Большая родня — страница 9 из 10

Часть первая

І

Под искристым полднем зелено шумит Большой путь, упираясь широким, туго натянутым луком в высокие ржи, которые уже зацвели на все поле. Сизоватый колос, зажатый с двух сторон копьями остей, качает на тонких белых ниточках желто-зеленоватые палочки цветов.

Не сожалея, что отказался поехать на прогулку в городищанские леса, Дмитрий вошел в голубые ржи, и они прикрыли его прогретыми волнами. Даже не шевельнется у корня узловатый, более светлый стебель, а колос, искупанный в солнце, кланяется ниве, то темнея, то просветляясь. Какие неповторимые шорохи выпрядает нива; то она встряхнет сильными и мягкими крыльями и до самого горизонта летит, то вдруг откинется назад, стихнет, как песня.

Дмитрий внимательным взглядом всматривается в даль, будто читает живую карту полей; в плеск стебля незаметно вплетаются голоса его большой родни, и каждое поле смотрит на него пристальными глазами его друзей, как сказку, поднимающих к солнцу народное добро.

Нет, таки в самом деле что-то сказочное было в широком приволье, по венцы наполненном надежными волнами, видимыми течениями ветра, брызгами лучей и тем волнующим пением жаворонка, когда кажется, что он сеет и сеет красные зерна пшеницы на невидимые чувствительные струны.

— Любуешься, Дмитрий?

На дорожке неожиданно вырастают Варивон с Василиной. Буйные ржи склоняются над ними, обсыплют лица желтой крохотной пыльцой, и потому сейчас янтарные глаза Варивона выделяются не так резко.

— Любуюсь, — признался Дмитрий.

— И есть чем… — набежала какая-то мысль, и Варивон задумался. Мерцающая сетка лучей, пробиваясь между колосьями, колебалась на его широком лице.

— Ты о чем?

Вышли на бугорок. Здесь поле закипело настоящим морем, между несмолкающими волнами зашевелились новые более темные плеса, побежали из долинки в долинку, наполняя их колыбельным пением.

— Вот о чем, Дмитрий: хорошими были наши поля в прошлом году. Деды — инспекторы качества — ходили и седыми головами покачивали: «Никогда сроду века не было такого урожая». И правду говорили. А в этом году снова повторяется одна и та же картина — ходят деды полями, еще более седыми головами покачивают: «Никогда так нива не родила». И снова правду говорят.

— Надо, чтобы на будущий год еще от более седых дедов услышали такие же разговоры, — нажимает Дмитрий на последние слова.

— Верно, Дмитрий, — понял его Варивон с полуслова, — человек становится старше, а дела его словно молодеют. Сегодня на партсобрании знаешь на что Кушнир обижался?.. Никак, значит, сторожей не может удержать. Назначили были деда Иванишина, так он чуть костылем пол в кабинете председателя не пробил: «Ты, Степан Михайлович, насмешки выдумал над моей старостью строить? Не те еще, можно сказать, мои года, чтобы в консервативную работу втягивать. А здоровье у меня и на свежее дело годится, не заплесневело. Так что обтирать плечами стены зернохранилищ и не подумаю, хоть бы ты как речами не рассыпался». Ну и посмеялись мы над этой «консервативной» работой, а Кушнир сердится и думает, как бы что-то свежее внести в работу сторожа… Да, тебе наша парторганизация поручила выступить с содокладом о семеноводстве ржи. Доклад прочитает Григорий Шевчик… Помни, что на открытом собрании будет и Иван Васильевич, и агрономы, и бригадиры всего куста.

— Ну, какой из меня докладчик, — развел руками Дмитрий, — по писаному еще могу прочитать, а так…

— Так и напиши все — тверже будет.

— Что же его написать?

Глаза Варивона сузились:

— Как что? — и голос его стал глуше, похожим на голос Дмитрия. — Суши все цифрами и округлыми словечками. Мол, под рожью столько-то гектаров, засеяли будто хорошо, взошло — неплохо, раскустилось — ничего себе, зацвело более-менее, если будет хорошая погодка, если, значит, будут идти дожди, таки что-то соберем (здесь ты прибеднишься и занизишь цифру), если дождей не будет, то дело такое: природа виновата, так как нет в ней хозяйственного постоянства.

— Варивон, брось, — смеясь, дернула Василина мужа за рукав.

— Ты думаешь, он когда-то Ивану Васильевичу не так о гречке говорил?

— Это когда-то было, — повеселело лицо Дмитрия. — А ты подскажи, что говорить с высоты сегодняшнего дня?

— Вишь, Василина, какой это товарищ: только, значит, хочет говорить с вершины, никак на меньшее не соглашается. Что ему посоветовать?

— А что же ему советовать? Лучше государственного постановления об улучшении зерновых культур не придумаешь. С него и надо начинать, — уверенно ответила Василина.

— Слышишь, бригадир, голос масс? Слушай и прислушивайся. Моя жена разные новости, как стихи, наизусть знает. Словом, дали ей равноправие, то теперь мало прав у мужчины осталось — все себе забирает. — Варивон любовно покосился на Василину и, вынув карандаш и блокнот, уже серьезно заговорил к Дмитрию: — Собрание наше задумано интересно. Мы по-колхозному, значит, теоретически и практически должны разъяснить все, что каждое стоящее растение надо непременно улучшить агротехникой. Когда-то мы с тобой больше всего грели чубы над отбором семян, а теперь нам надлежит шире думать над мичуринским воспитанием растений. Уж, если подумать, опыт есть и у нас, и в Ивчанцев, и Немерчанскую исследовательскую станцию ты неспроста посещал. Надеюсь, не широкоротым гостем был там, а все-таки хозяином. И вершина твоя — это выше поднять нашу работу, вот как рожь на холме поднимается. Только слова подбирай верные, как зерно, так как на собрании придется стукнуться лбами с некоторыми отсталыми агрономами. Об этом и Иван Васильевич намекнул. Он крепко на твое слово надеется.

