспрашивало новое начальство?
— Расспрашивало…
— Ага… Когда суперфосфат будешь рассеивать?
— Перед самым посевом.
— Да ты что, и подкармливать позже думаешь?
— Думаю, если зацветет гречка.
— Хорошо, хорошо, Дмитрий. Делай так, чтобы гречка как из воды шла.
— Это больше всего от суперфосфата будет зависеть, — снова покосился Дмитрий на Варивона. — Если не хватит…
— Хватит, хватит!.. — И сразу же Кушнир понял насмешку Дмитрия, улыбнулся уголком уст. — Ну вас к черту! Всю душу вымотали. С вами еще поболтай немного — совсем ограбите. И штаны сдерете. Сдерете!
Варивон, сбежав со ступеней, обеими руками крепко обнял шею Дмитрия.
— Никогда бы в мире не подумал, что ты так ловко умеешь лгать. Это у меня научился!
— Конечно, у тебя. Ты разве чему хорошему научишь?
— Еще ему мало! Вот жадюга. Пошли, Дмитрий, к тебе магарыч пить — за статью и за суперфосфат. Вишь, как поддержал тебя. А мог бы всю музыку одним словом испортить. Вот какой у тебя друг.
— Похвали меня, моя губонька, а то раздеру до самых ушей.
XXV
Сафрон Варчук, возвратившись из ссылки, первые дни только высыпался и отъедался. Изредка, и то вечерами, появлялся на люди, но говорил осторожно, мало и медленно-медленно, будто каждое слово взвешивал внутри на точных весах. Однако его черные, глубоко запавшие, без блеска глаза внимательно и с недоверием присматривались ко всему.
Он знал цену жизни, понимал толк в людях, те явные и скрытые пружины, которые двигали человеческими поступками, ощущал силу рубля, благосостояния, но то, что он теперь увидел в селе, глубоко взволновало и еще больше насторожило. Что его односельчане сейчас дружно и хорошо работали в колхозе, добивались высоких урожаев зерна и сахарной свеклы, — это было поняло: люди увидели, что честной совместной работой они выбьются из извечной нужды. Правда, лучше бы им этот колхоз ясным огнем сгорел, в землю провалился, но ведь… плетью обух не перебьешь… По-своему понимал и стремление молодежи к науке: на более легкие хлеба хотят перейти, не все же возле земли и в гное барахтаться. Полупонятным было внешнее изменение, которое особенно сказывалась на молодежи: парни и девчата теперь ходили в шерстяных костюмах, хромовых сапогах или туфлях, в шелках. Правда, люди люто ругали на селе торговую сеть — мало товара привозит, но откуда-то доставали все необходимое, одевались хорошо. Совсем исчез холст: никто в селе уже не прял, а ткацкие станки пошли на дрова. Про крашенную бузиной десятку даже и старики забыли, будто не носило ее все село каких-нибудь десять лет назад. А он за всю свою жизнь не сносил хромовых сапог, не купил хорошего сукна: собирал деньги, прикупал землю, заботился о хозяйстве. Даже жене, когда та была моложе, покупал отрез редко и неохотно. А Карп? — с усмешкой вспомнил сына. — Он у отца умел воровать и себе что-то справить… Ну, что же, такая, видать, теперь мода пошла: все друг перед другом хвалятся обновами. Подумать только: извечные бедняки, которые за миску муки в передневку в три погибели гнулись перед ним, теперь одевают своих детей в шелка, крепдешины и такую чертовщину, что натощак не выговоришь… Но совсем непонятным было то бескорыстолюбивое упорство, с каким работали передовики. За дополнительную неусыпную работу они даже отказывались от оплаты. Высокий урожай радовал их не столько тем, что больше перепадет, сколько новым достижением, победой, государственной любовью. Вот в прошлом году колхозники, досрочно выполнив свои обязательства, без всякого намека или напоминания сверху завезли на заготовительный пункт дополнительно еще шесть тысяч пудов зерна. И какой-нибудь тебе Поликарп Сергиенко гордо заявляет: «Наш подарок Отчизне, чтобы к социализму быстрее идти…» Соображает он там, в том социализме что-нибудь, а голову дерет выше телеграфных столбов. На какие подарки расщедрились! Вот только подумать: шесть тысяч пудов. Нет, здесь явным образом есть какое-то скрытое ухищрение, только он еще не успел его ухватить своим дотошным глазом. Хотел было об этом поговорить с таким спокойным, будто ничего себе мужчиной, как Александр Пидипригора, и обжегся. Как-то в звонкий звездный вечер встретился с Александром Петровичем у колхозного пруда. Разговорились. Осторожно, как тонкую материю, прощупывал словами Варчук бывшего середняка, который всеми своими жилами сидел в земле.
— Присматриваюсь вот, Александр, к нашим людям — много изменений вижу. Улучшились люди. Богаче жить стали, в благосостояние вошли — и улучшились. Большое дело богатство. Правду говорю?
— Как тебе сказать, — начал медленно подбирать слова. — Не в богатстве я правду вижу.
— А в чем же? — удивился и насторожился: не было в голосе Александра той крестьянской замкнутости, неуверенности, которая раньше спотыкачом ломала неуклюжие мысли. Язык и теперь был мало гибкий, но сильный, определенный.
— Вот возьми ты жизнь несколько лет назад. Немало богачей всяких было. И, чтобы не брать примеры у соседей, только уж не обижайся, начнем хотя бы с тебя. Купался в роскоши! Ну и что же, становился ты лучше? Не замечали такого, а со стороны оно виднее было. Чем больше ты разживался, тем более сволочным становился. А ты говоришь — богатство.
— Это дело минувшее. Я его работой искупил, — сразу же нахмурился Сафрон, не рад, что и разговор затеял. «Тоже агитатор нашелся».
— Ну, что искупил — спроста не поверю. Это наше государство пожалело таких, как ты: может исправитесь. За это ему в ноги трижды поклонись и так работай, чтобы не богатство давило на тебя, а честные дела на ум и руки ложились. И уж если ты хочешь знать всю правду, отчего мы лучшими стали, то здесь иной мысли не найдешь: Родина наша выросла и нас она вырастила. Темных, скрюченных нуждой мужиков гражданами всего Союза сделала. Моих детей учеными сделала. Это раньше наибольшим моим счастьем была пара дерешат, а теперь скажи я своей бабе о таком счастье, она бы мне ухватами голову побила, даром что в тридцатом году снова-таки эти ухваты по мне ездили, чтобы в колхоз не записывался. Эх, темный ты мужчина. Зачерствел, как старая мозоль. Мой сынок, который в Ленинграде учится, сказал бы точно: барахтаешься ты в капитализме, как лягушка в болоте. Вот тебе настоящая правда…
Так точно непонятной и совсем-совсем чужой стала ему Марта. Встретила его без какой-либо радости, просто, ну, так, будто он приехал не после ссылки, а после недолгого путешествия. Сдержанно поговорила, а потом спросила:
— Вы в колхоз думаете поступать? — даже отцом ни раза не назвала… Сказано, приймачка.
— Чего я там не видел? Не мне этот крест на своих плечах таскать. И тяжело, и стыдно гнуться перед теми, кто мне кланялся. Я еще не всю свою гордость бросил под ноги, — ответил, вытягиваясь, будто снимая со спины какой-то невидимый груз, и его глаза наполнились темной влагой.
— То и плохо, что не истлела она, та лишняя гордость ваша. Пора забыть все старое. Честной работой заслужить прощение своих грехов.
— Так ты думаешь, что я такой грешный? — задрожал голос, и он уже с гневом взглянул на Марту, хотя, возвращаясь в село, твердо решил ни с кем теперь не встревать в спор, быть тихим и радушным, скрываться подальше от людского глаза.
— Да, я так думаю, — твердо ответила Марта. — Люди вам законом все простили. Начните по-иному свою жизнь.
— Неразумная ты, Марта, — хотел обругать ее, но своевременно сдержался. — Еще мало ты знаешь жизнь человеческую. Петух соловьем не запоет. И давай мы больше об этом не будем говорить с тобой. Каждый, известная вещь, живет по-своему: лошадь знает свое стойло, незрячий крот — нору, а птица — гнездо. С одним аршином ко всему не подступишь. Я лучше для себя буду выращивать яблоки, чем для всего цыганского табора, — едко намекнул Марте на ее работу и сразу же одернул себя назад, заговорил тише, даже приязнь зазвучала в голосе: — Старик я уже, Марта. Мне скорее о смерти думать, чем о ваших колхозах.
Но молодая женщина уловила фальшивые ноты в голосе, призадумалась и уже почти ничего не говорила.
Выкормил врага… Только один Карп может порадовать, — тяжело вздохнул, провожая Марту до порога…
Однако не пришлось Сафрону обойти колхоз. Как-то под вечер приехал из района Емельян Крупяк. Радостно поздоровался, засуетился по просторной Карповой хате, наполнил ее словами и беззаботным смехом. Никогда, присмотревшись со стороны на этого непоседливого, хвастливого, недалекого на первый взгляд человека, нельзя было бы подумать, что за этой внешней трескотней скрывается почти инстинктивная настороженность, недоверие и холодный, жестокий ум.
— Теперь я на некоторое время заживу хуторянином. Уже и место облюбовал, выбрал для своей станции — над самым Бугом, возле вашего села. Половину мне соберут луга. Буду выпасать коров, буду есть украинскую холодную сметану и горячие вареники и сам буду купаться, как вареник в масле. Директор! — самодовольно ударил себя рукой по животу и рассмеялся.
— Емельян, возьми меня к себе. Буду у тебя завхозом. Каждый стебель услежу. И тебе будет хорошо, и мне неплохо. Мне…
— Нет, Сафрон Андреевич. Из этого пива не будет дива, — сразу же перебил, и темно-серые глаза мигнули огнем лукавства.
— Почему? Боишься? — рассердился Сафрон.
— Ха-ха-ха! Если бы я боялся, не играл бы с огнем. Вы же видите, что по углям танцую и вытанцовывается пока. Не без интереса живу, а думаю еще лучше жить, размахнуться во весь свой нрав, — и театрально простер руку к висящей лампе.
— Да уж вижу: начинаешь размахиваться и забываешь тех, кто тебя спасал.
— Не горячитесь, Сафрон Андреевич. От злости печень будет болеть, — и снова засмеялся. — Я для вас лучшего хочу. Мое дело такое: не сегодня-завтра обо мне могут пронюхать — и снова: «Поднимай, сова, крылышки», — пропел надтреснутым тенорком. — А вы за мной не угонитесь — годы не те, дела не те… ну и начнут вас допрашивать: чего это завхозом стали, какие связи имели со мной и всякое старье, которое дальними лагерями пахнет. А вы же побывали уже там…
— Это ты правду говоришь, Емельян, — со вздохом согласился Сафрон. — Что же, придется мне понемногу торговлей заняться. Не хотелось бы под старость кости поездками беспокоить.
— Не советовал бы, — ненадежное это дело, — стал серьезнее Крупяк. — Всякий черт будет цепляться. Мой вам совет — вступайте в колхоз.
— Спасибо за такой совет. Он так мне по сердцу, как веревка на шее, — нахмурился Сафрон и нервно прошелся по хате. Обвислые фиолетовые сережки вокруг глаз вздрагивали, очерчивая линии глубоко запрятанных неспокойных прожилок.
— В жизни нам многое не по сердцу, а надо терпеть, приспосабливаться, перекрашиваться, такое явление по-ученому называется «мимикрия»: хочешь, чтобы тебя не съели, — маскируйся под окружение. Что вам стоит стать каким-то сторожем в колхозе? Оно даже совсем неплохо: ходишь себе ночью, на зори любуешься, колотушкой поколачиваешь…
И не замечал, как темным румянцем наливалось лицо Сафрона, зло тряслись посеревшие губы и передергивались черные с сединой усы.
— Что же это ты — насмехаться надо мной задумал? Чтобы я, хозяин, лучший из хозяев на все село, теперь на потеху бедноте с колотушкой ходил? Свое сердце в гроб заколачивал? Да не дождутся они!
— Отец, мужчина дело говорит, — исподволь промолвил Карп. — Он вам чем сумеет поможет. Выкосите какую-то десятину луга, сено привезете себе или продадите. А работать придется в колхозе: такова наша планида.
— Будете косить сколько захотите, — расщедрился Крупяк. — А о планиде ты, Карп, напрасное заговорил. Скоро она переменится.
— Я это и в тридцатом году от вас слышал, — недоверчиво и с насмешкой взглянул на Крупяка, поправил огнистую чуприну, упавшую на глаза.
— Не буду говорить о тридцатом годе, а о нынешнем состоянии скажу. Послушай, умная голова, какие реальные силы созрели на Западе.
И начал на клочке бумаги довольно умело чертить карту Западной Европы. Карп слушал внимательно, но его недоверия Крупяк не мог развеять.
— Поживем — увидим. Наше дело теперь телячье: живи и на прокурора молись, как на бога, — намекнул о краже.
— Дурак ты! — в конце концов рассердился Крупяк. — Если так будешь думать, то и погонят тебя, как телка, на зарез. Все надо наперед рассудить. Вот слушай сюда, каким путем должна идти твоя жизнь.
— Ну, ну, погадайте, — с недоверием покосился на Крупяка, но слушал внимательно, прикидывая, что тот кое-что соображает-таки. Только уж очень много тарахтит…
Пришлось Сафрону, чуть ли не впервые в жизни, низко, причем не раз, поклониться людям. Запрятав за пренебрежительной покорностью злобу, попранную гордость и презрение, ходил и к Кушниру, и к Бондарю, и к бригадирам, и к рядовым колхозникам. Только Дмитрия обошел.
— Жизнь моя теперь взяла другой поворот. Стыдно и противно, что когда-то так жил. В ссылке передумал обо всем, начал перевоспитываться. На лесоразработках ударником стал. За хорошую работу досрочно выпустили и документы исправные дали, — показывал засаленные бумажки.
Не один день попоходил Сафрон по новым дворам, с удивлением и злостью присматриваясь и к молодым садам, и к светлым жилищам, и к веселому достатку, как-то по-новому светящемуся даже в детских глазах. И во всем Сафрон видел укорочение своего века, свою живую неумолимую смерть.
Немало прошло времени, пока Варчука неохотно, с натугой приняли в колхоз. Выбрал себе Сафрон спокойную работу: стал сторожем возле рыбных прудов. Откармливал зеркальных карпов, перегонял их из пруда в пруд, косой очищал дно от зелени и понемногу вечерами носил домой отборные рыбины. Но ни от спокойной жизни, ни от сладких карпов не поправлялся: волчья тоска и злоба грызли его даже во снах. Достаточно было встать — посмотреть на свою бывшую землю, дотронуться до тяжелого стебля, выросшего на его ниве, чтобы вся прошлая жизнь перевернула ему душу, ежом шевельнулась внутри. Но на людях надо было таить свои печали. И таил то улыбкой, то таким рассудительным словом, которое не могло вызвать никакого подозрения. Даже с Денисенко и Созоненко сначала говорил осторожно, крылся со своими мыслями, больше налегая на рюмку. Пил он теперь много, но хмель не веселил его, а делал более пасмурным, мял все лицо мягкими стариковскими морщинами.
— Ты знаешь, Дмитрий, совсем изменился Сафрон, как-то сказал Варивон. — Поговорил я с ним…
— Брось, Варивон. Это такой горшок, что всю жизнь одним варевом будет вонять. Сафрон не из тех, что изменяются. Если что, он тебе нож под сердце по самую колодку загонит — и не поморщится.
— Перевоспитываются же люди.
— Перевоспитываются, — с готовностью согласился. — Но Сафрон не той породы. Видишь, я немало присматривался к людям, немало читал. Каким-то чутьем понимаю, что с кем может произойти дальше. Перевоспитываются те, которые какое-то человеческое зерно в себе имели. А Сафрона только рубль, мошна держит на земле. За деньги он и раньше всякому перегрыз бы горло и теперь перегрызет.
— Это ты по злости наговариваешь, — засмеялся Варивон. А Дмитрий рассердился, побледнел, а потом покраснел, и больше ни слова не сказал товарищу: все равно не поймет.
Но Варивон понял, только нарочно хотел позлить друга. И, добившись своего, пренебрежительно следил за ним, улыбаясь в душе: бешеный, ой, бешеный.
XXVІ
Иван Васильевич Кошевой привычным движением поправил густые каштановые волосы, возвратил все бумаги Крупяку, задумался. Теперь его прищуренные глаза утратили голубые капли света, казались тяжелыми, свинцовыми, как осенняя вода.