— Ты будешь выступать?

— Наша хата двух ораторов выставляет. Я уже даже успел к Василине в шпаргалки заглянуть. Она о создании отборных семян будет говорить.

— Ну и бессовестный ты, Варивон. Уж так прятала свои записки…

— Снова начинается самокритика, — вздохнул Варивон. — Так уж мне, бедному и бесталанному, перепадает от своей жены, так перепадает, что другой бригадир махнул бы рукой на такую звеньевую и приемышем к рядовой пристал бы…

Приближались к реке. Ее мелодичное веяние уже колебалось над полями, ее отсвет наплывал на ржи, и они, казалось, вырастали на фиалковой утренней поре и пахли ромашкой, как девичьи косы. Вокруг сеялись, переплетались, перехлестывались птичьи песнопения, соединяя луга с лугами, берега с берегами. Вот и раскрылись эти молодые берега, в зелени и созвездиях цветов. Солнце, словно в поисках брода, осторожно остановилось посреди реки; на моторной лодочке со смехом проплыли девчата в венках, и в бездонном плесе венками закружили тучи.

— Глянь, Дмитрий! — Варивон крутым плечом налег на плечо товарища.

Из-за холма тихо поднимались деды. Годы замедлили их походку и кровь, они же зимним холодом обвеяли их головы.

— Инспекторы качества! — с уважением отозвалась Василина. — Заботливые глаза наши.

— Что заботливые, то заботливые. Только не намнут ли они, значит, нам чубы?

— Побаиваешься? — Дмитрий уже узнает Семена Побережного и Кирилла Иванишина, и старого кузнеца Иосифа Киринюка, который, теряя зрение, чуть не со слезами простился с колхозной кузней.

— Да чтобы очень, то не очень: какого-то большого недостатка не найдут, а уцепиться за что-то могут. Безжалостные деды. Когда-то им такая нива и посреди самого рая не снилась, а теперь они так и норовят хоть за порошинку зацепиться.

— Порошинка глаз слепит.

— Да знаю я, что ты с дедами заодно, они любят таких, — недовольно пробормотал Варивон, которого иногда вконец возмущала въедливость инспекторов качества. — Заметят тебе комочек и, аж подпрыгивая, к телефону бегут — давай им райпартком, и то только первого секретаря. На второго — никак не соглашаются.

— Въелся тебе этот комочек, — играя взглядом, глянула Василина на мужа.

В прошлом году весной бригада Варивона распахала под капусту участок луга, заросший конским щавелем. Тяжелые комья целины зарябили желтыми пальцами щавелевого корня. Обрабатывая неподатливую лужину, в бригаде как-то не обратили внимания на самый край поля овощеводов. Инспекторы качества нашли на нем комья, которые сразу же в глазах дедов стали уже грудомахами, а на собрании выросли в большущие глыбы.

— Покажите мне хоть одну такую глыбу, и я согласен понести самое большое наказание! — вознегодовал Варивон, когда его бригаду начал отчитывать восьмидесятилетний, засушенный как корень, Семен Побережный.

Дед понял, что передал кути меда, и глыбы, уменьшаясь, стали называться грудомахами.

— Нашли грудомах! — единодушно поднялась бригада Варивона. — Может была бы одна, если бы все комья вместе собрать.

Деды засомневались, начали переговариваться. На трибуну вышел Иосиф Киринюк, а Побережный недовольно хмурясь, сел возле стола.

— Это правда, товарищи, — заговорил глуховатым спокойным голосом Киринюк, — грудомах не было, незачем напускать туману на бригаду Варивона Ивановича.

Подвижный Побережный сердито закрутился на месте.

— Грудомах я не видел, — продолжал Киринюк, — но каторжные комья нашли себе приют…

Зал повеселел, и повеселело морщинистое лицо Побережного. Он наклонился к уху своего сына Захара, знатного бригадира четвертой бригады:

— Оправдывает, оправдывает Иосиф Варивона. Любит этого непоседу и артиста. Были грудомахи, ну, не такие уж большие, а были… — и замолк, так как именно к Киринюку отозвался Варивон:

— Да правда Иосиф Владимирович, грудки были маленькие!

Старый, любя Варивона, хотел шуткой пригасить спор:

— И небольшие, величиной, ну, как жаворонок…

И что бы уж было помолчать Варивону. Но он не выдержал:

— А может, то на самом деле, значит, жаворонки отдыхали?

— Варивоновы жаворонки! Варивоновы! Тоже мне артист! — сердито позвал из президиума Побережный и демонстративно пошел со сцены.

Собрание взорвалось хохотом, а выражение «Варивоновы жаворонки» пошло гулять по всему району, и не очень обрадовался Варивон Очерет, когда через несколько дней сам услышал на ивчанском поле, как задиристая молоденькая звеньевая приказывала трактористу: «Хорошо же скородите в долине, нигде не оставляйте Варивоновых жаворонков». Этого бригадир не мог простить инспекторам качества.

Деды поравнялись с бригадирами.

— Варивона, крестника моего, всюду увидишь, — поздоровался небольшой, подвижный Побережный, быстро подавая корнистую привядшую руку.

— Потому что мы такие люди, которые на виду, в тень не прячемся, — в тон ему отвечает Очерет, а сам пристально следит за сухим, как грецкий орех, лицом Побережного: не приготовил ли старик какой-то каверзы?

— Хвалила себя гречневая каша, что вкусная она с маслом.

— А вам без масла больше нравится? Вот кого бы я, значит, директором маслозавода назначил.

— Это чтобы я инспектором не был? — берется хитрыми морщинками лицо Побережного. — Что там у тебя вокруг леса делается?

Варивон настораживается. А спокойный доброжелательный Киринюк уже угадывает мысли бригадира и спешит успокоить его:

— Порадовали вы нас, бригадиры… Идешь дорожкой, а колос, как лес, нависает над тобой. Знатные поля. — Умные, красные от кузнечного огня глаза старика шевельнулись в обвислых сетках морщин.

— Не перехвали Варивона, он и сам себя не забудет, — отозвался Побережный.

— Так уж и не забудет, — будто смущаясь, отвечает Очерет.

— Так что же у тебя рядом с просом растет? — допрашивается Иванишин. — Чумиза?

— Чумиза, дед.

— Это пусть растет на здоровье… А озимые, верное слово, небывалые. Слово, данное партии, Сталину, наши люди выполнят, — любовно говорит Киринюк, и его огрубелые, все в шрамах и рубцах руки бережно гладят нежный стебель.

— Наверное выполнят, — соглашается Побережный. — Ну пошли, ребята. Позвоним Ивану Васильевичу, пусть и он порадуется с нами.

— Может Геннадию Павловичу Новикову, второму секретарю, позвоните? — серьезно спрашивает Варивон.

— И Геннадию Павловичу скажем. Мы даже в гостях у него были. Об урожае и международной политике разговаривали… и третьего секретаря не обойдем. У нас все по порядку делается… — И уже по-заговорщически Побережной прибавляет: — Вишь, как Варивоновы жаворонки распелись над полем.

— Чего же им не петь? Разрешаю. Ведь есть над чем и птице повеселиться, — отвел от себя удар Очерет.

Вокруг засияли улыбки, и деды медленно пошли над лугом.

В село Варивон, Дмитрий и Василина возвращались вместе. Когда подошли к молодому, всему в цветах, парку, навстречу им выбежала Нина, дочь Марты. Ее загорелое со смелыми чертами лицо было преисполнено радости, восторга.

— Варивон Иванович, Дмитрий Тимофеевич, вы скульптуры не видели?.. Вот пойдемте, пойдемте посмотрите! — обернулась, и две тяжелых косы качнулись на ее еще угловатых плечах.

Посреди парка, около бассейна, осматривая произведение столичного скульптора, толпилось много колхозников. Первое, что поразило Дмитрия, — была фигура матери. Она, улыбаясь и немного отклонившись назад, как счастье и надежду, горделиво держала на руках завернутого грудного ребенка.

— Варивон Иванович, как вам? — доверчиво тронула его руку Нина.

— Хорошо, девушка, и хорошо, что она не смеется, а только улыбается.

— А почему, Варивон Иванович?

— Так лучше ее ум и жизнь показаны, — а потом полушутливо прибавил: — Вот твой образ скульптор уже иначе будет лепить, ты новое поколение, в радостные времена на свет родившееся.

Домой Дмитрий пришел под вечер, когда пчелы живыми клубками негромко звенели возле летков разогретых ульев. За густой зеленью деревьев и кустов смородин услышал звонкие голоса Андрея и Ольги. Хотел сначала пойти к детям, но раздумал и лег на траву под яблоней. Косые солнечные лучи золотили верхушки деревьев, сквозь листву просвечивались очертания яблок и груш.

— Расскажи мне сказку, Андрей, — попросила Ольга.

— У тебя только сказки в голове, — рассудительно ответил тот.

— Вишь, какой ты добрый. Все говорят: в вашем классе никто лучше тебя не рассказывает. А тебе для меня жалко что-то рассказать. Слышишь, расскажи, Андрей. Тогда я тебе книжку новую дам почитать.

— Какую?

— Хорошую. Мне пионервожатая дала. Расскажи, Андрей.

Замолкло за кустами. На дикой яблоне переливчато запела иволга и, повеяв горячим пером, перелетела на другое дерево. И легко, будто продолжая песню иволги, зазвенели серебряные ноты детского чистого голоса.

— Когда-то в седую древность на нашу родную землю нападали турки и татары. Где только проходили они, там оставалась одна пустыня, так как людей они убивали или угоняли в плен, маленьких детей затаптывали лошадьми, а села жгли злым огнем, как фашисты в Испании.

Тогда на нашем Подолье, на круче около Буга, где теперь каменоломни стоят, жил брат Иван с сестрой Яриной. Жили они в большой дружбе, так как никого у них не было из родных — всех турки порубили. Однажды поехал брат в лес на охоту, а сестра осталась убираться дома. Когда смотрит она — аж черная туча заступила солнце. Бросилась девушка во двор, а к дому чернее черной тучи мчит орда. Метнулась бежать, побежала над кручей; острый камень до самой кости режет белые ноги девушки, колючие кусты раздирают руки, рвут буйные косы, устилающие плечи; а девушка бежит, и нет у нее сил убежать от погони.

«Лучше мне смерть, чем неволя» — подумала она и с высокой кручи бросилась в Буг. Но, падая, зацепилась волосами за колючий терновник и повисла над рекой. Схватили ее людоловы, связали веревкой и потянули за конем. Бежит девушка дорогой и черную землю слезами засевает, кровью обагряет…

В то же время брат далеко заехал в лес. И вот начал под ним спотыкаться конь. По ровному идет, а спотыкается. Сердцем ощутил Иван горе и погнал коня домой. Когда выехал из лесу, только увидел черный дым и столб ровного пламени вместо своего дома. Изо всех сил погнал коня, напал на след этих фашистов и решил или погибнуть, или саблей вызволить сестру из плена.

В дороге встретила его ночь, темная, незрячая. Устал конь, голову опустил, мылом истекает, а здесь еще речка перегородила дорогу.

«Придется отдохнуть тебе, товарищ» — пустил коня на луг, а сам смотрит в даль — глаз не спускает.