Чувствуя, о чем сейчас думает Кошевой, Крупяк убедительным голосом основательно начал говорить о будущей работе, акцентируя на ее шири и значимости.
— Наша исследовательская станция будет изучать флору и фауну всего Подолья, помогать колхозам получать высокие урожаи потребительских луговых трав. Мы планируем поставить работу на соответствующую высоту.
— А не думаете ли вы, товарищ Моторный, что вам слишком много выделили земли? Для исследовательской станции и меньше хватит.
— Нет, нет! Меньше никак нельзя. Наука требует не грядочек, а широкого размаха, — театрально поднял вверх обе руки Крупяк. — Надеюсь, к нам будут приезжать люди со всего Подолья, а может и Украины.
— Это все хорошо. Но столько отобрать земли у колхозников…
— Чего вам беспокоиться? Не свою же отдаете?.. — и сразу же осекся, почувствовав на себе до физической боли тяжелый и настороженный взгляд Кошевого. Понял, что тот не простит ему этих слов, запомнит их и мысленно обругал себя за неосторожность. Однако сразу же его лицо приняло выражение настоящего вдохновения: — Понимаю, понимаю, тяжело вам, Иван Васильевич, обижать колхозников. Но это же для науки, для советской науки, которой самоотверженно служим мы, скромные научные работники. И нет горя без добра: это заставит колхозы разводить люцерну, клевер-тимофеевку.
— Интересная у вас теория, — насмешливо и озабоченно посмотрел на Крупяка. — Только не по душе она ни колхозникам, ни мне. Не можем мы столько выделить земли для станции. Это означает поставить под угрозу наше животноводство.
— Как не можете? Это же Наркомзем…
— Хорошо, — с нетерпением поморщился. — Предоставьте мне перспективный план своего хозяйства и его агрообоснование — встал из-за стола и пошел к выходу.
— Хорошо! Сегодня же сделаю, — поспешно, с готовностью ответил, недоумевая, откуда известные секретарю такие узкоспециальные термины.
Уже сидя в машине, Иван Васильевич твердо решил написать письмо в Совет Народных Комиссаров.
«Еще одна такое постановление — и весь район останется без лугов. Не то что для колхозника, но и для фермы не хватит сена. И какие умники постановили столько земли отпустить? Чем их освоит станция?»
Машина пошла над Бугом. Зеленые сочные травы пригасили дорогу. Над колеями желтыми каплями цвел ракитник, раскачанный пчелами и хозяйственными шмелями. Отцветали крупчатые мячики молочая и горделиво краснели головки коровяка. Из ивняков вылетела черная широконоска, на солнце ярко замерцали белоснежные горбушки крыльев и угасли на островке, усеянном мелким камнем и желтыми пятнами слежавшихся песков. Не успела птица упасть в кусты, как островом, горбясь, пробежал бурый заяц, светя, будто зеркальцем, белой шерстью уха.
На воде зачернела небольшая рыболовная лодка, вдали замаячила высокая мужская фигура, которая, казалось, входит в само небо, загроможденное белыми глыбами туч. Когда машина поравнялась с высоким мужчиной, Кошевой сразу узнал Дмитрия Горицвета.
— Дмитрий Тимофеевич, что делаешь на лугах? — весело вскочил на землю.
— Иван Васильевич! — изумленно и радостно промолвил Дмитрий. — Спасибо вам большое. — Горячо обеими руками пожал руку секретарю райпарткома. И больше ничего не мог сказать. Хотя, казалось, сделай еще одно усилие — и слово пробьется; легко и хорошо, как в разговоре с ближайшими людьми. С какого-то времени он подсознательно ощущал, что слова вполне собираются в нем, только страшно вырваться с ними на люди, как когда-то было страшно в наводнение броситься в Буг, где потопала неизвестная девушка. — Спасибо вам, Иван Васильевич, — еще раз повторил.
— Не за что. Гречку посеял?
— Посеял. И вот луга осматривал со своим товарищем Очеретом. Хотим как-то им толк дать. Не хватает нам сена, Иван Васильевич.
— Не хватает? — призадумался, но ничего не сказал об исследовательской станции. — На травосеяние надо налегать.
— Я тоже так думаю. Клевер-тимофеевка — вот наше спасение.
— Почему так думаешь? — с любопытством осматривает Дмитрия. — В книжках читал?
— В книжках. С агрономом советовался и сам сеял, когда начали севооборот внедрять. Земля после клевера-тимофеевки как золотое дно — все родит. Грунт становится структурный, не засасывается и азота содержит вволю.
— Правильно. Мы никогда не добьемся высоких и постоянных урожаев без посева многолетних трав: они от ранней весны и до поздней осени накапливают в грунте органические вещества. Поэтому так теперь партия заботится о внедрении травопольных севооборотов… Дмитрий Тимофеевич, работу Вильямса по земледелию знаешь?
— Знаю. Это наш университет. Мыслей в этой книге, как семян в добром растении. И ни одной череззерницы не найдешь. Душевная книга, горячим сердцем написана.
— Не кажется ли тебе, Дмитрий Тимофеевич, что из тебя неплохой бы председатель колхоза вышел?
— Из меня? — с неподдельным испугом взглянул на Кошевого. — Нет, нет. Какой там из меня председатель. Даже смешно. И страшно.
— Страшно?
— Ну да. Не с пугливых я, но такого дела не сумею охватить. Не организатор. С людьми не умею ладить.
— Это дело наживное, дело роста.
— Нет, нет, Иван Васильевич.
— Значит, не столько не умеешь, сколько не хочешь. Чести много, а мороки еще больше? — Насмешливо взглянул на Дмитрия. — Звеньевая Опанасенко уже бригадиром стала. Гляди, председателем на осень выберут. А ты, боюсь, в девках засидишься. Тебе еще раз благодарность за семена передает Опанасенко.
— В хорошие руки попало зерно. Не жалко…
— Победит она тебя в соревновании.
— Навряд. Мы в грунте больше влаги сохранили. И пчелы наши проворнее багринских.
— И до этого досмотрелся?.. — рассмеялся.
— Бригадир. Это как музыка звучит, — и улыбнулся про себя. — Может ко мне домой заедем?
— Можно. Ты, Дмитрий Тимофеевич, может еще наперсток гречки выделишь? У тебя, кажется, это наибольшая мерка для зерна?
Дмитрий рассмеялся легким, радостным смехом, изучая каждую черту дорогого и по-простому человечного лица. Что-то хорошее и весомое хотелось сказать Кошевому, но возникла какая-то внутренняя напряженность, неудобство: а что если подумает человек — поддабриваюсь к нему? Немало же всяких увивается возле начальства, медом разливаются, чтобы себе какую-то выгоду получить.
— Как бригада работает?
— Ничего. Пока никто нас не перегоняет.
— А газеты людям читаешь? Книги читаешь?
— Книги?.. — и уже Дмитрий не знает, куда деваться от пристального глаза. Нет, он больше о работе думает…
— Это очень нехорошо, когда человек свой участок поля лучше знает и любит, чем колхозников, работающих с ним. Бригадир не только ниву, но и людей, людей должен поднимать. Он не только хозяин, но и учитель. Ты не прав, Дмитрий Тимофеевич, когда говоришь, что для высокого урожая нужны только солнце, вода и удобрения. Самое главное — большевистская страсть нужна. И глубокую ошибку делает тот, кто смотрит на бригаду как на группу людей, которым за работу пишутся трудодни. Это семья — дружная, волевая, творческая, сродненная в труде, как разведчики на фронте. Хорошо, что ты сам учишься, но и своих колхозников учи, прищепи всем любовь и к научной книге, и к горячему большевистскому слову, которое изменяет нашу жизнь и землю. Люди, кадры решают все. Помнишь эти слова?
— Помню, — трепетно ответил, все глубже ощущая, сколько у него дела не сделано. Мучительное и честолюбивое ощущение (Дмитрий хотел быть лучшим в глазах Кошевого) начало уплывать, как туча; прояснялись новые горизонты, еще еле улавливаемые, но уже они до краев переполняли взволнованное сердце.
— Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич, бригадир — это одновременно и отец, и командир. И еще какой командир! Он не перед боем получает пополнение, а годами знает, воспитывает людей. А сможешь ты сейчас на каждого член бригады положиться так, как на самого себя? Знаю, что Варивон Очерет большой твой друг, — улыбнулся Иван Васильевич. — Такими твоими друзьями — справедливыми, крепкими, гордыми, работящими, умными — должны быть все в бригаде, весь колхоз. Насколько это укрепит нас, насколько станет лучшей жизнь. Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич?
— Понимаю. Спасибо за науку. Я ее по ветру не пущу. — Горделиво выпрямился и ясно взглянул в задумчивые глаза Ивана Васильевича.
На следующий день Крупяк пришел в райпартком с перспективным планом. Иван Васильевич внимательно прочитал его, что-то долго вычислял на бумаге, а потом тихим голосом, исключающим любые возражения, сказал:
— Теперь мы вам, товарищ Моторный, отрежем сорок семь гектаров луга — равно столько, сколько вы сможете освоить.
— Сорок семь? Это насмешка!? — пораженно воскликнул Крупяк и привстал со стула.
— Сорок семь — и ни соткой больше. Мы не имеем права так вести хозяйство, как Охрим возле своей свитки. Когда же увеличатся ваши возможности — может, еще что-то прибавим. Езжайте завтра на свой участок с заведующим земельного управления и приступайте к работе. Желаю успеха.
— Так я напишу…
— Пишите. Это ваше личное дело. Бумагу можете взять у машинистки, — резко перебил, собирая морщины на высоком лбу, прикрытом кудрявыми волосами.
XXVІІ
Теперь Григорий зачастил к Крупяку. Сначала с большим доверием ловил каждое слово директора, а потом иногда начинали появляться сомнения. Однако Крупяк разбивал их легко и уверенно, умело орудуя цитатами, сравнениями, аналогиями и фактами из научной деятельности больших ученых.
— Наука — не большак, где все ясно и один рецепт. Вот послушай, — и забрасывал Григория новыми доводами.
Однако один неприятный случай охладил уважение Григория к Крупяку и даже породил подозрение — возможно, потому, что болезненно принял к сердцу то, что было таким дорогим.
Когда буйные ржи на исследовательском участке пошли в трубку, Григорий засомневался: надо ли их подкармливать азотистым удобрением и калийной солью. За советом обратился к Крупяку. Тот внимательно выслушал его, замотал головой.
— Ни в коем случае, ни в коем случае. Ляжет ваша рожь и не встанет. Тогда будете косить свою работу на подножный корм.
Григорий послушался и обсеял участок только суперфосфатом. Через несколько дней, в воскресенье, он снова заглянул на станцию, но Крупяка дома не было.
— Ну, как дела, товарищ начальник? — весело встретил его на тропе исследователь флоры высокий смуглый Яков Романенко. — Может, в шахматы сыграем?
— Нет времени, — поколебался Григорий.
— Боишься мат получить? — засмеялся задиристо. Как-то особенно умел смеяться этот человек: каждая черта жадно пристального лица наполнялась пренебрежительной понимающей насмешкой.
— Выноси шахматы, товарищ флора.
— Это другое дело, товарищ начальник.
Улеглись на траве возле Буга, беззлобно пикируясь, воткнулись в лакированную доску. Победил, правда, не без труда, Романенко, и снова начал насмехаться:
— Это тебе, товарищ начальник над растениями, не участок присматривать. Проморгал свою королеву. Гляди, чтобы еще чего-то не проморгал. Ну как, подкармливал свою рожь?
— Подкармливал. Только селитры и калия не внес.
— Почему?
— Чтобы не полегла.
— Какой ты осторожный стал! — изумленно засвистел Романенко. — В шахматах у тебя больший разгон… Это удобрение как раз пошло бы на образование зерна, а не на листву и стебли.
— Неужели?
— Вот тебе и неужели, я же тебе говорил: ты не только королеву проморгаешь.
— Это мне ваш директор, товарищ Моторный, посоветовал.
— Ну, я не директор, — загорячился Романенко, — но такой ерунды никогда бы не городил, — как ветром сдуло его хитроватую насмешливость. Лицо стало сосредоточенным и упрямым.
— Неужели товарищ Моторный мог ошибиться?
— Ошибиться? — для чего-то переспросил Романенко, ощипывая рукой молодую травку. — Может, здесь что-то большее есть, чем ошибка…
На тропе появилась невысокая фигура Крупяка. Он подозрительно и насмешливо осмотрел Шевчика и Романенко. Такая дружба меньше всего нравилась ему.
«С этого молодого скворца нельзя глаз спускать. Все ему не нравится. Ко всему у него дело есть. Тоже мне научный работник. Только с вишу[93] выскочил, опериться не успел, а уже на светил западной науки начинает тень наводить. Лысенковец желторотый. Как-то надо незаметно сплавить его со станции, ибо он из тех ранних, которые до самого корешка докапываются».
— Ну, чемпионы, кто из вас побеждает? — непринужденно засмеялся, подходя к шахматистам. — Может, кто-то со мной посоревнуется?
— Можно, — ответил Романенко. — Какая рука?
— Правая… Снова мне черные!
— Вы всегда черными играете, — покосился Романенко на Крупяка.
— Так как мои научные работники объезжают меня, — отшучивается, не упуская ни одной интонации Романенко.
— Нет, в разъездах больше директор бывает… Шах вашему королю. Пусть поднимает полы.
— Отступаю назад.
— А как же иначе!
— Ошибку сделал.
— Это не ошибка, а что-то большее.
— Один ход был неправильный.
— По-моему — все. Еще шах.
Крупяк начал нервничать.
— Проиграю.
— Что и требовалось доказать!
«Нет, таки его необходимо куда-то девать, не держать здесь, — твердо решает Крупяк. — Этот желторотый насмешник до всех тайников доберется».
С тяжелым сердцем возвращался Григорий домой, хотя и не знал, кому верить: Романенко или Моторному. Однако сомнение не давало покоя, начало закрадываться подозрение, что неспроста Моторный посоветовал ему не высеивать минеральные удобрения. Со временем Григорий нашел в областной библиотеке нужную литературу и, сердясь на себя и особенно на своего советчика, вычитал, что минеральное удобрение только увеличило бы урожай. После этого его всю ночь мучили хлопоты, а утро встревожило и напугало до полусмерти.
С запада небо начало закипать грязно-желтыми тучами. Светлея, они поднимались все выше вверх, и вдруг сыпанул град. Холодные, величиной с лесной орех градины, просвечиваясь двумя темными кругами, были на удивление похожи на мертвые рыбьи глаза. Земля укрывалась белой подвижной пеленой, и Григорий, преисполненный внутренней боли, наскоро оделся, схватил в руки шапку и бросился в поле, едва ощущая донимающие удары градин. И чем дальше он бежал вымершими улицами, тем сильнее перемежались чувства страха и надежды: казалось ему — град уменьшался или шел реже из правого крыла тучи.
На перекрестке Григорий увидел небольшую, очевидно, женскую фигуру, неуклюже кутающуюся в большой брезентовый плащ. Что-то знакомое было в ускоренной походке, в характерном повороте головы. «Василина!» — догадался, уже настигая молодицу.
— Ты куда, женщина добрая?
— На поле, — грустно глянули на него потемневшие выразительные глаза. Все лицо молодицы было мокрое. Прядь густых волос прилипла ко лбу. — Что будет с нашей рожью? Столько работали…
— Не знаю. Кажется, уменьшился град… Уменьшается!
Пока они добежали до своего участка, небо прояснилось, засинело ледком, и солнце вдруг обсеяло всю долину переменным негустым сиянием.
— Полегло! Все полегло! — с болью воскликнула Василина и для чего-то начала выгребать с поля на дорогу отборные градины. Холодные мраморные комья огнем обжигали руки, забивали дыхание в груди.
Григорий остановился посреди поля, чувствуя, как больно каменеет его тело. Ржи, — будто кто исполинским катком проехался по ним, — лежали на земле. Тяжело наклонился к ниве, перебирая пальцами свою неусыпную работу. Стебли были перегнутые, но не поломанные. И сразу же затеплилась надежда. Тихо подошел к Василине, успокоил:
— Еще поднимется наша рожь.
— Поднимется? — аж встала и взглянула заплаканными глазами на Григория…
— Непременно. Стебель крепкий и нигде не перебит. Вот проверим везде.