Аж вот за рекой запылали огни. Обрадовался брат: «Нападу ночью на фашистов и отобью сестру».

Но не дождалась его Ярина. Только начали враги засыпать у костра, она разгрызла зубами сыромятину, до крови вонзившуюся в ее руки, и бросилась убегать. Увидела ее стража, пустилась вслед, начала лошадьми догонять.

Настигли сестру в степи, лошадьми сбили с ног; потом ослепили ее, отрезали буйную косу и саблями посекли тело на мелкие куски.

Ночью, когда угасли огни, переплыл брат реку, напал на людоловов, порубил, разогнал их, но сестры не нашел.

Три года и три зимы искал брат свою сестру, бился с фашистами и на своей и на чужбинской земле. Была ему в битвах удача, только сердце удачи не имело — нигде не мог отыскать Ярину.

На четвертое лето снова попал брат на то место, где когда-то впервые побил врагов. Подошел к молодой гонкой березе, чтобы срубить ее. Только замахнулся саблей, а береза заговорила к нему:

— Не руби меня, брат, я твоя сестра, ордой замученная, порубленная. Эта береза белая — это мое тело, а трава шелковая — моя буйная коса, а черный терен — мои карие глаза…

Замолк Андрей, и после длинной паузы с сожалением отозвалась Ольга:

— Если бы не начал братик выпасать коня, а переправился через реку, то и сестру бы спас. Пусть бы без коня, пусть бы сам переплыл. Так ли я говорю, Андрей?

— Конечно, так, — изумленно согласился брат, не ожидавший, что Ольга сделает такой вывод из сказки.

Дмитрий приязненно улыбнулся: эта Ольга всегда что-нибудь скажет неожиданное. О, они у него оба к науке склонные, будет толк… Лишь бы только спокойно на свете было, да что-то не похоже на покой, — призадумался.

А в душе еще отзывалась старинная сказка, вставало Побужье, высокие кручи и замученная девушка в зеленой степи. Изгибаясь, вышел из-под деревьев и любовным взором остановился на Андрее, что был, как говорили, весь в отца — и лицом, и характером.

— Пошли, дети, домой.

— Папа, а где вы были? — бросилась к нему Ольга.

Андрей встал и спокойно, умными, немного унылыми глазами посмотрел на отца.

— На поле, дочка. Рожь там как роща стоит.

— А чего же меня не брали с собой?

— Чтобы не путалась под ногами, — промолвил за отца Андрей. — Заблудишься во ржи — кто тебя отыщет?

— Не бойся, кто захочет, тот отыщет и на самом краю света, — горделиво подняла голову, как настоящая невеста: и эти слова, и манеру держаться она уже успела перехватить от взрослых девчат.

Во дворе возле цветника возилась Югина, к ней полузакрытыми устами тянулись разноцветные цветы. С легкой улыбкой посмотрела женщина на детей, мужа.

— Давно из Городища приехала?

— Недавно, Марк Григорьевич и Соломия привет тебе передали, приглашают к себе, — посмотрела на Дмитрия. И тот голубой взгляд, не выцветший, не померкший, был ему таким же дорогим, как четырнадцать лет назад.

В доме около вазы с цветами лежал небольшой, очевидно от пистолета, патрон; по нему корешком покрутился разбухший след ржавчины. На ободке возле капсюля двумя мурашками чернели чужие буквы.

— Югина, откуда эта нечисть взялась?

— В Городище нашла, — ответила беззаботно, а Дмитрий задумался.

ІІ

В конце концов Андрей упросил отца пойти в овраг, чтобы увидеть старое Городище.

— Далеко идти, устанешь.

— Не устану, — уперся парень на своем.

В воскресенье, после завтрака, одевшись в праздничную одежду, Дмитрий перекинул через плечо дробовик и пошел с сыном в чернолесье.

Ночью прошла гроза, и теперь в дорожных колдобинах еще стояла зеленовато-золотистая вода, паруя легкими дымками.

За селом начинались луга. Ядреный дождь прибил высокую траву до самой земли, окутал сизой влажностью ослепительную зелень. Жалко было смотреть на опустошенное, вытоптанное, покрученное ветром и ненастьем приволье, курившееся на солнце, как пожарище. И вдруг на глазах долина начала оживать. Запели, затукали тяжелые капли, падая на землю с листьев и цветов, зашевелилась, без ветра зашумела трава, взметаясь и подпрыгивая вверх. Сначала поднимались отдельные кусты, зеленые и свежие, сильные в корне и стебле, а между ними серо-сизоватыми впадинами шевелилась неспокойная луговина. По ней, будто рыбины, вскидывались зернистые кучерявящиеся кисти цветов, долго качались и горделиво стихали, утоляясь густыми солнечными лучами. А потом, сразу, упруго вздымались целые поляны, давая знак другим, и все пространство, меняя краски, выпрямлялось мощно и упрямо, разливая вокруг пьянящее благоухание.

— Смотрите, отец, — не столько восторженно, сколько удивленно промолвил Андрей, осматривая черными блестящими глазами подвижное зеленое море.

— Оживают, сын, ибо мы сеяли такой сорт, крепкий, — задумчиво промолвил, глядя в даль.

Пресной прохладой повеяло из лесу. На полянах так пахли голубые шапки чабреца, что можно было напиться до беспамятства. Из-под кустика вспорхнула длинноногая поцябрушка и, семеня продолговатым, сизо-крапчатым телом, побежала, цинькая, по выгнутой росистой тропе. Могучим покоем дышало чернолесье. Корявые натруженные дубы тяжело раскинули неподвижные шатры зубчатой листвы. В гуще черных стволов молниями спадали белокожие березы, без ветра шумела чуткая листва осин.

С нескрываемым любопытством осматривал Андрей лесную красоту, обходя поляны, засеянные просом, пшеницами, яблоневые сады, огражденные жердинами или просто обсаженные вишняком и черешней.

Чуть заметной тропой вышли на пасеку. По траве и в голубизне синяка и фацелии длинными рядами бежали красные ульи. Возле контрольного, на корточках, сидел старик Марк Синица, курлыча под нос какую-то песню.

Самая младшая дочь его, Соломия, студентка сельскохозяйственного института, подняв голову, пристально осматривала осыпанную плодами яблоню. Зная, как его любит белоголовый Марк Григорович, Андрей, не здороваясь, сразу же позвал:

— Деда, дайте меда!

— Какого тебе, вражий сын? — приподнимаясь, поздоровался с Дмитрием.

— Сотового.

— Сейчас нельзя мед есть.

— Почему, деда?

— Почему? Язык как обрубок станет. Вспухнет, — сказал непреложно, сдерживая улыбку в роскошной седой, аж позеленевшей бороде.

— Ой, деда, а сами просили, чтобы на пасеку пришел.

— Так то же чтобы прочитал мне, старому, какую книжку, рассказал о своих однообразных оценках. И теперь они у тебя не изменились?

— Не изменились, деда.

— Все пятерки?

— Пятерки.

— А дерешься тоже на пять?

— Всяко бывает, деда.

— Соломия, принеси гостям свеженького.

— Сейчас, отец, — мелькнули между деревьями две черных косы и синее платье.

— Не надо, Марк Григорьевич. У нас и своего хватит.

— Как так — не надо? На пасеке быть и меда не попоесть? Ты что, меня, старого, обидеть хочешь?

— И нам на Городище надо попасть, не близкий свет.

— Успеешь еще с козами на торг. Ну, что оно в газетах пишут? Войной пахнет, говорят? Или перемелется?

— Кто его знает, — неохотно ответил.

Тут, в лесах, в зеленом и голубом мире, наполненном пением птиц и пчел, не хотелось сейчас думать об опасности, надвигающейся из далеких краев.

— Проклятый фашист. Толчется, толчется по миру, как Марк Проклятый по геенне огненной. Неужели ему укороту не будет? Как думаешь?.. А ты знаешь — и в наших лесах какая-то лихая година воду мутит. Я раза два чужих люди издали видел. Не мешало бы облаву сделать.

— Дмитрий Тимофеевич, взгляните на нашу яблоню, — подбежала Соломия.

Смуглое лицо было открытое и счастливое, как бывает в пору беззаботной юности, когда светлые надежды везде стелют добрые пути. Была девушка среднего роста, с высокой грудью и гибкой, как прут, талией. В каждом движении чувствовались упругость и сила.

«Какую дочку вырастил в лесах. Глаза аж светятся умом» — невольно засмотрелся на девушку, припоминая, что о ней, о ее работе в саду и на пасеке уже тепло писалось в газете. Осторожно пошел между ульями к яблоне. Молодая крона аж прогибалась от плодов, на которых пробивались первые лучи румянца.

— Это такие яблоки в июне? — удивился, касаясь рукой чистого ствола.

— А она думает выращивать яблоки, как арбузы, — отозвался Марк Григорьевич.

— Нет, немного меньшие, — серьезно ответила Соломия. — А вот качества арбуза не помешало бы привить плодовым деревьям.

— Что именно? — недоверчиво спросил Дмитрий.

— Чтобы они цвели и плодоносили несколько раз, до самого мороза.

— А это возможно?

— Возможно, Дмитрий Тимофеевич. Наука не знает слова «точка».

«Крестьянские дети» — вспомнил произведение Некрасова и улыбнулся сам себе.

«Крестьянские дети» — как музыка отозвались взволнованные мысли, широко раскрывая новый мир. Прислушивался к ним, как к своей свадьбе, и добрел, и радовался, глядя то на Соломию, то на Андрея.

Девушка с удивлением видела, как менялось лицо Дмитрия.

«Эх ты… маленькая, — подумал, будто о своей дочке. — Крестьянское дитя… А в институте учишься, готовишься научным работником стать. Ты понимаешь, что это значит? Наверное, не понимаешь, так как это тебе кажется обычным».

— Дмитрий Тимофеевич, что вы подумали? — краснея, спросила Соломия.

— Многое… О государстве нашем. Как поднимает оно нас. Понимаешь, — как мать детей на руках.

— Как вы хорошо сказали, Дмитрий Тимофеевич. Даже не думала, что вы такой… лирический.

— Прямо не бригадир, а типичная… лирика.

Оба рассмеялись.

— Нет, Дмитрий Тимофеевич, это вы сильно передали… Скажите: у вас есть такое ощущение, что наши люди — родня вам?

— Это ты тоже хорошо… Большая родня, — призадумался.

— Верно — большая родня! Не раз, бывает, идешь по городу; реки людей текут, а тебе кажется — все они твои друзья, всех ты их знаешь. И еще лучше жить и работать хочется. И правда, это ничуть не удивительно!

Полное и чистое доверие как-то сразу соединило пожилого мужчину с дыханием самой юности. Как к сокровенным наилучшим своим мыслям, прислушался Дмитрий к мелодичному голосу Соломии. Было приятно, что много ее юных порывов также жили и в его сердце; было хорошо, что с каждым новым словом девушка становилась еще лучшей в его глазах, такой, как подумалось, такой, какой хотелось видеть молодость.

Крестьянское дитя… Как это узко. Да такую девушку и всему миру не стыдно показать… Нет, это не крестьянская — это наша, советская дочь.

— А ты не боишься здесь, в лесах, жить? — спросил, когда пошли к хате.

— Чего мне бояться? — удивилась. — Дробовики есть и у меня, и у отца. Волков всегда отгоним.

— Стрелять умеешь?