Обходя ниву, присматривался чуть ли не к каждому стеблю. А солнце уже сильнее пригревало; земля выделила пар, потом проснулся, подул ветер, и все поле начало шевелиться, подниматься зеленым огнем.
— Григорий, вы видите? — восторженно воскликнула Василина. И снова глаза ее просветились слезами.
— Вижу, — радостно ответил, прислушиваясь к такому родному и дорогому шороху и шуму. И не выдержал Григорий, чтобы не похвалиться:
— Василина, ты видела когда-нибудь такое поле?
— Не видела. Отец мой приходил позавчера из лесу. Посмотрел на наш участок и только головой покачал. «Немало, — сказал, — прожил я, дочка, на земле, а такого чуда не встречал. Теперь и ругать не буду, что целыми днями пропадаешь на поле. Благодарность вам от людей большая будет. А государство, гляди, еще и медалями наградит».
— Ну, это уж он хватил через край, — испуганно замахал руками Григорий, слыша, как холодеет внутри от непривычного волнения. — Перехвалил нас твой отец.
— Перехвалил, — с готовностью согласилась молодая женщина, но выражение ее лица говорило совсем другое, чем слова, говорило то, что было душевно понятно и ей, и Григорию.
После пережитого страха она только теперь ощутила глубокую усталость, но домой не шла: хотела увидеть, когда поднимутся последние примятые гнезда буйной ржи. Скоро пришел на поле Варивон. Еще издали позвал:
— Воркуете, вражьи дети! Я сразу догадался, что ты, жена, на свидание спешила. Гляди, чтобы арапник не погулял по тебе.
— Арапник два конца имеет, — вся мокрая и счастливая, подошла к своему мужу. — Посмотри, какая рожь у нас!
— Из каждого колоска будет горстка. А скоро ли ты научишься готовые пышки собирать? В Ободевском колхозе, говорят, уже на плодовых участках четвертушки вина родят, а скоро и пол-литры начнут.
— Цыц уже, — засмеялась и мокрой рукой закрыла уста мужу.
— Даже высказаться не дает. Вот что, значит, дай женщине равноправие, — с притворной скорбью покачал головой Варивон. — Ну, пора уж домой… Григорий, а ты не думал над таким делом: нельзя ли стебель сделать более упругим? Чтобы, как прут, был: куда угодно погнется, а встанет.
— Думаю, Варивон, — коротко ответил, следя, как перекатываются полем отяжелевшие ржи, пересыпанные янтарными, как ягоды, каплями.
Неспешной походкой, касаясь друг друга руками, Варивон и Василина пошли в село, а Григорий еще долго ходил полями, пресно пахнущими молодым паром.
Вечером зашел на конюшню, осмотрел коней, поговорил с конюхами и подался на коровник.
— Григорий! У нас сегодня радость. Принцесса двух телят привела! — выбежала ему навстречу крупнотелая задорная Екатерина Прокопчук.
— Это хорошо. А чего у вас гной не вывезен подальше от коровника? Всякую нечисть, мух возле молока разводите.
— Уже дважды говорила конюхам. Не слушают меня.
— А председателю говорила?.. Какие телята славные, — подошел к породистой корове, которая как раз умывала языком свое дитя. Притронулся к телочке, и Принцесса жалобно замычала, выворачивая наружу влажные, грустные глаза. — Не плачь, не плачь…
Это были мелкие капли на зеленых листках будней, однако Григорий не мог обойтись без них, как не обходится человек без хлеба или воды. Из вникания в самые мелкие заботы дня складывалось трезвое отношение к работе и людям, приходили новые трудовые замыслы, и они, как предвечернее солнце, соединяли сегодняшнее с грядущим.
Над сизой от росы долиной все ниже опускался вечер, пригибая юнца к неясным очертаниям хат. Возле ручья Григорий догнал Софью. Задумчивыми глазами посмотрела на него жена и молча пошла по кладке, что, выгибаясь, разбудила обеспокоенное хлюпанье.
— Софья, почему ты такая? — обнял на том берегу тонкие плечи жены.
— Сегодня, Григорий, от меня двух лучших девчат забрали, — тихо промолвила, теснее прислоняясь к мужу.
— Как забрали?! — аж остановился, возмущенный и рассерженный.
— Ты не кричи. Звеньевыми их поставили. Сказали, что выросли у меня девчата. Пусть большое дело поднимают.
— Вон оно что, — успокоился Григорий. — И ты боишься, что не справишься со своей работой?
— Нет, с работой справимся. Вот только на душе у меня так, как у матери, которая отдает своих дочерей: и радостно и тревожно… Отлетели от меня мои горлицы… Завтра новые прилетят…
И даже голос Софии стал на удивление похож на материн, перевитый радостью и тихой печалью.
XXVІІІ
Свирид Яковлевич, не скрывая своего удовлетворения, слушал четкие ответы Леонида Сергиенко. А тот, и сам чувствуя свою силу, так «резал», как строевым шагом чеканил говорливую землю. Даже откуда-то в голосе обнаружились солидные басовые струны, и Леонид в особенности нажимал на них, когда громил троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и другую нечисть.
— Хватит, Леня. Если так будешь отвечать на экзаменах по истории ВКП(б), то пятерка тебе обеспечена. Порадовал старого, — одобрительно произнес Мирошниченко, привставая из-за стола. — В добрый путь, Леня. Будь достойным командиром. Следи, чтобы никакая гадина не подползла к нашему сердцу.
— Постараюсь, Свирид Яковлевич!
— Знаешь, как беспокойно теперь в мире…
— Знаю, Свирид Яковлевич…
Помолчали.
— Говоришь, алгебра тебя беспокоит?
— Только она. — Леонид глянул в окно и изумленно воскликнул: — Ой, Свирид Яковлевич! Пропал ваш отдых: светает!
— Неужели? Вот тебе и на! И не заметили, как ночь прошла. Ты чего с Кушниром никак не помиришься?
— Скупой он рыцарь. Поговорите вы с ним, чтобы не прижимал копейку там, где не надо. Мы, комсомольцы, как лучше хотели сделать: выстроили бы пару плотов и сено подвозили бы сразу на заготовительный пункт. Не пришлось бы коней перед жатвой утомлять или горючее тратить. Экономия — экономией, а размах надо более широкий иметь.
— Правильно, комсомольское племя. Только, гляди, не отдаст он за тебя дочку, — засмеялся Мирошниченко.
— Это мы еще посмотрим! — рубанул сгоряча и покраснел.
— Ну, Леня, я в МТС еду, а ты иди домой — отдохни.
— Нет, я в колхоз. Сегодня возка хлебов начинается.
— Сейчас же мне домой! Слышишь?
— Слушаюсь! — вытянулся по-воински и через минуту невинным голосом спросил: — Свирид Яковлевич, вот вы приедете в МТС, и что, будете отдыхать?
— Именно теперь завалюсь спать! Чего выдумал!
— А как же я могу завалиться спать. У вас же школу прохожу!
— Не люблю непослушных учеников. Тебя куда подвезти?
— На поле. К конюшне.
Машина, раздвигая зеленый мир, легко пошла по мокрых от тумана и росы колеях. Рассвет менялся с каждой минутой, широким веянием перемещал краски и тени, потом вдруг брызнул лучом, и над горизонтом на золотых нитях закачались парашюты облачков. Девичьей рукой звала к себе просветлившаяся налитая нива, мерцала сережками и тихо пела земле колыбельную.
И уже просыпалась земля.
За ржами басовито отозвался трактор и разбудил перепелку. Перебрав ногами теплые крапчатые пасхальные яйца, она кому-то пропела: «Спать пойдем» — и изумленно повела серой головкой в сторону дороги.
В красном платочке, как сам рассвет, шла на поле молодая звеньевая, и вслед за нею пушистая дорога покрывалась цветами небольших девичьих следов. Два уже пожилых бригадира, споря и размахивая руками, подошли к зеленому разливу ржи и — как в реку канули — изредка над колосом зачернеет картуз и снова скроется. У Буга недовольным скрипением конаров[94] отозвались сеножатки, а потом застрочили ровно, ритмично, отгоняя от берега табун красноглазых нырков. К лугу, будто цветник, помчалась машина с девчатами, и широкая песня долго растекалась над молниями дорог.
«Припоздал немного», — осмотрев поле, Леонид сел на телегу, раскрыл алгебру.
Добрые лоснящиеся кони побежали упругой луговой дорогой.
— Корень приведенного квадратного уравнения равняется половине второго коэффициента, взятого с противоположным знаком, плюс-минус корень квадратный из квадрата этой половины без свободного члена… Это мы знаем, — косясь, как птица, одним глазом в книгу, проверял себя парень… — Корень полного квадратного уравнения равняется дроби… равняется дроби, дробовые… — И уже забыв обо всем, не видит, как навстречу ему вытекают первые фуры с сеном, как весело перемигивается и фыркает молодежь, наблюдая за своим товарищем.
— Леня! А плюс Б — сколько будет? — переливается здоровым смехом басовитый голос двадцатилетнего великана Прокопчука.
— А-а-а! Это ты, двойной знак! Бедные, бедные лошадки — аж из шкуры лезут, такие центнеры везя, — сразу же отвечает Леонид.
— Товарищ «академик», А плюс Б — сколько будет? — отзывается задиристый тенорок небольшого смуглого Бориса Зарудного, и все ребята вместе с Леонидом взрываются смехом.
— А я уже новую формулу слышал, — не утихает Прокопчук. — Леонид плюс Надя равняется овладению всей алгеброй.
— А ты скажи: чему равняется Леонид плюс Степан Кушнир?
— Ха-ха-ха!
— Ей вы, многочлены, хоть из фур кубом не слетите, а то распадетесь на начальные аргументы, — весело отзывается «академик».
Леонид набирает сено аж возле электростанции. Один вид нового сооружения, которое пароходом остановилась на живой сетке освещенных волн, снова вызывает недоброе чувство к Степану Кушниру. «Проморгал, проморгал», — перекривляет про себя интонацию председателя. — «А послушался бы нас, молодых, и не проморгал бы. Какой ты теперь план покажешь…»
— Дядя Леня, возьмите меня с собой, — подбегает к высокой фуре Андрей Горицвет.
— Ну вот! — не столько удивленный просьбой, как тем, что его впервые назвали дядей, протягивает Леонид. — Почему же ты, одночлен, не возле машины?
— Они еще на рассвете на завод поехали. Возьмете?
— Почему же? Укрепим сено и на фуру вылезем. Помогай, Андрей!
Паренек, хоть и понимает скрытую иронию в голосе Леонида, но обеими руками хватается за веревку, повисает на ней и в ритм движениям парня всем телом тянет веревку вниз.
— А ты мастер в работе, — хвалит Леонид. — По коням!
Андрей проворно взбирается на фуру. Отсюда перед ним открывается, как сказка, все Забужье.
— Дядя Леня, так вы плоты и не построили?
— Не построили, пионерия, — мрачнеет. — Но вот катер быстро закончим. Уже моторчик получили, прочистили…
— Я знаю. От автомашины. А меня научите с катером управляться?
— Конечно! — говорит таким тоном, что не разберешь, смеется или соглашается.
— Спасибо, дядя Леня. — Мальчишка замолкает, а потом, запинаясь, неловко сообщает: — От Нади Кушнир есть телеграмма. Послезавтра приедет. Это Ивась мне похвалился. — Самое трудное было сказано, и малец, не глядя на Леонида, становится во весь рост, осматривая окружающее певучее приволье.
— Андрей, проверь меня по алгебре. Вот по этим правилам проследи, — смеясь, притягивает его к себе Леонид. Они оба плотно устраиваются на передке, и их лица становятся важными, сосредоточенными.
Степан Кушнир поздно возвратился в сельдом, удовлетворенный и собранием, и самим собою.
— Свети, старая, керосин, — рассыпал копейку! А скоро электрику засветим, — со смехом обратился к жене. — Жаль, что ты сегодня на собрании не была. Понимаешь, понимаешь, план мой приняли единогласно. Даже Ленька Сергиенко выступил «за». Из него мог бы когда-то хозяин выйти, если бы не так со своими проектами, размахами носился… Ну, и здесь я выгоду для своего колхоза вырвал, — упорным огоньком сверкнули глаза Кушнира. — Столбы нам привезет квитчанский колхоз. Вот мы свой лес и сохраним для новых зданий. Коттеджами их называют. Что нам жалко будет квитчанам немного электрики выделить? Ну и в область я недаром смотался: с энергетиками у меня дружба — водой не разольешь. Вот и вырвал оснащение из-под самого носа у багриев.
— Похвалился бы чем хорошим, — неодобрительно покачала головой жена.
— Сам знаю, сам знаю, что этим не похвалишься, — загорячился Кушнир. — Но двадцать пять раз ездить за оснащением, да еще перед жатвой, нет у меня никакой силы. Никакой! Я не виноват, что Багрии медленнее нас поворачиваются.
— Так уж и медленнее, — недоверчиво взглянула на мужа. — Какой сад у людей! На пятьдесят гектаров. А пруды! А фермы!
— Зато у нас кони на весь район. И посмотрим, у кого урожай будет выше… На тебя твой муж ничем не угодит. Прямо не жена, а типичный председатель ревизионной комиссии. Из твоего звена я хочу забрать Людмилу Чебрик.
— Это для чего? — забеспокоилась Ольга Викторовна.
— На птицеферму ее поставим, — взял на испуг жену.
— На птицеферму мы Людмилу не отдадим, — решительно промолвила Ольга Викторовна. — Из нее образцовый буряковод растет. На следующий год такая звеньевая получится — с доски почета не будет сходить.
— Ну, у тебя, послушай, все одна другой лучше.
— Таки все! Плохо, если председатель не заметил этого.
— Нет, кое-что заметил.
Разговор с женой немного подпортил настроение Кушниру, но, пойдя отдыхать в другую комнату, он быстро с удовлетворением погрузился в новые хозяйственные заботы, чувствуя под собой крепкую базу: ведь электрооборудование значилось не в каких-то планах, а, любовно проверенное руками, ждало своего времени у речки. Теперь можно мечтать на всю ширь. Он не такой мальчишка, как Леонид, чтобы на голом месте… «Вишь, начал уступать сегодня, понял, что значит правильно вести хозяйство» — а в глубине души Кушнир понимал, что и он кое в чем уступил Леониду.
— Жди, жди, что это такое?
В саду зашуршали осторожные шаги, потом две тени наклонились к яблоне.
— Леня, уже пора домой.
— Пожди немножко. Я, Надя, еще и насмотреться на тебя не успел. Знаешь, чудно как-то: кажется, что даже за всю жизнь не насмотрюсь на тебя.
— И мне так кажется.
— Ты, Надежда, как с картины сошла…
«Кто бы подумал, что этот головорез на такие нежности способен!» — Кушнир отошел от окна. Слова забубнили глуше, неровным севом дождепада. Но уже они нарушили ровный и радостный бег мыслей, откуда-то нагнали тучами чувства удивления, сожаления и подсознательной тревоги… Неужели это его дитя уже встречает молодость и любовь?
Через какой-то промежуток времени громче зазвенел голос Нади:
— Леня, иди. Скоро отец проснется. Он на рассвете, с солнцем, из дому выходит.
— Ну и что?
— Как это что?
— Чего ты меня отцом пугаешь? Не раз мы уже поссорились с ним. И это на пользу пошло. Чудесный был бы из твоего отца хозяин, если бы только с большим размахом действовал.
И эти слова сразу разрушают лирическое настроение Кушнира. «Еще меня поучать будет. Какой хозяин!»
— И сегодняшний план возведения электростанции очень интересный. Только плохо, что не выдержал-таки — вырвал в квитчан больше леса, чем надо. Хоть в чем-то, а проявит скряжничество. Хитрый, хитрый, — рассмеялся Леонид, не чувствуя, что копирует интонацию Кушнира.
И тотчас из окна прозвучал въедливый голос председателя:
— Леонид Поликарпович, Леонид Поликарпович, не пора ли вам отдыхать? Про размахи всякие и днем мне расскажете…
XXІX
Угрюмым возвращался Крупяк из города. Президиум райисполкома признал его работу неудовлетворительной, и в строгом решении он не только чувствовал показания Романенко, но и начало конца своей деятельности на научно-исследовательской станции. Это сейчас не отвечало его планам. Снова вспомнил про тол и решил срочно избавиться от него.
«Пусть Карп где-то припрячет».