— В лесу жить и не уметь, — засмеялась, сверкнув двумя рядами ослепительных зубов. — В прошлом году с отцом двух волков убили. А в Городище, у Белого озера, на выводок напали. Поймали его.

— Да она, непоседа, дикого голубая на лету сбивает. Я бы ее на генерала учил: как начнет капризничать и командовать мной — хоть из пасеки убегай. Только и покоя, пока в том институте учится. А приедет — и начинает тут свои порядки заводить. Словом, имею помощницу, как тот бес дуду на свою беду.

— Так прогоните меня с пасеки, — ухмыльнулась девушка.

— Вишь, какая хитрая. Прогони, а ты еще за кого-то замуж выйдешь, что отец на свадьбе и рюмки не выпьет. Пусть уж лучше сюда на пасеку ходит. Может, хоть пчелы хорошо искусают.

Только темными глазами повела девушка и пригасила улыбку ресницами.

И хорошее воспоминание, и чистую радость оставляет в душе этот отдаленный уголок его родного колхоза, это обновленное яблоневое приволье с красными ульями на лоснящихся травах, с седым говорливым дедом и молодой девушкой, которая с умным, немного насмешливым выражением прислушивается к отцу…

Высоко поднялось до неба певучее чернолесье, могучее и родное, как материнская песня, как верная девичья ласка.

Уже и тропы нет, только зеленое снизу, только голубое сверху.

А он идет со своим сыном этим светлым миром к Городищу, где когда-то партизаны били врагов революции. Может в Городище лежат кости его предков, которые отстаивали вольную волю и за жизнь — жизнь отдали.

Расступилась величественная панорама столетних дубов, и перед ним выгнулась горбушка глубокого неисхоженного оврага. Несколькими этажами поднимались в огромной котловине молодые деревья и кустарники, перемежеванные озерцами и болотами.

— Отец! — схватил отца за руку Андрей. — Кто-то в гуще притаился.

От неожиданности екнуло сердце. В самом деле, внизу, в зарослях широколистой ольхи притаился человек; черным горбылем втиснулся он в сочную зелень.

Не раздумывая для чего, петляя между деревьями, Дмитрий большими шагами спускается вниз. Неизвестный исчезает в кустарнике.

«Эге, с чего бы ему убегать?» — пробуждается подозрение, припоминаются слова Марка Григорьевича, и Дмитрий срывает с плеч дробовик. Неизвестный проскакивает между тонкими деревцами и снова исчезает в подвижных зарослях.

— Стой! — испуганно прыгает оврагом эхо и звонко бьет где-то вверху возле дубов.

В ответ раздается сухой выстрел; пуля свистит над головой Дмитрия.

«Вон как!» — аж гудит крепкое тело.

Забыв обо всем на свете, срезает он прямой линией изменяющееся расстояние, не спуская с глаз согнутую фигуру, рябеющую между деревьями. Снова раздается выстрел, но тело преисполнено неуклонной уверенности, что пули не возьмут его. Чем больше сокращается расстояние, той чаще раздаются выстрелы. Пули срывают листву и кору с деревьев, чмокают в болоте, но не задевают Дмитрия.

— Стой! — поднимает дробовик. И тотчас резкая боль обжигает ему ногу выше колена.

«Врешь, не убежишь!» — пошатнувшись, спускает курок — и неизвестный падает лицом на землю, но сразу же начинает ползти в кустарник.

Сгоряча Дмитрий бежит за ним еще немного, но падает в траву и руками хватается за ногу.

Кровь темными пятнами выступает на штанах, обагряет черные большие руки, процеживается сквозь пальцы. Побеждая боль, он боком ползет за неизвестным. Тотчас напротив него затрещали пули.

Наверное, другой, напарник, спешит на выручку — сжимает руками ружье.

Раздвигаются кусты. Еще мгновение — он спустит курок. И вдруг со страхом, заскрипев зубами и обливаясь потом, бессильно опускает ружье на землю: в кустах остановился Андрей с пистолем в руке.

— Отец! — больше ничего не произносит, бежит и опускается на землю возле отца, — глаза парня расширились и, кажется, аж задымились большие синеватые белки.

— Как же ты меня напугал. Еще минутка и я… Где тот? Убежал?

— Нет, я связал ему руки ремешком… Всю спину дробью изрешетили. Кровь так и льется, — настороженно стоит парень, прислушиваясь к каждому звуку.

— Связал? — долго смотрит на сына.

— Ой, что с вами? — только теперь увидел кровь и припал к отцу.

— Ничего, сынок, покажи дорогу к тому.

Андрей, возвращаясь, идет впереди, но плечи его то и дело начинают дрожать — он видит, как отец кровавит след и траву. Кривясь от боли, дополз до озерца.

На примятой траве кукожился человек. Большие темно-серые глаза, искаженные болью и злобой, впиваются в Дмитрия. Голова неизвестного продолговатая; подбородок резко выпячен, клинообразный и забрызган грязью; губы сжаты в тонкую белую полоску.

С облегчением вздохнул Дмитрий, вглядываясь в злобно-передернутое лицо: развеялось сомнение, которое несколько раз холодило его — а может, напрасно пролилась кровь.

— Беги, Андрей, к Марку Григорьевичу. Пусть запрягает коня и приезжает сюда. Не заблудишься?

— Нет. А как же вы? Дайте я вам ногу перевяжу.

— Я сам. Беги скорее. Беги, сынок!

Стонет, извивается на земле неизвестный.

— Ничего, не околеешь, — зло следит за побелевшим лицом, на которое падают жиденькие, потные волосы цвета перегнившего лыка.

Дмитрий ножом разрезает штанину возле раны и начинает перевязывать ее.

* * *

Кто-то склоняется над ним. Он ощущает это, не раскрывая глаз, — только по тому, как над ним сгустилась тень.