Предвечерние тени уже покрывали луга, когда он увидел в долине высокую фигуру Сафрона. Горбясь, Варчук быстро собирал ароматное сено и сносил в валки.
«Сколько накосил, — с удивлением осмотрел покосы, которые будто кто-то засевал заводными лошадьми. — Лопнет от жадности».
— Добрый день, — радостно поздоровался с ним Сафрон, вытирая со лба капли пота.
— Доброго здоровья. Вы, я вижу, что-то можете нажить от такой поспешности.
— Не наживу, — уверенно ответил Варчук. — Я еще столько выкосил бы — и ничего. Если человек чувствует копейку в руке — тогда сила сама прибывает.
— Правда ваша. Я уж, Сафрон Андреевич, замечаю, что вы даже на старости лет бегать начинаете. Видел, как однажды от прудов сюда шпарили.
— Вынужден был бежать, чтобы и около рыбы, и около сена успеть, — нахмурился Сафрон.
— Скажете Карпу, чтобы ко мне заскочил.
— Когда?
— Завтра или послезавтра. Только вечером пусть забежит.
Но Крупяк не дождался Карпа ни в четверг, ни в пятницу. «Снова паскуда где-то по ночам промышляет. Придется самому вывезти опасный багаж на островок».
С этой твердой мыслью, не разуваясь, лег на кровать и быстро заснул опасливым сном: все казалось, что кто-то ходит вокруг дома…
И вдруг, как птица клювом, что-то ударило в окно. Крупяк сразу же, подсознательно, скатился на пол.
На синем оконном стекле, гася лунную порошу, лапой коршуна заколебалась чья-то черная рука.
«Выскочить в лабораторию — и через окно к Бугу», — появилась первая мысль. До боли в пальцах зажал плетеную ручку пистолета, легко скользнул к двери и тотчас услышал пересохший голос:
— Емельян! Отвори.
«Крамовой, — аж сплюнул в сердцах и от радости. — Носят его черти по ночам».
Напряженный гул начал отходить от головы, тело стало мягче. Гремя засовами, открыл дверь, и ночной гость тяжело ввалился в сени.
— Пугливый ты, ой, пугливый, — невесело пошутил Крамовой, повторяя давние слова Крупяка. — Видел, как ты с кровати галушкой ляпнулся.
Неудовольствие сразу же насупило подвижное лицо Емельяна: не любил, если кто-нибудь, хоть краешком, задевал его самолюбие.
«Тоже храбрый нашелся», — презрительно оттянул назад нижнюю губу.
— Чего же смелый по ночам блуждает?
— Лихая година заставила, — Крамовой мешком упал на стул, схватил голову руками. Почувствовав на себе прикосновенье месячного луча, отодвинулся от стола в темный уголок.
— Что случилось? — тревожно спросил, не спуская глаз с пожелтевшего, как старое сало, лицо Крамового.
— Кошевой нарезался. Докопался до многих дел… Сегодня меня из партии турнули. Боюсь, чтобы еще дальше дело не пошло…
— Вот тебе и твоя хваленая осторожность. На Горицвете споткнулся?
— И без него пеньки обнаружились. Ты еще не знаешь Кошевого.
— Да немного знаю, — призадумался Крупяк. — Тебе уже здесь в районе не усидеть.
— Сам знаю. К тебе на совет пришел.
— В леса на некоторое время пойдешь? Это пока что-то лучше придумаю.
— Хоть черту в зубы.
— Только там работать придется. Топором махать.
— Топором махать? — помрачнел Крамовой. — Такая работа не по моей комплекции — жир растечется… Мне что ни делать, лишь бы не работать.
Крупяк засмеялся:
— Зато и денег гребанешь! Есть там одна хитрая артель.
— Это в лесничестве? У Шкаварлиги?
— У него. Ты откуда знаешь?
— Приходилось слышать.
— Это плохо, — забеспокоился Крупяк.
— Не бойся: от верных людей слышал. К Шкаварлиге мне идти не с руки.
— Ну, придется найти место в торговой сети… Недалеко отсюда есть уютный уголок. Вот я бы хоть завтра перескочил туда, но все средства растранжирил на непредвиденные расходы.
— У меня найдется малость. Только оборудуй дело скорее, — глухо промолвил Крамовой и бросил на стол несколько позеленелых червонцев.
— В земле лежали. Аж разят сыростью… Это часом не из министерских фондов? — прищурился Крупяк. Но Крамовой только засопел недовольно, не в силах простить себе, что все бумажные деньги вкатал в покупку новой усадьбы.
С рассветом Крамовой вышел на дорогу, чтобы машиной добраться до нового уютного уголка. Только дошел до перекрестка, как ему на плечо легла тяжелая рука.
— Господин Крамовой, не туда идете!
Подошла легковая машина. Мешком гнилого мяса упал на сидение бывший служака петлюровского министерства. Он не слышал, как бежала машина вперед, так как вся его жизнь и разболтанная муть мыслей потянулись назад и безнадежно обрывались в вяжущем прошлом…
XXX
Возле ивчанского берега Карп кусачками разгрыз цепь, оттолкнулся веслом, и дубок[95] тревожно заклекотал на густой смолистой волне. Василенко неудачно гребнул тяжелой опачиной[96] — и обшивка отозвалась глухим взрывом, который надолго повис над водой.
— Тише, ты… недотепа, — зашипел Карп, осторожно шевеля веслом полусонный плес.
Впереди переливались пурпуром огни электростанции. Огибая световые столбы, притерлись к самому берегу. Василенко, съежившись, обеспокоенно прислушивался к каждому звуку.
— Ли-ли-ли, хли-лов, — пела вода перед дубком и с шипением рассыпалась на узкой кайме дымчато-сизого песка.
Замедленный величественный берег так крепко отдавал благоуханием, как бывает только перед дождем. Из тьмы торжественно выплывали большие стога, веселая рассыпь копен и, кружа, отплывали назад, будто луг был не лугом, а молчаливой подвижной рекой.
С усилием протиснулись через косу и осторожно причалили к травянистому выгнутому тупику; на нем, как на тарелке, высился стожок. Карп сразу же лихо подскочил к нему и вилами сорвал горделивую островерхую шапку. Как живой, зашевелился, вздохнул стожок, плеснул распаренной волной.
— Сено же какое. Чай!
Легко метнул вилами; пронзенный верх копны рассыпался на дне дубка.
Коршуном с разгона налетал Карп на стожок, немилосердно рвал в клочья и растягивал его, не забывая остро косить по сторонам настороженными глазами. Разгорячился. К вспотевшему телу прилипала труха, мурашками покалывало семя трав — как живое, шевелилось и стекало к пояснице. Но не было времени отряхнуться.
Над самым горизонтом заколебалась тревожная вспышка: далекая молния не прорвалась сквозь тучи, только выхватила их из тьмы, просветила искореженные линии горбушек. Спросонок что-то пробормотал гром, скатился на землю и снова задремал. Какой-то нетерпеливый обрывок тучи, как пригоршней зерна, небрежно рассеял тяжелые капли, и обманутая рыба начала чаще раскалывать черный плес.
— Хоть бы дождь не сыпанул! — обеспокоенно промолвил Карп, когда в туче, как в крепкой овчине, увязла большая часть молнии.
— Не пойдет, — уверенно ответил Василенко. — Безопасно продадим. На середину брось немного, — затанцевал, утрамбовывая сено.
Чем выше поднимался дубок, тем меньше Василенко беспокоил страх, и он так уж распоряжался, будто кража не была кражей. Характерное воровское чувство, что страшнее всего, — это начало преступления, подсознательно жило в каждой его клетке.
Еще один удар — и вилы крепко вошли в подопревшую землю. Карп с силой рванул на себя часть стожка, но он развалился. Яркий отсвет закачал синим холстом неба, затрепетал на трезубце вил. Растопленный металл молнии, вырывая из дали массивы леса, пролился в реку. Ослепленный Карп отвернулся в сторону и сразу же изумленно, со страхом оступился назад, замигал глазами: перед ним, тяжело дыша, стоял Поликарп Сергиенко. Его лицо дрожало от негодования и ненависти.
— Поликарп Явдокимович… Это вы?.. Драстуйте, — низко кланялся, до боли сжимая вилы в руках. А за плечи когтями уцепился страх. И уже потное тело, хладея, совсем не чувствовало пощипывания перетертых стеблей и колючего семени. Из тьмы строго глянули неумолимые глаза нового прокурора.
— Что? Весь в отца пошел! И на высылке хочешь заменить старика? Его место там еще не остыло, — так промолвил, будто каждое слово было камнем.
Василенко, как щур, зарылся в сено, а Карп подступил ближе к Сергиенко, покорно наклонил голову, усеянную сухими стеблями сена.
— Все воровские курсы прошел? — сердито сказал Поликарп.
— Правильно, Поликарп Явдокимович, — вздохнул. — Научил меня отец воровать, будь он неладен со своей наукой. С детства научил. А сейчас ничего не могу с собой поделать. Что уже ни пытался…
— Ну, это мы тебе сделаем, — пообещал Сергиенко.
— Теперь моя жизнь в ваших руках, — тяжело промолвил Карп, надеясь на одно: разжалобить Поликарпа. В поисках спасения, вертуном забурлили мысли; просеиваясь, они переливались в покорную расслабленную речь, дрожали безвольным пугливым листом.
Поликарп насторожился. С удивлением слушал Варчука, а потом резко оборвал:
— Не прикидывайся дурачком и овечкой. Твои клыки аж воняют дохлятиной. Как лисье логово воняют.
— Поликарп Явдокимович… Что хотите сделаю. Всю душу отдам…
— А она, эта душа, у тебя есть? — повеселел Сергиенко. — Интересно было бы хоть издали посмотреть. Она у тебя, несомненно, похожа на клубок заразы.
— Какая уж ни есть… Заплачу вам…
— Много?
— Много, много! — обрадовался Карп, и речь его стала более оживленной. — Столько вы в колхозе не скоро заработаете…
— Ох, и сукин же ты сын! — охладил его Сергиенко. — Ты человеческую совесть хочешь воровским рублем вырвать! Как печенки у нас когда-то вырывал?
— Поликарп Явдокимович…
— Замолчи, стервец поганый. В милиции поговоришь…
Карп аж затрясся: понял — Поликарпа ничем не обломишь. До дрожи напряглось крепкое тело. Зло отклонился назад, скошенным глазом измерил расстояние до речки и бросился с вилами на Сергиенко. Тот ловко отскочил в сторону, метнулся ко второму стожку. Карп круто обернулся назад, чтобы встретить Поликарпа с противоположной стороны: хотелось убить мужика с одного удара — тогда не будет следов крови. Но Сергиенко, очевидно, поняв намерение Карпа, что-то крикнул и побежал к Бугу.
«Это хорошо. Сам к реке побежал», — злорадное рванулся вперед.
— Ну, зараза, пусть тебя раки едят! — исказился в злобе, настигая Поликарпа.
И тотчас кто-то, как обухом, ударил его по голове. Карп, выпустив вилы, широко закружил по лугу, но удержался на ногах.
Дмитрий Горицвет, с ужасом резанула догадка.
Но когда мигнула молния, он увидел, что возле Поликарпа стоял его сын Леонид.
Теперь конец, — похолодело внутри, и он мягкими кошачьими прыжками бросился искать спасения у Крупяка.
Скошенный луг шершнями обжигал ему ноги; в потное тело клещами въедалось семя, жуткими человеческими голосами обзывалась река, а впереди грозно скрещивались молнии.
И все, все ему казалось чужим и враждебным на этой грозной земле.
Глухие лесные дороги и бездорожье надолго запутали следы Карпа. У хмурого лесника Шкаварлиги, высокого мужичонки с разбойничьим выражением лица, молодой Варчук нашел гостеприимный приют и новую работу. Когда он впервые увидел настороженную высокую фигуру лесника, то сразу же с опаской покосился на него: «С таким не приведи господи встретиться в тесном закоулке… Это — фрукт!»
На следующий день Карп проснулся в небольшой небеленой комнате, забрызганной каплями устаревшей живицы. В окно осторожно постукивали ветки черноклена, отряхивая на землю и оконные стекла еще неблестящую матовую росу. На широких скамьях поленницами поднимались пачки осиновой стружки.
«Сколько ее!» — изумился, шурша рукой по тоненьким сухим пластинкам.
За стеной кто-то вскочил босыми ногами на пол, вкусно зевнул и позвал трепетным тенорком:
— Эгей! Брашка Шкаварлиги, поднимайся!
Карп также схватился с постели, с улыбкой подумал: «Брашка Шкаварлиги. Лучше не придумаешь!» И сразу же его лицо стало почтительным, подчеркнуто радостным: на порог, сгибаясь, вошел сам хозяин с каким-то обтесанным обрубком. Его мясистые порезанные щеки сейчас, после бритья, были влажными и темно-синимы; на подбородке ярче выделялся запущенный шрам.
— Хорошо выспался? — забурчал, оборачиваясь назад всем туловищем, по-волчьи. Плотно закрыл дверь, широко стал посреди дома, хмурый и сосредоточенный.
— Очень хорошо. Как у родной мамы, — с преувеличенной благодарностью сказал Карп, а Шкаварлига презрительно перекосился.
«К этому нелегко подъехать» — определил, и речи его стали более сдержанными.
— На работу сегодня пойдешь? Или еще… тэе, отдохнешь? — «Тэе» было сказано таким тоном, что исключало всякий отдых.
— Можно и сегодня.
— Ага! Смотри сюда и, тэе, запоминай, — положил на стол обтесанный обрубок. — Работа будет нетрудная, но требующая умения. Ты будешь выстругивать из осины торец. Длина — восемьдесят пять сантиметров, ширина — десять. В работу идет такое дерево, которое имеет не меньше сорока сантиметров в диаметре. Из него берешь только верхние пласты, где нет ни одного сучка и гнильцы. Вот тебе образец. Видишь? Ну, и, тэе, чтобы не нахомутал, пошлю с тобой поначалу Николая… Жалованье получаешь от выработки. Так что, тэе, старайся. В особенности теперь — спасовка[97] на носу! Понятно?
— Разумеется, — мотнул головой, хотя к чему здесь была спасовка — не понял.
— Если тебя кто-то в лесу за работой увидит, говори: заготовляешь, тэе, клепку для лесничества. Слышишь — клепку. Иди — позавтракаешь с ребятами и — айда за дело.
Завтрак удивил Карпа: в глубоких тарелках дымилось мясо, краснела лесная малина, политая сметаной, желтел брусок свежего масла, а посреди стола рядом с молоком стояла бутылка с водкой.
«За такие харчи всю твою получку вычтут, — недоверчиво осмотрел яства скупой Карп. — Заранее надо разнюхать, что оно и как. Может, это только приманка?»
С Николаем, курносым задиристым человечком, который трепетным тенорком подсмеивался над помощниками Шкаварлиги, Карп быстро объяснился, но лишнего расспрашивать — не расспрашивал.
После завтрака оба вышли из лесничества.
Возле озерца на лужайке позванивали колокольчиками породистые коровы лесника. Большая косматая овчарка не пускала их в гущу и к высокому стогу сена.
«Живет лесник будто помещик», — завистливо подумал Карп, когда через дорогу с хрюканьем и визжанием промчало стадо полуодичавших свиней.
Чем глубже входили в неисхоженное чернолесье, тем больше бросались в глаза запущенность и бесхозяйственность. Везде валялись разлапистые верхи, почерневшие поленницы однометровок, клетки хвороста, сердцевины осин. Неочищенное и очищенное от коры дерево, начиненное паразитами, гнило, трухлявело и заражало здоровый лес.
Николай, постукивая обухом по окоренкам, облюбовал несколько осин, и острая пила зашипела по их живому телу. Разделали стволы. Николай умело раздвоил один кряж, показал Карпу, как надо выкалывать торец.
— Что вы из него делаете?
— А ты не знаешь? Тебе «тэе» не объяснил? — сказал со смешком про Шкаварлигу. — Стружку добываем.
— Какую стружку? — спросил, будто и не видел ее в глаза.
— Церковную, — снова засмеялся. — Ту, из какой бабы цветы к праздникам делают.
— И какой-то заработок перепадает, или где там? — спросил осторожно и будто небрежно.
— Теперь наши дела вверх пошли. Своих конкурентов подавили и цену на товар повысили. Трудно было сначала барахтаться. Но Шкаварлига не выдумает тебе абы-что!
— Он такой человек, — невнятно похвалил, чтобы выпытать какое-то слово.
— Коммерсант заядлый, — оживился Николай. — Копейку из-под самой земли выцарапает. Не видел, какую мы стружку выводим? Куда там заграничным фуганкам! На них прогорели наши конкуренты. У них фуганки не берут ленты шире шести-семи сантиметров, мы же — на десять захватываем. Сколько я наканителился, пока такой инструмент выдумал, — нажал на «я».
— Неужели сами придумали? — с увлечением и удивлением промолвил Карп. Его тон подкупил говорливого мастера.
— Ну, не до всего сам дошел, но ведь ухитрился…
— И неужели фуганок лучше заграничного сделали?
— Конечно! Выучил я эту иностранщину за работой. По дереву как ступа ходит — неповоротливая, при изменении температуры коробится, а когда к ножу клин подгоняешь — начинается вибрация. Словом, гиблое дело… Ну, ты вытесывай торец, а я пойду ножи закаливать. Тоже тонкая работа. Закаливал и в автоле, и в масла, и в солярке, и в воде, аж пока на вискозине не остановился. Да! Теперь работай на совесть. За трех, так как «тэе» быстро выгонит. Самые горячие дни поступают, когда стружку из рук вырывают.
Николай, мурлыча песенку, пошел в лесничество, а Карп, как на врагов, набросился на кругляки осины, которые крепко веяли запахами свежей болотистой рыбы.
Равно через полмесяца в Карпову комнатушку зашел Шкаварлига. Узкими глазами строго осмотрел ободранного, небритого Варчука, покачал головой:
— Ты, тэе, меньше всего живешь в лесах, а уже ходишь как настоящий леший. Гляди, моих коров не перепугай. Завтра с Николаем на базар поедешь — стружку завезешь. Постарайтесь оптом спустить ту, которая немного заплесневевшая. Ну, себе что-то купишь.
— Денег у меня нет, — прибеднился Карп, желая в конце концов узнать, заработал ли что-то: все беспокоился, что хорошие хозяйские харчи с неизменной водкой не оставят ему ни копейки.
— Нет? — Шкаварлига недоверчиво поморщился и сел возле стола. Сухие доски заскрипели под его тяжелыми руками. Медленно заговорил: — В этом месяце, сам знаешь, фининспектор у нас попасся. Это настоящий живодер… Из тебя я высчитал, тэе, двести рублей.
Карп аж искривился и пригнул голову, будто его по затылку ударили.
— Ну, и за продовольствие двести, — продолжал Шкаварлига.
— Так это четыреста за месяц!? — аж подскочил. — «Еще ему, волчаре, придется доплачивать».
— Четыреста. И не за месяц, а за половинку.
Карп позеленел. Ненавидящими глазами смерил массивную фигуру Шкаварлиги. «Вот это попал в лавочку. Последнюю шкуру сдерут».
И впервые за полмесяца он увидел на оттопыренных губах лесника какое-то подобное улыбки. Друг за дружкой он красиво выбросил на стол три пачки денег.
— Это еще тебе за труды осталось.
«Триста рублей! За месяц — шестьсот чистоганом», — сразу переменился Карп, с глубокой благодарностью взглянул на Шкаварлигу.
— Только запрячь подальше свое добро, так как здесь ребята, тэе, освежуют тебя, что и не заметишь.
Карп подошел к столу и с радостным удивлением, как наседка над цыплятами, наклонился над ним: в каждой пачке было по тысяче рублей.
— Хозяин! Дорогой мой! — еще сам себе не веря, перехватил твердую руку Шкаварлиги, прижал ее к устам.
— Га-га-га, — жутко забухкал тот, оскаливая длинные крепкие зубы, которые так теснились, будто выталкивали друг друга. — Прорвало? Знаю, кому плачу. Теперь мы, тэе, выжав конкурентов, живем, как князья. Да и работал ты совестливо. Сколько леса, тэе, перевел. Горы!..
Взбудораженный Карп побежал к Николаю.
— Ставь четверть водки, — встретил его тот пьяными глазами.
— Поставлю, — расщедрился Карп. — Денег у меня ого-го-го!.. Неужели так дорого ценится стружка?
Николай обсмотрелся вокруг и тихо промолвил:
— Цена подходящая. Машина торца дает… тридцать тысяч рублей.
— Тридцать тысяч? — пораженно воскликнул, а Николай покосился:
— Гляди, помалкивай мне! А то как узнают о нашей лавочке… вишь, обрадовался, как теленок на привязи. Деньги в голову ударили?
— Ударили, — радостно согласился Карп.
XXXІ
Поседело поле. Тяжелый колос нагнулся вниз, и рожь живой сеткой клонилось на юг, изредка просвечиваясь красным цветком мака. А дальше, за ржами, трепетали крылышками синеватые при корне овсы и покачивалась золотыми литыми волнами красная пшеница.
Млело, густо пахло чабрецом и урожаем полное лето. Метелки проса девичьей рукой звали к себе в гости колхозника. И все поле красовалось перед ним, как успокоенная счастливая молодая женщина.
Урожайное лето всегда наливает земледельца добрым покоем и уверенностью; так наливает оно колос дородным зерном.
Но Григорий теперь утратил и покой, и равновесие. Похудел и стал таким скрягой, что Василина только с удивлением и скрытой насмешкой смотрела на него. Однажды она сорвала несколько колосков на исследовательском участке и радостно сообщила Григорию:
— В каждом колоске по шестьдесят-семьдесят зерен. С нескольких колосков горсть зерна натеребила.
— Целую горсть? — перепугался Григорий.
— Ну да, — не расслышав интонации, с гордостью промолвила молодая женщина. — Урожай — просто как в песне поется.
— Это если каждый начнет переводить по горсти зерна, то быстро на нашей ниве всем колоскам головы поскручивают, — сердито начал вычитывать Григорий. — Здесь каждый стебель вес имеет. Гляди, Василина, больше и рукой не прикоснись ко ржи. Я уж как-то сам посчитаю, что даст поле.
Григорий и теперь схитрил. Он давно уже в одиночестве посчитал, что на каждом квадратном метре растет от 650 до 680 колосков. Приблизительно, замирая от радостного сердечного щемления, обсчитал, сколько даст гектар, но никому об этом и слова не сказал.
Когда же однажды увидел, что над дорогой скот вытоптал узкую дорожку ржи, разошелся, как огонь. Василина испуганно отошла подальше от него: впервые услышала с его уст бранное слово. В этот же день Григорий жердинами огородил участок от дороги, а дома сказал Софье:
— Пойду ночевать в поле.
— Зачем?
— Сама должна догадаться, — начал подыскивать убедительные слова, чтобы не подумала жена чего другого. — Сегодня какая-то вражья личина половину нашего участка вытоптала.
— Половину участка? — с ужасом воскликнула Софья.
— Ну, не половину. Немного меньше, — поспешил успокоить. — Но добрый кусок в землю вбила. И до сих пор сердце болит. Перед самой жатвой какой-то враг может всю нашу работу… Возьму дробовик…
— Иди, Григорий, — согласилась Софья. — Только одежонку захвати с собой.
— Не надо. Ночи теперь горячие. Только и добра в широком поле. А как перепела поют! Пошли вместе, Софья, — раздобрился и прижал жену.
— Если бы не дети, — со вздохом промолвила. И так обрадовалась, что аж побледнела, покорно подошла к мужу, как подходят дети к отцу. И Григорий, налитый чувством жалости и радости, приласкал жену, поцеловал, быстро вышел на улицу, зажатую с двух сторон вишняками и яблонями.
Шершавые усатые плети взобрались на плетень, дотянулись до дерева, и на ветви завязалась белая тыква, а на ней умостился пучок ярко-красных, еще недозрелых вишен.
Теперь все село потопало в садах. Издалека оно напоминало густую дубраву. И Григорий не без гордости вспомнил, что и его забота красуется краснобокими яблоками, наклоняется к плодородной земле отяжелевшими ветками, стучит плодами в новые окна колхозных домов.
«Что-то строительство театра затягивается… Надо проверить, как Сафрон работает на прудах», — вышел в поле, и сразу же ржи, обступив узкие гоны, прикрыли его золотыми волнами. Забыв ежедневные заботы, он влажными от счастья глазами осматривал новые нивы, как к своим детям, прикасался к ним руками, радостно улыбался, когда колос пощипывал ему крепкие, затвердевшие от работы руки. Хотелось запеть, но сдержал себя, быстрее пошел к заветному участку…
В день жатвы в село из района приехала комиссия. Василина со своим звеном выжала через все гоны две полосы, и жатка-самоскидка подошла к желтой двухметровой стене. Застучали сочленения, замахали руками зубастые грабли, выгибаясь с натугой, сняли на стерню веер урожая и… поломались.
— Нет, я такую рожь косить не буду — всю машину разнесет в щепки. А себе даже полтрудодня не заработаю, — вскочил из железного сидения Леонид Сергиенко.
— Что? Не пройдет жатка? — чуть сдержал улыбку Григорий.
— Куда ей сквозь такую стену пробиться. Сразу аж застонала и затрещала от натуги. Ну, и уродило же! — с одушевлением подошел Леонид ко ржи. — По ней и комбайн не пройдет — поломается. Только на половине хедера[98] надо пускать.
— Нет, Леня, и на половине не пойдет, — твердо промолвил Василий Прокопчук. — Только на четверть хедера сможет работать.
Оправдались слова Василия.
Под вечер волнительная новость облетела все село: исследовательский участок дал триста восемь пудов зерна…
— Слышал? — спросил Варивон у Дмитрия.
— Слышал, — сдержанно ответил, шагая к своему полю гречки.
— И что скажешь? — пытливо посмотрел на товарища: очень ли переживает, завидует.
— Теперь опыт Григория надо перенести в бригаду, на широкое поле, — спокойно ответил, срывая голубой цветок чабреца, — Григорий крепко поработал. Грудью делал. Как ты думаешь?
— Конечно, — согласился и удивился: в самом ли деле так спокойно на сердце у Дмитрия или притворяется?..
— Ну, чего так смотришь? Выпытываешь, что у меня на сердце делается? Так знай: радуется оно, так радуется, будто такой урожай в моей бригаде уродил, — остро посмотрел Дмитрий на Варивона. — Победа твоей Василины и Григория — большая радость… Чего ржешь? Не люблю, когда у тебя это мелкое крестьянское недоверие начинает шевелиться. Не все, значит, у тебя внутри перебродило.
— Насмеялась верша над саком. Намного ли убежал от меня? — примирительно промолвил Варивон и снова улыбнулся: — Кто Крамового кнутом хотел проучить?.. Продолжай, Дмитрий. По тебе вижу, что имеешь интересную мысль.
— Имею, товарищ инициатор. Ты знаешь, как я всегда кровно возле земли работал. К ней у меня какое-то особое чувство есть. Это, наверно, по-литературному талантом называется. А людей, думаешь, меньше люблю? Только показать это не умею, тяжело схожусь с людьми. Здесь также большое умение и особый характер нужен. Ты не раз меня хмурым называл. Думаешь, легко мне такое слышать? Что-то тяжелое есть в моем характере. Но не об этом хочу сказать… Я и в плохие годы как-то с горем пополам перебивался до нового урожая. Семья небольшая, работящая. В руках ремесло имею — всегда свежую копейку заработаю. А как мне было смотреть на людей, которые за кусок хлеба, и если бы хлеба, а то — кулаческого жмыха — свое здоровье продавали? Смотришь — другой мужчина как золото: красивый, работящий, всякое дело в руках аж смеется, а вот обсядет бедность, согнет плечи — и на глазах засыхает, на глазах в землю входит… Не раз свой кусок поперек горла вставал. Кажется, если бы мог, то солнце приклонил бы для людей. И чем я, ты могли помочь? Ничем. Силы у нас не было. А теперь есть. Мы можем сделать то, о чем лучшие люди испокон века думали. Можем победить бедность, голод, все бедствования. Свое советское государство прославить… Не маленькие с тобой — знаем, сколько еще есть отсталых колхозов, колхозников, сколько есть таких, что больше переведет, чем сделает. А сколько надо учить, чтобы для них коллективная работа стала кровным делом, как для меня, для тебя. Урожай на участке Григория и есть настоящей агитацией за большевистские колхозы. Взять всех председателей отсталых колхозов, таких колхозников, которые с чужого голоса твердят, что «вот когда-то жилось», привезти сюда и начать учить, как надо работать.
— И на твою гречку следовало бы привезти таких работяг. Вишь, как закрасовалась. Налюбоваться не могу, — нагнулся Варивон к потемневшему ядерному колосу.
— Только не рви, — предупредил Дмитрий. — Не могу смотреть, когда кто-то живое растение калечит… И на мою гречку можно было бы… Это не просто урожай какого-то тебе Дмитрия Горицвета. Такого урожая, такой силы мы без колхоза никогда бы и во снах не увидели. Это широкая нива передовиков, советских патриотов, если хочешь знать больше. За ним раскрывается жизнь, мощь народная. Уж в этом году никто у нас не скажет: «Когда-то было». А когда мы отставали, когда всякому палочку в табеле за день записывали, кто тогда старался, как теперь? Порядок всюду нужен и честная работа. Настоящая большевистская работа — это жизнь наша. Эт, не понимаешь ты, что у меня сейчас на душе. Не первый день его ношу, а все высказать не умею. О, снова улыбается Фальстаф ленивый.
— Нет, понимаю, Дмитрий, понимаю, бригадир… Твою мысль я перехвачу и расскажу ее в своей бригаде. Подберу примеры, выводы нужные так сделаю, что ты только глазами будешь хлопать! — и засмеялся. — А то ты на собрании пары слов в кучу не свяжешь. Если бы к твоей грамоте да еще язычок, ну, хоть в половину моего… А я сумею своих ребят крутнуть.
— Э, нет! — схватился Дмитрий. — Если на то пошло, то уже говори на собрании обеих бригад — твоей и моей. Только так надо подготовиться, чтобы наши бригады начали вырываться на первые места. По всей области. Хватит силы?
— Должно хватить. Тогда наши собрания отложим до дня урожая… Ты послезавтра на совещание агитаторов поедешь?
— Думаю.
— А сам быстро агитатором станешь? — прыснул Варивон и, косясь глазом, отступил от Дмитрия. Тот только брови насупил.
— Варивон Иванович! Варивон Иванович!
С бугорка в новом костюме извивисто бежал тропой небольшой бойкий Борис Зарудный. Русый, отбеленный солнцем чуб обвевал его смуглый лоб.
Глянул Варивон на парня и покатился со смеху. Дмитрий непонятно пожал плечами.
— Как товарообмен прошел? — чуть не плача от хохота, спросил Варивон Бориса.
— Лучше всех! — задиристым тенорком ответил Зарудный и тоже засмеялся.
— Значит, возвратили пиджак?
— Возвратили, еще и яблок на дорогу дали. Да каких яблок! Угощайтесь.
Взглянул Борис на Варивона, и снова оба закачались от смеха.
— Борис, расскажи Дмитрию Тимофеевичу о своих мытарствах.
— Да… — замялся парень. — Еще как доложат кому-то, так все село будет насмехаться. Кушнир, гляди, на собрании в краску введет. Тогда и на люди не показывайся.
— Никто не будет знать. Что ты, Дмитрия Тимофеевича не знаешь?
— Уже оба что-то натворили? Ну, говори, Борис. Знаю: ремешок давно плачет по твоей спине.
— Ну да, плачет, — покорно согласился Борис и весело покосился на Варивона. — Вот и скажи им что-нибудь. Никакой поддержки не будет, — по-детски правдивыми глазами глянул на Дмитрия, а самому аж натерпится рассказать свое приключение степенному бригадиру.
— Да рассказывай уже.
— Эге, рассказывай, — снова для вида засомневался Борис, а потом махнул рукой, мол, где мое не пропадало, и, аж меняясь от удовольствия, начал свой рассказ.