Куда же он плывет? Щемит сердце, истомный перестук перекатывается в голове, и все тело аж пышет огнем, будто на нем перекручивают раскаленные обручи. Еще неясно веет над ним широкими крыльями мир, и в нем Дмитрий ловит то до боли знакомое курлыканье журавлей, то какое-то слово, важное и таинственное, то признательное фырканье коня, то изменение теплых струек, то дух распаренного чабреца. Все это снова расходится, как ветер на приволье, и что-то новое приплывает — только напряги память и уловишь его.

И вдруг высоко-высоко над ним раскинулась темно-синяя река. Она вьется в темных берегах, небольшими озерцами просвечивается в стороне, переливается мягким сиянием больших звезд. Это Млечный Путь плывет над ним, разделяясь на две дороги.

Тихо шумят развесистые деревья. Иногда на черном фоне резанет глаз хрупкий ствол березы, и снова колышется река, глубокая, спокойная. Курлычут колеса. Вот шина ударила в корень, забряцали вальки, боль терпко отозвалась в ноге. Две головы наклоняются к нему, и он скорее ощущает чем узнает Андрея и Соломию.

— Дмитрий Тимофеевич, мы вас на ночь в нашей хате оставим, — касается девичья рука его руки.

И он закрывает глаза, преисполненный каким-то новым чувством, чувством, что в его жизни случилась что-то важное. А что оно? Ага, он будет жить! Нет, не то, не то. Он доброе дело сделал. А люди, какие же люди с ним… Соломия, Марк Григорьевич, Андрей… Все становится непривычно хорошим, и чужая жизнь расстилается так же близко, как и своя. Он хочет ощупью найти руку Андрея и не находит. Сын! Двенадцать лет, а он бежит на помощь. И выстрелы не остановили.

— Андрей!

— Что, отец? — наклоняется к нему, обдавая прерывистым дыханием.

— В село поедешь, только маму, бабу не перепугай. Это у меня крови много вытекло.

— Хорошо, отец. Довезем до Марка Григорьевича и я — верхом домой. Болит у вас?..

Широкий гул мягко окутывает Дмитрия. В его жизни произошли новые события. Пусть никто не знает о них, только его сердце — и это уже хорошо. И пока что сильное чувство, которое радостно связывает его со всей страной, со всеми родными людьми, побеждает чувство боли. Тем не менее со временем она снова подкрадывается, огнем наливает тело, сжимает сердце; тяжело отдаляется небесная река, пятнами растекается, только шум, неуловимый, тревожный, все плещет и плещет, как неусыпный колос…

В хате возле него сидит Соломия, но Дмитрий настороженным слухом ощущает присутствие еще какого-то человека.

— Здесь кто-то есть?

— Это Степанида Сергиенко, моя подруга.

— Мы будем ухаживать за вами, Дмитрий Тимофеевич, — из просвета полуоткрытой двери надвигается черная глыба и останавливается возле Соломии.

— Доставил людям хлопот, — искренне сетует и выразительно припоминает энергичную Степаниду, студентку университета.

Дурманяще шумит в голове, такая слабость во всем теле, что даже смотреть тяжело на проблеск звезды, которая дрожит и дрожит на небольшом участке неба.

— Что вы, Дмитрий Тимофеевич! Такое скажете. Вы для нас, можно сказать, жизни не жалели, — горячо заговорила Степанида. — Если бы я могла вам помочь, если бы я могла вашу боль перетерпеть…

И приятно Дмитрию слушать взволнованное слово девушки, хоть не забывает с насмешливым сочувствием отметить: мягко говорит, а характера твердого — не в отца пошла.

На рассвете приехали Югина, мать, Андрей и врач.

— Дмитрий! — припала жена к мужу и не могла оторваться, обдавая его слезами и горячим дыханием.

— Хоть бы людей постеснялась, — попробовал отшучиваться. — И не умывай меня слезами. Ну, не надо, Югина.

— Через месяц будет брыкать ваш воин, — ответил после перевязки врач на немой вопрос Евдокии. — Кость не задета.

— И то уже хорошо, — вздохнула мать, ее запавшие глаза засветились сырым блеском.

И снова качалась перед ним светящаяся река, а потом разлилась она безграничным морем; росистый ржаной и пшеничный колос перегнулись с нивы к нему, искали руки его, и невыразимо хорошо было ехать своими родными полями, где каждый бугорок, где каждая ложбина породнена каким-то воспоминанием то ли детства, то ли юности, или уже средних лет, когда на висках начали серебриться первые ниточки.

И ни разу Дмитрию не подумалось о недалеком будущем, которое теперь подошло вплотную к нему, ни разу не подумалось о том лихом диком корне, который выбросил свой ядовитый отросток в неисхоженный овраг, ни раза не подумалось, что этим выстрелом обрывалась его мирная земледельческая жизнь. Новое чувство полонило его, давало ясность мыслям, как солнце дает тепло богатой ниве. И как никогда, тянуло теперь Дмитрия в поля, к людям, к работе. Поэтому и лежали рядом с лекарством безостые и остистые колоски, рассказывая о тех чудесах, которые делались без него на полях.

Третьего дня, когда он лежал после перевязки на высокой кровати, в дом вбежала Ольга:

— Папочка, к нам дядя Иван Васильевич на машине приехал и снова мне книгу привез. Смотрите!

Пригибаясь в двери, вошел Кошевой.

— Здравствуй, бригадир. Как здоровье? — подошел к кровати и поцеловал Дмитрия. — Важную птицу поймал, Дмитрий Тимофеевич. За ее полетом давно следили. Большевистская благодарность тебе. Выздоравливай скорее. Что колоски рассказывают? — улыбнулся и присел у изголовья.

— Разные новости рассказывают. Перекрестный способ сева порадует нас, Иван Васильевич.