— Ну, сами вы знаете: наша бригада за большевистский урожай проса бьется. Уже у нас такие метелки высыпаются, что глаз не оторвешь: одну в пригоршне не поместишь, не метелка, а сразу чуть ли не целый сноп… Когда, как на грех, услышал я, что в Багрине заведующий хаты-лаборатории новый сорт проса выводит. Лепетнул я туда, а этот заведующий, Федор Туча, смерил мой незавидный рост, спросил, не ли школьник я, и даже к просу не подпустил. Еще и насмешку про мой новенький костюм пустил: «Это у вас все такие женишки чистенькие и малюсенькие?..» Такой вредный человек. Ну и что бы мне было после этого прийти домой и рассказать обо всем своему бригадиру? Так нет — какой-то черт соблазнил самому найти данное просо. Выждал я вечерний час, когда Федор Туча куда-то отлучился, и айда на огород. Пробираюсь садом, когда смотрю на одну яблоню, а там плоды ну прямо, как на заготовительном пункте: разных форм, цветов и величины. «Ей-право, человек вегетативной гибридизацией занимается», — подумал и сам не знаю, как оно случилось: снял пиджак — и на яблоню. Не успел я даже налюбоваться тем деревом, вдруг слышу такой приятный певучий девичий голос:
— И не стыдно вам, товарищ? Такой большой, а по садам лазит.
Глянул вниз — стоит там девушка и держит в руке мой новенький пиджак, шелковой подкладкой наружу. Здесь картуз с меня, ну а я за ним вдогонку. Скатился с дерева, хотел разговор нежный завести, но девушка ни одному моему слову не верит и смотрит на меня с полнейшим подозрением. В конце концов надула губки и ошпарила меня: «Товарищ, вы или стыд дома оставили, или сроду его не имели. Вам простых яблок не хватило, что вы на исследовательское дерево полезли? О пиджаке с отцом поговорите» — и брязь дверью перед моим носом. Настроение у меня на переменное пошло. Однако духом не падаю: приземлился возле овина и не спускаю глаз из хаты. Со временем выходит моя девушка с подойником доить коров, чего-то сама себе улыбается и даже песенку напевает. Видно, никак ее совесть не грызет за мою одежку. Только зашипело молоко по донышку, а я — в дом. Зырк туда, зырк сюда — нет пиджака. Будто вор, открываю комод — и девичьи платья ароматной шелковой пеной обвеяли меня. Но моей одежды нет. А здесь уже кто-то возле порога бухает. Я аж скрутился, когда услышал, как звякнула щеколда, — и шурк под кровать. Лежу, дух затаил. Входит какой-то парень, сел на скамью, прикипел к окну и все какие-то печальные мелодии перебирает, одну печаль нагоняет на меня. Скоро и девушка пришла. Ну и начались у них поцелуи вперемежку со вздохами. «Эге, и здесь история чуть не такая, как и у нашего Леонида Сергиенко» — думаю себе, выслушав о всяких спорах парня с Федором Тучей. Что-то они на научной основе, на гибридизации не помирились. Вот и не хочет старик отдавать своей Марии за Льва; Мария советует подождать, пока отец пересердится; отец же долго сердится, а Лев на зло ему хочет сейчас жениться, даже упрекает Марию за медленные темпы в личной жизни. Разговаривают они, но тут снова что-то закричало возле дома.
— Ой, отец идут! — вскрикнула девушка. — Лев, где я денусь с тобой? — и голос дрожит у бедной, как струна.
Лев сюда-туда — и бух под кровать, чуть меня не придавил. Входит Федор Туча и прямо с двери:
— Мария, подай наши записи, приехал один научный работник. Интересуется новым делом.
— Вы и его из хаты-лаборатории выгоните…
— Э, нет, это мичуринец, а не бесплодное бревно.
«Ага, сейчас он уйдет» — подумал и уже размышляю, как бы заручиться поддержкой у Льва, хотя он глазами аж пополам раскалывает меня: видно, думает, что я конкурент ему — втайне к Марии хожу.
Старик уже берет записки, а я более легко перевожу дух. Когда здесь вбегает на порог щенок; потерся возле ноги заведующего, потом насторожился, повел лопушистыми ушами и: дзяв-дзяв! Такой въедливый щенок попался — сроду не видел. Потом прямо к кровати, и лает, аж головой к полу припадает. А потом меня за ногу и: гаррр…
— Мария, что там такое? — заглянул старый под кровать и за онишник. — Ну-ка, герои, вылезайте!
Вылезли мы и пыль с себя не встряхиваем.
— Ааа! Женишки! Вот я вас сейчас оженю! — замахнулся онишником. А это дядя такой: раз врежет — и не пикнешь. Вредный мужчина. Я в этой ситуации даже про пиджак забыл.
— Федор Петрович, я вам все чисто расскажу! — бросился к заведующему.
— Выслушаем, выслушаем докладчика, — а сам дверь на щеколду и у порога на стороже становится.
Говорю я, а у него глаза все злее и злее делаются, а когда упомянул про яблоню, аж закипел. Но сразу же я как-то о просе заговорил, о наших метелках. Вижу: подобрел мужик.
— А ты не врешь? — спрашивает.
Всеми культурами я поклялся.
— Тогда так сделаем, — решил Федор Туча, — ты принесешь мне пару метелок, и если они в самом деле чего-то стоят, то отдам пиджак… Ну и отдал. И вас, Варивон Иванович, приглашает к себе в гости. Хороший человек.
— Непременно надо пойти. Дмитрий, пойдешь со мной?
— Конечно…
— Только выбери несколько лучших стеблей гречки: не с пустыми же руками идти к человеку.
— Да она еще только наливается… — поколебался Дмитрий. — Может лучше, когда созреет?
Григорий, опьяневший от радости, поздравлений, благодарностей и усталости, идет к Бугу. Его тело сладко пощипывали зерна и ости; щемили руки, натертые узлами мешков. Розовые надежды и доброта ко всему миру, людям охватили его своим искренним теплом. С радостью вспомнил поздравление секретаря обкома ВКП(б), благодарность Кошевого, улыбнулся сам себе. «Все село сделать передовым, на всю область! Чтобы к нам съезжались смотреть, как мы живем, учились у нас». И в воображении видел очертания новых зданий, видел в каждом доме то, о чем столько думалось еще с тех дней, когда только поступил в СОЗ.
Ой заговорило жито під вітрами:
А уже їдут женці з срібними серпами.
Тихо пустил песню узкой дорогой, которая, извиваясь, бежала между нагретыми за день хлебами. И сам ощутил, как песня его переливалась сердечными волнами, которые находят отклик в чьем-то сердце.
Скоро большие звезды засияли над ним и под ним. Сонно зашептали прибрежные травы, где-то возле острова, как ребенок в полусне, отозвалась вода. Григорий навзничь лег на траву; на сплетенные руки положил голову, засмотрелся в безоблачное высокое небо. Поостыв, уже хотел выкупаться, но ниже, у исследовательской станции, услышал чьи-то осторожные шаги. И себе подсознательно осторожно посмотрел вдаль.
С высокого берега осторожно спускался человек с чем-то черным, очевидно мешком, за плечами. «Моторный, — узнал во тьме. — Чего ему?» — и припомнил осторожный намек Романенко, невольно брошенные им слова возле молотилки, неправильный совет Моторного. Проснулась настороженность и начала еще больше расти, когда внизу забряцала цепь, на которой была привязана лодка.
Скоро Крупяк пошел к станции, и Григорий облегченно вздохнул: наверное, человек хочет прокататься. Но через какую-то минуту, когда снова выросла фигура Крупяка с грузом, еще с большей силой проснулось подозрение: что ему теперь, в такую пору, носить?
Крупяк на этот раз дольше возился.
На берегу шелестел песок, что-то глухо стукнуло об лодку. Директор еще раз пошел к станции, а Григорий бросился к лодке. Под тонким холстом небольших мешков он нащупал два одинаковому сундучка. Поколебался, потом осторожно вытряс один на дно лодки, тронул пальцами гибкий длинный пагон, прикрепленный к доске, и страшная догадка ножом полоснула по всему телу. Потея, отодрал одну дощечку и правой рукой выхватил небольшой брусок.
— Тол!.. Ах ты ж змея подколодная! — обругал в мыслях Крупяка.
И тотчас на берегу заскрипели осторожные шаги. Шевчик рванул цепь к себе, ударил веслами.
— Кто там?! — испуганно и тревожно отозвалась тьма.
Григорий еще сильнее замахал веслами, пуская лодку на другой берег.
Прозвучал первый выстрел, и пуля смачно бултыхнула в воду перед носом лодки.
«Умело стреляет. Хоть бы до берега добраться», — с дикой силой греб, приглушая звук второго выстрела.
Снова тьохнула вода возле обшивки, потом сухо треснула перекладина на лодке — попала пуля. И Григорий почувствовал, как холодный пот начал срываться с его лба.
Еще одно сверхчеловеческое усилие, и лодка с разгона врезалась носом в берег, с шумом развела шершавую осоку, пошла ручьем по воде.
Григорий выскочил на берег и облегченно припал к теплой и безмерно любимой земле.
XXXІІ
Дмитрий почернел от тревоги и дождя.
Вокруг него вздрагивали, беспомощно бились и полегали поля; на дороге выгибались посеревшие деревья и хмельным гневом закипали горбатые потоки. Только он не гнулся в потемневшем раздолье.
Как рыба из вечерних озер, выплескивались молнии из туч. В их отсвете он шел от нивы к ниве, переполненный тяжкой болью. На его глазах стонала и пропадала большая работа, пропадали большие ожидания. Знал, что вызревшие поля уже не поднимутся к солнцу, их немедленно надо скосить, ибо колос — не корень, прижатый к земле, он сразу же начнет гнить.
«Навряд, чтобы комбайн захватил полегший стебель. На косы надо налегать», — влачатся хмурые прилипчивые мысли. Страдальчески изогнулись линии бровей, и Дмитрий не чувствует, как по нему текут и текут изгибающиеся струйки. Любящей рукой касается граненого колоса, шершавит пальцы о зерно и отборные слезы. И шепчет неумелые ласковые слова, как шептал их когда-то у колыбели больного сына.
В правлении колхоза никого не застал. Сразу же возле его ног набежала лужа воды, и опрятный сторож с недовольством смотрит на рассеянного бригадира.
— Что-то ты, Дмитрий Тимофеевич, сегодня сам не свой. Душа не на месте, или как оно?
— А она у меня камень надмогильный, что все время на одном месте должна лежать? — сразу же сердится на сторожа. «Отбился от поля и не смыслит человеческой боли».
Вечерними размытыми улицами Дмитрий идет к членам своей бригады. Слово его скупое, устремленное:
— На завтра приготовьте грабки, клеп[99] длинный отпустите. Хлеб надо спасать. Женщинам — перевясла крутить.
И уже когда подходил к хате Бондаря, в шум ливня начал просачиваться звон молотков и кос.
Ивана Тимофеевича не было дома. Марийка бросилась за свежей одеждой для Дмитрия, а потом начала хлопотать возле печи.
На улице шумел и шумел дождь. Дрожали оконные стекла, то и дело наливаясь мертвенно-синеватым сиянием, и тогда в небе, словно расшатанные горы, громоздились тучи. Дмитрий, кривясь, подошел к шкафу с книгами. Развернул красный переплет одной книги без названия. Это был дневник Ивана Тимофеевича. Любопытство взяло верх над нерешительностью.
«Если здесь что-то личное — не стану читать», — успокоил себя. С удивлением прочитал первую страницу. Грубоватая вязь четкого письма заговорила к нему живым голосом. Незаметно начал стихать гул ветра и тупое бормотание тяжелых бусин дождя. Наплывали, пленяли другие картины.
«27 января.
Собрание было горячим, задиристым, веселым. Для меня, как члена партии, двойная приятность: вижу густые краснобокие плоды массово-политической работы, ощущаю любовь и стремление овладеть передовой социалистической агрокультурой. Собрание немного пощипало Кушнира. Он еще вечером был очень доволен своим планом: в три дня закрыть весеннюю влагу на всей площади зяби.
— Здорово? — радуясь, спрашивал у меня и Шевчика. — Все сам подсчитал. Как Нестор-летописец, всю ночь с карандашом просидел.
— А может новоявленный Нестор-летописец чего-то не учел? Может еще раз проверим? — спрашиваю его.
— Не надо, не надо! Боюсь только, чтобы на собрании не провалили… Где это видано — в три дня закрыть четыреста пятьдесят гектаров!
Опасение Кушнира оправдалось: его план таки провалили. Бригадиры, звеньевые и рядовые колхозники доказали, что зябь можно закрыть в… два дня.
— Здорово? — спрашиваю Кушнира после собрания.
— Здорово! Наверное, ты мне свинью подложил? — и смеется. — Намылили мне шею. И за дело намылили! Дабы не был таким хитрым. Пошли, Иван Тимофеевич, в баню.
— Мило с шеи смывать?
— Нет, старые представления. Пар и вода помогают. Всегда у меня голова после бани свежая, как яблоко. Пошли?
— Пошли. Только уж не обижайся: до утра буду двумя вениками выколачивать твою самоуверенность.
1 февраля.
Сегодня с совещания передовиков садоводства возвратилась Марта Сафроновна. Она объездила весь Киев, побывала в лучших колхозах пригородной полосы.
— Что, Марта Сафроновна, скажете о нашей столице?
— Прекрасная, радушная она, как белый сад.
— Земля плодородная возле Киева?
— Нет. Князь Владимир не был земледельцем — на песчаном грунте осел, — смеется молодая женщина. — Но теперь и песок родит.
— Совещание на пользу пошло?
— О, да! Очень меня взволновало, что киевляне на горючем песке виноград выводят.
— Прибугские пески хуже приднепровских?
— Будет расти и на них виноград.
— Пусть растет. И виноград и виноградари!
6 февраля.
Дмитрий таки молодец. Вернулся из больницы и уже, как журавль, вышагивает по полям. На его массивах больше всего снега.
— Он обкрадывает нас! Прямо начисто сметает снега со всего приволья, — негодует бригадир пятой бригады.
— Не сметаю, а приглашаю в гости.
— Энергичный человек. Зерно еще раз проверил и довел до высочайшей посевной кондиции. А говорить его я заставлю-таки, пока сам не узнает вкус и силу веского слова. Начну с простого: попрошу на агрокружке рассказать, как лучше всего задерживать снег. В этом деле он разбирается. Даже направление метели, ветра учитывает.
В бригадах и звеньях надо серьезно поговорить об учете всех возможностей повышения урожая. А то часто случается, что мы беремся за одно-два кольца, а про другие забываем. Из-за этого не все свои золотые жилы и прожилки раскрывает нам земля.
8 февраля.
Возле радиоприемника слушали со Свиридом Яковлевичем пьесу Шекспира. А в ней такие строки:
Ведь с песнею кончается
Все лучше на свете.
— Крепкие слова, но устаревшие, — промолвил Свирид Яковлевич. — У нас с настоящей песни начинается все лучше в жизни.
Припомнил гражданскую войну, когда мы с „Интернационалом“ шли в бой. Да, с песней начинается все лучше на свете…
С новым волнением мы слушали сегодня Красную площадь и „Интернационал“».
Во дворе послышался топот шагов. Скоро Иван Тимофеевич, мокрый, как хлющ, размашисто вошел в дом. На полу сразу запестрели гнезда следов. Дмитрий неохотно оторвался от дневника.
— Марийка, у тебя найдется какая-то перемена? Вымок, как черт.
— Еще бы не вымокнуть. Шатается где-то до полуночи. Нет того, чтобы вовремя прийти. Снова на совещании сидел? — по привычке заговорила будто с осуждением.
— Не на совещании, а в тележной мастерской.
— До сих пор в тележной мастерской? Что-то новое придумывали?
— Грабки делали. Ливень прибавил косарям работы.
— Ты бы и мне серп наточил, а то уж порыжел от ржавчины.
— Может вязать пойдешь?
— Эге, так и пойду. Я еще копу на такой озими играючи нажну, а молодежь разве так умеет серпом орудовать? Ей за машинами и учиться не было на чем. Ну, переодевайся уже.
Иван Тимофеевич просветлел, увидев Дмитрия.
— Вот о ком Иван Васильевич вспоминал! Ну-ка, показывайся на свет. Слышал, слышал, какой твоя бригада перезвон подняла. Правильно делаешь, Дмитрий.
— Что Иван Васильевич говорил обо мне? — подошел ближе к тесту.
— Звонил, чтобы полегший хлеб мы косили грабками с одним железным зубом, а то четырехзубцы помятый стебель не возьмут.
— И здесь уследил, — промолвил с уважением.
— Уследил… Вспомнил, как ты ему когда-то со смаком о косовице рассказывал. Это в Кадибке было — клевер ты косил там. Надеется, что будешь лучшим косарем.
— По всему колхозу?
— Нет.
— По району? — удивился Дмитрий.
— По области.
— Ого!
— Испугался?
— Да нет, — призадумался, проникаясь теплой дрожью. — Но подумать здесь есть над чем.
— Размышляй, я пока переоденусь. Или тебе надо будет думать до конца жатвы?
— Ну вечно ты нападаешь. Чем-нибудь, а ковырнешь! — вступилась за зятя Марийка.
— Хе. Больше не буду, — Иван Тимофеевич шутливо отступил назад, а Дмитрий улыбнулся.
— Отец, мне косы надо изготовить.
— Вот тебе и бригадир! — удивился Бондарь. — С чем ты думал завтра выйти в поле? С начальствующей почтительностью?
— Со старыми грабками… Вкусу еще не разобрал. А теперь надо над новыми подумать — по моей силе. Так — метра на три с половиной. Чтобы покос был, как покос!
— Пошли в мастерскую! — засмеялся Бондарь.
— Ты бы хоть переоделся, старый! — набросилась на него Марийка. — Вечно ему некогда.
— Да чего ты кричишь? Все равно снова промокну насквозь. Еще вслед за нами побеги… Ну, Дмитрий, смастерим вместе такие грабки, чтобы все удивились, — уже в сенях загремел голос Ивана Тимофеевича.
— Иван, Дмитрий, перекусите немного горячего.
— Позже, старая… А ливень стихает. Туч меньше стало. Ну, увидим, что из нашего дела выйдет. Косы сделаем, как скрипку.
Уже каплями росы белели звезды, когда Дмитрий и Иван Тимофеевич вышли из тележной мастерской. В низинах еще мелодично пели струйки, проникая в темень, они размывали ее, и над землей начинали качаться пепельные полосы.
Утро было с солнцем, с обрывками разметанных туч, с высоким пением промытого синего неба. На светлых нивах изредка морщились пятнистые тени, островами отплывали вдаль и сливались с островами лесов.
У комбайнов уже суетились молодые комбайнеры: устанавливали резальный аппарат хедера на самый низкий срез. Около кузницы косари так рихтовали сегменты, чтобы они, прилегая к пальцевым пластинкам, точили запасные ножи. Увидев Дмитрия с новыми грабками, они дружно расхохотались на всю улицу. Из кузни выбежали кузнецы и тоже, взявшись за бока, закачались от смеха.
— Агрегат Дмитрия Горицвета!
— То ли самоскидка, то ли ветреная мельница, — никак не пойму.
— Дмитрий Тимофеевич, сколько думаешь накосить?
— А на своих лобогрейках хорошо нагреете лбы, пока перегоните меня.
— Соревнуемся?
— Можно.
— Дмитрий Тимофеевич, ты же хоть тучу концом косы не задень, а то снова дождь пойдет.
Проверив работу бригады, Дмитрий подошел к облюбованному участку.
Золотистые солнечные долины уже были наполнены подвижными фигурами колхозников, гулом, веселым перезвоном. Вокруг расцветала яркая праздничная одежда молодиц и девчат. Пофыркивая брызгами, промчалась машина с вязками перевясел; где-то совсем недалеко высокое пение косы настигало песню жаворонка и мягко рассевалось в склонившемся поле. У самого небосклона раскинулся белый лагерь туч, на их фоне четко проплывал комбайн.
Ясно и полно запоминались развесистые мазки летнего утра.
С наслаждением отвел руки назад, и грабки с присвистом влетели в полегший стебель; он спросонья брызнул цветными сережками росы, вздохнул и, качнувшись, лег позади косаря. Снова синей молнией широко мелькнула коса и угасла в ржах. Целый живой сноп, как ребенок, склонился на покос с качелей грабок.
Размашисто, весело пошел Дмитрий вперед. Разомлевшие тучи едва не настигали его своими поморщенными тенями. Свежий ветерок обвевал русую выгоревшую шевелюру косаря, солнце играло на его сильных набухлых руках, мышцы бронзовым литьем выделялись на плечах и шее, а на лице горделивая сосредоточенность начала размываться улыбкой.
Искрилась и пела коса. Пело и сердце бригадира.
По всему видно, что его дело порадует и научит не одного колхозника.
Ровными высокими покосами ложилась щедрая работа и нежным пресноватым духом выделяла пар под ливнем солнечного луча.
Высокий полдень стоял над косарем.
В сумерках учетчик обмерял прилюдно скошенный участок и серьезно сообщил косарям:
— Агрегат Дмитрия Тимофеевича выкосил полтора гектара.
— Завтра выкосим два, — произнес Дмитрий, принимая поздравления от косарей. Глаза его, согретые сиянием приязненности, взволнованно смотрели на милые лица родных людей.
XXXІІІ
Поезд подходил к родному городу, и Леонид уже не мог оторваться от окна, от мерцающего бега дымчатых, припорошенных солнцем елок. Загрохотал, отлетая назад, железный мост, и из-под синего неба вырезались строгие контуры суперфосфатного завода. Жерла прокуренных труб подпирали мраморные тучи, глыбами налегающие на реку.
— На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да, — выстукивали колеса. И сердце Леонида вдруг сжималось в комочек: «А что, если уехала из села?.. Нет, не может быть… Приеду и сразу же испугаю: „Пропал я, Надя, — на иксах и игреках погорел“».
На минуту лицо парня бралось скорбным выражением и сразу же омывалось счастливой усмешкой.
— Как же так, Леня? — испуганно спросит.
— Разве я виноват, что у меня такая учительница была. — Он, чуть сдерживая волнение, видел вдали милый образ девушки. И в то же время где-то за синью небосвода ему мерцали развешенные огни большой столицы, улыбались новые юные друзья, пытливо и с надеждой смотрели на молодость глаза седых ученых. Видел себя то в стенах военной школы, то на темной границе, то в зловещих вспышках войны. И всюду ощущал себя частью родной страны, гордым ее сыном. За эти дни Леонид даже внешне стал более красивым, а когда шел — не чуял под собой земли.
На ходу первым выскочил на перрон.
В плетении рихтовальных лесов летел вверх новый вокзал, наполненный изнутри перестуком и нежной девичьей песней. Один голос в особенности взволновал Леонида: так пела Надя. У нее даже наиболее печальные песни не прижимались подбитой птицей к осенней стерне, а подмывались молодой задумчивостью, будто на миг останавливались на пути жизни, как останавливается пловец перед рекой, чтобы еще крепче познать ее глубину, пространство и выплыть на перевитый лучом берег.
— Леня! Леня! — разводя могучими плечами поток людей и размахивая картузом, к нему бежал улыбающийся Василий Прокопчук.
Вот он чуть не налетел на какую-то дородную женщину с двумя чемоданами. Чтобы удержаться, подхватил ее, обкрутил вокруг себя и бережно поставил на землю.
— Извиняюсь, гражданка.
Женщина сначала только испугано повела глазами, но сразу поняла в чем дело и насмешливо промолвила:
— Спасибо за бесплатную карусель.
Но, поглощенный заботами, Василий даже не оглянулся,
— Здоров, Леня. Так и знал, что ты сегодня приедешь. Сердце чуяло! Специально машину задержал. Конференция у нас была. Как здоровье, Леня?
Но не здоровье сейчас интересовало Прокопчука. Он и хотел и боялся спросить: выдержал ли товарищ экзамены. Но на его сосредоточенном лице ничего не разберешь.
— Василий, — тихо спросил Леонид, — Надя дома?
— Уехала, — вздохнув, промолвил Василий. — Два часа назад поезд ушел.
— Уехала? — помрачнел Леонид. «Не выдержал», решил Василий и тоже нахмурился. — А Степанида приехала?
— Приехала. Выдержала конкурс. В университет прошла. Вот какая у тебя сестричка, — радостно начал и осекся: осторожнее надо говорить о науке, чтобы не так больно было Лене. — Ну, и у нас тоже весело. Такие дела здесь пошли. Григория Шевчика, говорят, к ордену представили. А Горицвет какие чудеса с гречкой делает! А сад Марты Сафроновны — прямо как звездное небо… В новом колдоме скоро будем играть.
— Молодцы, — улыбнулся.
«Наверное, выдержал», повеселел Василий.
— Вот и дома у меня радость. Отец, наверное, места себе не находит, — оживает Леонид, представляя, как старик бесконечными разговорами наводит террор на всех знакомых.
«Выдержал, выдержал», твердо решил Василий и засмеялся.
— Леня, и тебя можно поздравить?
— Можно.
— Можно!.. Что же ты до сих пор молчал? Всю душу по жилочке вымотал. Ах ты, академик несчастный, — и Василий так сжал товарища, что у того аж ребра подвинулись вверх.
— Василий, задушишь.
— И задушу. Не мог сразу порадовать товарища? Вот вреднющий. Нет на тебя Степана Кушнира. Леня, — заговорщически взглянул: — А плюс Б — сколько будет?
И они оба взорвались хохотом.
— Алгебру списал у кого-нибудь?
— Представь, что не я, а ко мне заглядывали.
— Теперь все представляю. Вас было, значит, трое, каждый получил по единице, а в сумме вышло три — удовлетворительно. Так оно, Леня?.. А меня на агрономические курсы отправляют.
— На кого Ольгу оставляешь?
— Сам шефствую над ней — оба едем. Это у тебя более тяжелое дело: придется с одной столицы в другую бить телеграммы мелким почерком — «люблю, зпт, люблю, тчк, умираю, sos!»
Тесно приникнув друг к другу, они подходят к новой машине.
— Смирно! — сдерживая громовой голос, полушутя командует Василий. — Товарищ академик, увенчанный победой, возвратились из академических боев в расположение наших войск. Никаких кроме сердечных потерь у товарища академика нет.
Комсомольцы радостно бросаются к Леониду, и он, как мельница, завертелся в сильных объятиях, едва успевая отвечать на искренние поздравления, вопросы. Его хотят посадить в кабинку, но парень одним взмахом сильного тела заскакивает в кузов.
Молодые, работящие, веселые руки крепко переплетаются с руками, и машина, раскачивая песню, везет юношеский круг в широкий мир.
Свежевспаханные нивы покрывались большими вечерними звездами. В садах нежно звучали увлажненные яблоки и от легкого прикосновения ветра, слетая с деревьев, щебетала роса.
По венцы налитый радостью, надеждами, Леонид тихой походкой описывал прощальный круг вокруг села. Простившись с комсомольцами, он захотел обойти те пространства, где его неутомимая работа и юношеские мечты аж в небо врезались золотым колосом, и братались с широкими полями, звенели реками зерна. Новые ощущения, новые дороги подошли к его сердцу, и как-то по-другому, отчетливее, освещали прошлые года, которые, как добрый посев, упали в теплую, живую землю.
Растроганный, весь в мыслях, он физически слышал, как прорастают нивы, укореняются, с разгона вбегают в синие дождевые тучи и, перемытые, ароматные, как девичьи косы, спешат на солнечные причалы.
— У Очерета и просо как очерет.
— Земля теперь другими законами живет. Большевистскими…
— Как дорога под звездами, просветлела.
Музыкой из долины долетели голоса и пошли к селу.
Волнуясь, Леонид подходит к подворью Кушнира, перелезает через светлый березовый забор и останавливается под яблоней, где не раз встречал свою Надежду.
«Где бы нам ни пришлось быть, мы всегда вместе», — вздыхая, припоминает клятву верности.
Поднявшись на цыпочки, он видит, что в доме, склонившись над столом, сидит Кушнир. Широкий лоб его взялся морщинами, а руки осторожно держат большой лист бумаги. Леонид с нежданной любовью замечает, вернее — угадывает, те дорогие черты, которые подобным отражением обозначились на лице девушки.
«Он же мне отец», — впервые во всей глубине раскрывается перед ним новое чувство.
«Зайти бы к старику. Так разве же поймет, что у меня на сердце? Еще из дому выгонит. Вспомнит все мои слова. Горячий… А его же сегодня в партию приняли! Праздник у человека!» — вспоминает и решительно направляется в хату.
Когда скрипнула дверь, Кушнир даже не оторвался от стола, сосредоточенно рассматривая разложенные бумаги.
На немалом письменном столе стояли две высокие вазы — одна с букетом красных георгин, а другая… с электрической лампочкой.
— Разрешите вас поздравить с великим днем, — натягивается голос у парня.
— А-а, это ты, Леня, — привстает из-за стола ширококостный председатель. На минуту удивление шевельнуло его бровями, дрогнули уста. — Спасибо, Леня. И тебя поздравляю. Садись, садись, гостем будь… А Нади нет, — сказал с тихим сожалением.
— Знаю. Я к вам зашел.
— Машина нужна? Уже дал распоряжение. Знаю твою гордость — сам не подойдешь. Все думаешь, что вредный председатель. А председатель не для себя старается. Поедешь, Леня, грузовой, а на следующий год, смотри, легковой привезем.
— Я не за машиной. Пришел проститься.
— Проститься? Вспомнил-таки и меня, — удивился и искренне обрадовался Кушнир. — Это хорошо. Сейчас позову старуху, чтобы что-то придумала.
Он побежал в другую хату, быстро вернулся, удовлетворенно показал рукой на стол:
— Видишь, какие проекты усадеб? В Киевском горсовете получил, так как наш долго собирается. И уж никак не могу лечь, чтобы перед сном снова не рассмотреть их. Даже старуха гарыкать начала. Но позавчера и ее поймал возле планов. Теперь уж пусть помалкивает… Хорошие есть домики на три-четыре комнаты. Только такие будем строить. Завтра на президиуме крутой запрет вынесем: без проекта не разрешим даже хлев поставить. Хватит подрывать авторитет колхозного села. Оно как куколка должно быть. Для вас, головорезов, стадион выстроим, гоняйте свой футбол. Только глядите, чтобы из своей сетки мячи не таскали… Посмотри на этот план. Не дом — картина. — Отбежал на расстояние и залюбовался. — Только плетней мы не будем городить — обсадим здания сиренью или желтой акацией. Это Марта Сафроновна до такого додумалась.
— Поправка интересная. Поэтическая.
— Мы таким строительством размахнемся. Есть чем размахнуться. Кирпичный завод построим. Глина же у нас как масло, — и сразу осекся, вспомнив, что о кирпичном заводе ему уже давно говорил Леонид. Косясь, взглянул на парня, но у того глаза светились не насмешкой, а удивлением и одобрением.
Степанова жена, стройная черноглазая молодка, внесла ужин и вино.
— Ты бы, может, куда-то свои планы забрал отсюда? — обратилась Ольга Викторовна к Степану. — Никакого им отдыха нет.
— Нет, нет, — согласился муж. — Только я из дому, так жена вокруг них, как возле зеркала, вертится и свои дополнения выдумывает. Ей, Леня, в этом проекте окна не нравятся. «Маленькие, — говорит. — Хочу такие, чтобы половина земли и три четверти неба помещались в них». На меньше никак не соглашается.
— Слушай его. Он еще не такого наговорит обо всем. Видишь, — показала на лампочку, — еще когда электричество будет, а у него этот букет стоит. Говорит — эта лампочка каждый день ему, старику, зарядку дает. — Ольга Викторовна села возле Леонида. Ее выразительные глаза с материнской любовью смотрели на парня.
— За нашу партию, за нашего вождя, — поднял рюмку Кушнир. Выпив, уже не мог усидеть за столом. Хотелось много-много рассказать этому задорному мальчишке, который, как думалось, мало его понимал, мало оценивал хозяйственные заботы. Но строгие взгляды властной жены немного сдерживали его. Поэтому о себе, хоть и на прощание, не пришлось говорить.
— А теперь, Леня, выпьем за сибиряков. Хороших они урожаев добились. Позавидовать можно. Будем соревноваться с ними… Эх, Леня, какая у нас жизнь наступает. Да что ты понимаешь в жизни, если тебе только двадцать лет. Ты ведь, считай, чуть ли не на готовеньком вырос… Слушал вчера лекцию астронома? Удивил он людей: свет звезды, говорит, пятьдесят лет идет к земле. Ну и что же из того? Нам легче от этого? А вот свет из Кремля двадцать лет льется — и наша земля на все века ожила. Вот тебе астрономия. Нам она всю жизнь осветила. Старая, ты все еще вокруг планов крутишься?
— А знаешь, Степан, оно совсем было бы не плохо, если бы крыши новых домов красить только голубой краской или толем крыть.
— Еще что-то выдумала?
— Ничего не выдумала. Надо, чтобы и глазу было радостно смотреть на новые здания. Эти черные, как кресты, стрехи, или ржавчина черепицы только тоску на душу нагоняют.
— Ты видишь, как заговорила, — обратился Кушнир к Леониду. — Я думаю, чего это она так пристально к книжкам по искусству припала?
— Только потому и припала, — насмешливо взглянула на мужа. — А чем плохо, когда тебе в садах, как в зеленых берегах, кровли разольются голубыми озерками?
— Так, будто лен зацветет, — сразу нашел свое определение хозяйственный Степан.
— Нет, Леня, из твоей тещи толк будет, — и сразу же осекся под суровым взглядом Ольги Викторовны…
Леонид поздно возвратился домой и сразу уснул. Он не слышал, как над ним наклонилось материнское лицо, как за окном с тяжелым стуком падали вызревшие яблоки и девичьи голоса пели о любви.
Молодой сон где-то аж над горизонтом развешивал контуры далекого и родного города. И Леонид шел к столице широкими улицами нового села.
Большие окна, половину земли вбирающие, переливались звездой, ровные асфальтированные дороги летели в пространства и пахли свежевспаханной пашней.
Весь вчерашний предосенний вечер на поле промелькнул над парнем. Даже голоса с долины ожили…
А потом, качаясь, над полями вихрился голубой снег, и все побелело, заискрилось, притихло…
Вот он выходит со своими друзьями к реке. А снежок пахнет мартовскими заморозками и пригревом мартовского солнца.
— Ребята, уже пора солнце неводом вытягивать, — промолвил, подходя с друзьями к самой кромке небосклона.
И солнце, услышав молодые голоса, величественно выплыло на крутой изгиб голубой дороги, разлилось золотым паводком. Под снегом вдруг зазвенели ручейки, потом на ранней зелени голубыми молниями затрепетали потоки, и все дороги, все села брызнули густым теплым цветом.
На широкие поля, горделиво и радостно, спешила его большая родня. Метель певучего цвета устилала ее дороги, и девичьи косы играли лучом и яблоневыми лепестками. Потом из-под цвета, как табуны снегирей, закачались краснобокие яблоки, и синими дождями пролились сливы… А самого дождя нет!! Солнце переплавило все тучи, и колос, задыхаясь от жары, протягивал к людям свои теплые детские руки, просил защиты и спасения.
— Хозяева, поворачивайте реку на поля! — откуда-то долетает властный и обеспокоенный голос Степана Кушнира.
Внизу загудели моторы, и вода взволнованным контральто начала подниматься по нагретым трубам, перелилась на нивы и зашумела зелеными участками по всему полю, не обходя ни одного стебля… И счастливый колос на все стороны поклонился человеку…
— Вставай, Леня. Светает!
XXXІV
Осень. Золотая осень.
В ясном, чувствительном небе белоснежными астрами проплывают тучи; на деревьях отчетливее резьба пурпурных узоров, а все дороги удивительно отдают свежим зерном и яблоневым духом. Утра стоят как вино. И Кушниру приятно видеть, как на дороге, из-под самого солнца, черными веселыми каплями отрываются машины и, увеличиваясь, летят живым пунктиром в село.
Давно уже выполнена первая заповедь перед государством; уже горячие трудодни полностью легли в закрома колхозников червленой пшеницей, самоцветами гречки, сыпучим бисером проса. И Кушнир теперь с волнением встречает машины; на них покачиваются усыпанные живицей сосновые доски, сереет сгустками тумана цемент и краснеет клубникой звонкий кирпич.
Молодые белозубые водители, смеясь, молодцевато пролетают мимо своего председателя и поворачивают к просветленному Бугу.
«Орлы» — любовно провожает глазами Кушнир своих комсомолят и долго сомневается: пойти ли на строительство электростанции, или к сеяльщикам. Оно и неудобно снова возвращаться к речке, но ведь при разгрузке еще может что-то случиться. Кушнир явным образом обманывает себя: знает — все без него будет хорошо, но, придав лицу выражение поглощенности заботами, круто поворачивает к Бугу. И пусть теперь попробует какой-нибудь зубоскал фыркнуть, что председатель дневал и ночевал на строительстве! Чертовы непоседы. Найдут какую-нибудь слабость у человека и уже будут перемигиваться и незаметно кривиться при нем, пока что-то новое не отыщут. А о лампочке в вазе уже даже в районе знают. Несомненно, Борис Зарудный раззвонил везде. Вертун несчастный. Но премию придется выдать парню: не работает, а создает.
Издали слышать, как звенят топоры, стучат молоты, щебечет камень. В эти радостные звуки вплетается шум машин, пение течения, плеск весел, мелодичная речь, и с лица Кушнира смывается выражение озабоченности. Он уже не замечает, как строители, посматривая на председателя, доброжелательно улыбаются между собой, говорят о каких-то магнитных волнах, которые влияют на кое-кого из начальства.
— Борис, о каком ты там магнетизме разговорился? — сквозь задумчивость схватывает запутанную нить шутки.
— О каком там магнетизме? — сначала смущается Борис Зарудный и сразу же веселит: — Мы говорили, Степан Михайлович, о том свойстве намагничивания, которое имеет весь земной шар.
— И твой язык, — серьезно прибавляет Кушнир.
Вокруг взрывается невероятный хохот. Однако Борис не теряется — он знает, чем можно поразить Кушнира.
— Степан Михайлович, через шесть дней мы с деривационным каналом покончим.
— Как через шесть дней!? — радуется и делает вид, будто ничего не знает о новых намерениях молодежи.
— Покончим, Степан Михайлович. У нас уже все рассчитано!
— Так недавно же были другие расчеты?
— То недавно. А это сегодня! В соцсоревновании мы растем в геометрической прогрессии.
— Ну, спасибо, молодежь. Порадовали старика. Строители с Багрина здорово обогнали нас?
— Нет, почти ровно идем.
— Почти равно? Это хорошо. А вот если бы нашу ровную линию выше, выше соколом пустить? Стрелой!
— Тяжеловато будет, — засомневался Прокопчук, — там раньше начали работу.
— Знаю, знаю, что тяжеловато. Тем не менее честь какая! — поспешно говорит Кушнир.
— В Багрине большие возможности имеют. В графике стоят выше нас.
— Солнце имеет больше возможностей, чем луна. А осенью, смотри, луна выше солнца поднимается! — сгоряча хватается Степан Михайлович за первый попавшийся образ.
Вокруг запестрели улыбки.
— Подумаем, — решительно говорит Зарудный.
— Следует, следует подумать, — идет к каменщикам.
В этой работе Кушнир знает толк; его крепкие пальцы так бережно и умело ходят возле камня, будто это не куски, а теплые клубочки серых ягнят.
Высокий день стоит над заречьем, и гул строительства катится вплоть до окраин сиреневого небосклона.
Не проходит и нескольких дней, чтобы на строительство не заглянул Иван Васильевич Кошевой, и тогда Кушнир расцветает улыбкой, чудесно похожей на улыбку некоторых колхозников, когда те встречают председателя у реки. Иван Васильевич всегда приезжает в обеденный перерыв или под вечер, перед окончанием работы. Тесным кольцом обступят его колхозники, жадно ловят каждое слово и о великом Сталине, и о международном положении, и об электрификации, и о стахановском движении, и об опыте передовиков, и о новинках в литературе. Бывает, вечер приклонится к крестьянам, похолодеет камень, покрываясь росой, а теплый задушевный разговор раскрывает новые горизонты, наполняет гордостью сердца и наполняет новой силой руки. Эти сердца и руки не просто пашут поле, кладут камень — они вкладывают свой труд, любовь и надежды в основу величественного построения коммунизма.
Сегодня же Иван Васильевич промедлил. Давно Поликарп Сергиенко сообщил Кушниру, что машина секретаря райпарткома промчала дорогой к селу.
«Наверно, обманул, а теперь улыбается себе в короткие усы» — начинает сердиться председатель на Поликарпа, зная характер луговика.
Однако у Сергиенко и в мыслях не было посмеиваться над Кушниром. Иван Васильевич, проехав селом, повернул на колхозную пасеку.
В тенистых лесах просеивался солнечный дождь; по его трепетным, золотистым струйкам тихо опускались на землю крохотные лодочки листьев. С дубов и кустарников свисали гроздья дикого хмеля, нежный аромат наполнял весь воздух.
Марка Григорьевича в хате не было. Над окнами смеялись связки зубатой кукурузы, у завалинки грелись на солнце мешки с черным мелким семенем синяка[100]. Иван Васильевич догадался, что старый пасечник обсевает «ленивую осину» — песчаный участок подлеска, где ничего, кроме убогих кустов осины, не росло. Садом идет к опушке. Скоро в птичье щебетание начал вплетаться просачивающийся отголосок разговора. Из-за деревьев замелькали человеческие фигуры, кони, сеялка.
— Марк Григорьевич, ты снова о пасеке думаешь? — раскатывается густой смех. Возле пасечника стоит коренастый Александр Петрович Пидипригора.
— А чего же? О пасеке.
— И не надоедает об одном и том же думать? — Я каждый раз про новое думаю.
— Это дельно сказано, — одобрительно промолвил Пидипригора. — Так нас Иван Васильевич учит: каждый раз про новое думать, что-то новое искать и находить.
— Конечно. Сам посуди: раньше весь воск церкви потребляли, воздух отравляли его чадом. А теперь наша продукция по сорока течениям растекается в сорок видов народного хозяйства. Интересно? Значит, не огородилась пасекой и лесами моя жизнь, не чадит плаксивой свечечкой. Да вот еще лучше: взглянешь в небо — летят самолеты, а у тебя сердце поет, так как твой воск и авиации служит… Иван Васильевич как-то говорил: у нас в Советском Союзе пчел больше, чем в Соединенных Штатах Америки, Японии и Германии, вместе взятых. Радостно?
— Радостно, — соглашается Пидипригора.
— А простой себе дед Синица хочет, чтобы у нас было пчел больше, чем во всем мире… Эта сказка, которая о медовых реках говорит, вплотную подошла к колхозной пасеке. Отсюда она настоящими реками потечет. И здесь есть над чем подумать.
— Марк Григорьевич, поэтому и синяк сеете?
— Поэтому и сею. Он на этом песчанике десять лет мне будет расти, фацелию же каждый год надо сеять. Вырубки же мы липой засадим. Гектар липы шестнадцать центнеров меда дает.
— Сто пудов? — удивленно воскликнул Александр Петрович.
— Сто пудов! Вот тебе и новая медовая речка. А ты говоришь, что я об одном и том же думаю. Если у человека мысли на одном месте крутятся — это уже не человек, а карусель.
Смех покатился опушкой. Забряцала штельвага[101], и сеялка ровно пошла над лесом.
Марк Григорьевич первый увидел Ивана Васильевича. Обрадовался, засуетился и сразу же повел секретаря райпарткома к питомнику. Молодые грецкие орехи ровными зелеными рядами отбегали от пожелтевшего сада. Осень не коснулась ни одного листика молодых побегов. Густой ореховый настой поднимался над теплой землей и соединялся с волнами увядающих лесных соков.
— Марк Григорьевич, теперь видно вам ореховые дороги, ровные, широкие, урожайные? — ясно смотрит в сиреневую даль Кошевой, будто там, разводя багрянец и позолоту дубрав, спешат в поле ароматные дороги.
— Видно, Иван Васильевич. И до сих пор благодарю за науку товарища Маркова… Поехал человек от нас, а следы его живыми дорогами поднимаются. Никаким ветрам их не задуть, никаким ливнями не смыть. Вот в чем сила человека.
— Большевика, — коротко промолвил Иван Васильевич.
— Большевика… Ореховые дороги! Не серая осенняя голизна, не плакучие ниточки вербы, а ветвистые урожайные дороги. Какая это роскошь!
— Не роскошь — жизнь наша. Богатая, красивая, советская. Девчата приносят песню в лесной сад, и ласковая задумчивая осень становится моложе. В плетеные с краснотала корзины укладывается золотистый пармен, сочная с крапинками веснушек дубовка.
Марта Сафроновна, смущаясь и краснея, здоровается с секретарем райпарткома. Она и сама сейчас румяная, дородная, как погожая осень.
— Что нового, Марта Сафроновна?
— Урожай собираем. Девчата мои в обеденный перерыв ходили в лес по грибы.
— Насобирали?
— Много. Может, приготовить вам на костре? Чтобы дымом и лесом пылали?
— И чтобы потом губ-губ кричал? — вспомнил подольскую прибаутку о грибах.
— Не будете кричать. Девчата мои начали в листьях печь грибы, а потом, смотрите, такая догадка им пришла…
— Какая? — одновременно спросили Иван Васильевич и Марк Григорьевич.
— Поздней осенью собрать и сжечь листву. Сколько тогда пепла у нас будет, да и вредителей меньше станет.
— Из-под самого носа перехватили идею. Форменные непоседы, — покачал головой Марк Григорьевич.
— Молодцы ваши девчата, Марта Сафроновна, — идет к говорливой бригаде Кошевой. — Эту мысль надо в широкий мир пустить.
— Прямо из-под самого носа выхватили инициативу, — никак не может успокоиться пасечник. — Больше думать начали люди о колхозе.
— И каждый раз про новое думают, — Марк Григорьевич пытливо взглянул на Ивана Васильевича. Но тот ровно заканчивает мысль: — Это потому, что колхозная жизнь уже твердо вошла в наш быт.
Солнце садится в пурпуровые волны дубрав; долины дохнули туманом, засмеялись синие дороги, зовя колхозников в село.
Поздними сумерками возвращается домой Александр Петрович Пидипригора. Все его тело, будто теплым соком, переполнено размывающейся, сладкой усталостью. Он таки засеял досрочно всю «осину», и значимость сделанного дела хорошо улеглась в его душе.
Во дворе стоит бестарка[102], наполненная яблоками.
— Александр Петрович, привезли вам трудодни! — кричит чубатый ездовой. — Богатая осень пришла в этом году.
— Сами сделали ее богатой, — степенно отвечает Александр Петрович, — постарались и сделали.
Разгрузив бестарку, он тихо входит в дом. Из комнаты слышать звонкий голос его мизинчика Лиды, ученицы седьмого класса. Отец сначала с приятностью прислушивается к бегу слов, а потом начинает все больше хмуриться. «Что она такое страшное читает?» — уже сердится Александр Петрович.
«Маленькое, серое, заплаканное окошко. Сквозь него видно обоим — и Андрею, и Маланке — как грязной раскисшей дорогой идут отходники. Идут и идут, черные, согнувшиеся, мокрые, несчастные, словно калеки-журавли отбились от своего ключа, словно осенний дождь. Идут и исчезают в сером беспамятстве…»
Александр Петрович больше не может выдержать.
— Лида, ты что это читаешь мне?
— Книгу.
— Сам знаю, что книгу. А что это за книга?
— Хрестоматия. Урок по ней задали.
— Как урок!? — негодует отец.
— Просто урок. Наизусть надо выучить.
— И даже наизусть!? О ком же тут пишут? И что это за осень такая… неправильная?
— Дореволюционная, — смеется Лида.
— Дореволюционная. Так бы сразу и сказала. Тогда все правильно, — успокаивается Александр Петрович и немного смущается, что не знал такой книги. — А о нашей колхозной осени вы учили урок?
— Нет.
— Это уже совсем плохо, — качает головой отец. — Ты передай учительнице, чтобы сперва о нашей осени уроки изучали. Дореволюционная и подождать может.
— Учительница нам сказала, чтобы мы сами сочинили произведение об осени.
— Вот и напиши толково.
Александр Петрович выходит из дому. К нему тянутся освещенные луной пышные красные георгины. По дороге спешат в венках ясного света машины, улицами еще поскрипывают наполненные яблоками бестарки, а со всех концов села растекаются свежие, сочные голоса:
До коммунізму ясних літ
Високий гордий наш політ.
К отцу подбегает Лида, он прижимает ее крепкой рукой, и так они стоят оба в прозрачном сиянии, будто вылитые из бронзы. Возле них, рассыпая смех, легкими и радостными шагами проходит молодежь из вечерней школы. В их, таких по-юношески уверенных, голосам широко разлились упорство, порывы, надежды. Какими огнями горят их умные глаза, какой любовью переполнены их бескрайние сердца!
— Комсомольцы идут, — тихо шепчет Лида и поправляет на груди пионерский галстук.
— Комсомольцы, их по походке узнаешь. Как весна идут… Вот о какой осени пиши, дочка.
Луна поднимается выше. Все уменьшается в тени. Красные георгины более сильно мерцают росами. Более четкими становятся дали и песни.
Осень.
Золотая осень.