— Мария Опанасенко тебе привет и наилучшие пожелания передавала, а у Навроцкого, как услышал, аж слезы заблестели.

— Что он теперь делает?

— Новые сорта ржи выводит. Захватил себе такую площадь, что на ней и исследовательская станция вместилась бы.

— Этот захватит. На рыбалку не ездили?

— Никак не соберусь. С тобой хотелось…

— Поедем, Иван Васильевич. Одно место я такое наметил.

— Снова целую ночь продержишь на воде?

— Целую ночь, — и увлекаясь разговором, планами, Дмитрий забывает про рану.

ІІІ

— Ты чего?

Он просыпается от знакомого ласкового прикосновенья небольших пальцев, от веяния горячих капель, падающих ему на щеки. И вдруг с боязнью привстает с постели.

Глаза у Югины, как два озерка, переполнились слезами; слиплись мокрые ресницы, дрожат нервно, быстро; вздрагивают щеки, неровно перекатывается подбородок. Она молчаливо охватила руками его шею и лицом прислонилась к шершавой, заросшей щеке. Слезинка падает Дмитрию в глазную впадину. И уголок его глаза начинает часто передергиваться.

— Ты чего? — переспрашивает, и самому становится жутко от собственного голоса. Боль начинает подбирать ногу, поднимать вверх.

Тишина.

На окнах потух солнечный луч. И настороженными тенями наливается дом, словно перед бурей.

Зашумел на улице вишняк, и уже не было в окнах зеленого и голубого мира — только сизая мгла суживала день. Дмитрий ощущает, как на его груди быстро бьется сердце жены, и терпеливо ждет, пока она успокоится.

В просвете между двумя вишнями видит: улицей медленно идут женщины и мужчины; сразу стали серьезнее дети, и по походке, по очертанию людей, четкому и непривычному, он понимает, что случилось что-то неповторимое, страшное.

— Война? — впивается в голубые блестящие озерца.

— Война! Фашист напал. — Еще крепче приникает к нему, еще крепче сжимает его шею теплыми руками.

Больше не надо слов, больше не видит он ни голубого взгляда, ни самой Югины. Может она теперь отошла от него? Нет, определенно слилась с ним в едином дыхании. Те радостные, неуловимые волны, которые на этих днях переполнили его душу, вдруг обрываются, и холод просачивается вплоть до мозга.

«Война! Какая же она?» — представляет расплывчатые тусклые картины, которые зашевелились где-то у горизонта.

Видит их по-своему, как видит земледелец, вырастивший щедрую ниву не на радость, а может, на поругание.

Какой урожай в нынешнем году! Самые древние старики не помнят такого. Обновленная земля, словно из глубин своих, подняла могучую силу, и закрасовались рожь, выше человеческого роста; в садах деревья ломились от буйного плода, пасечники никогда не брали таких взяток. И эту землю, плодородную и добрую, пригасит, запечалит дыхание войны…

Видел на поле боя, как злобное железо распахивало нивы; не солнечные венки, а пожары клубились в небе, и не радостной передышкой или заботой, а кровавым трудом и вечным покоем веяло из нахмуренных полей.

Как много в тот день промелькнуло картин — одна печальнее другой. И разве он мог знать, что эта война будет страшнее любой картины, которую может породить человеческое воображение.

— Дмитрий, что же мы будем делать?

— Что? Воевать будем с фашистами, Родину защищать. До последнего дыхания защищать, Югина.

— Правда, мой дорогой… А как же ты?

— Вылечусь — и на фронт. Не буду возле твоей юбки сидеть. — И сразу же подумал, что жена может его горькую шутку принять за укор; и она, видно, так и поняла, потому что, приглушив вздох, молча с сожалением посмотрела на него; незаслуженная обида скользнула по лицу. Он долго искал нужное слово, чтобы смягчить свой укор, и не смог отыскать и, незаметно, забывая о жене, снова переносился мыслями в ту неизвестную даль, которая и ему где-то готовила свое место и судьбу.

В дом вошли Евдокия и Андрей. Лицо матери было черное, как ночь — глубокой тенью веяли запавшие скорбные глаза, густые морщины, губы.

«Как может сразу измениться человек» — перевел взгляд на Андрея, который стоял у двери, стройный, задумчивый, белокурый, еще больше оттеняя исстрадавшееся лицо Евдокии.

— Где Ольга? — ему хотелось в эту минуту видеть всю семью. Югина вышла из дому и скоро возвратилась с дочерью. Тихо подошла девочка к отцу и стала, понурившись, около кровати.

— Ты чего, доченька?

Два василька глянули на него и снова спрятались под темными ресницами.

Молча собралась вся семья возле своего хозяина, будто прощаясь с ним. Дмитрий долгим-долгим взглядом обвел всех и тихо промолвил:

— Кручиной беде не поможешь и головы терять не надо. Не за нами одними пришло горе. Держитесь же друг друга, какой бы лихой час ни бушевал над вами. Мы сильнее всякого тяжелого времени, — и замолк — не хватило слов. Что-то сжало ему горло и, охваченный мыслями, воспоминаниями, не мог уместить в сердце всей жизни, прорвавшейся густо и больно.

ІV

Хмурилось все вокруг в эти дни.

Провожали жены мужей, матери — сынов, выряжали родных и кровных; детскими руками, девичьими устами прощалось село со своими сынами. И никто в селе не садился в машины. Шли пешком вплоть до чернолесья, глубинным зрением осматривали те пространства, которые легли с годами как наиболее дорогие сокровища. Шли завтрашние солдаты в неизвестное — сражаться за эти пространства, жизнью отстаивать те миры, без которых нельзя прожить людям, как сердцу без крови.

Не одного характера, не одной воли и силы были. Но буйная молодость, как яблоневый цвет, первой прощалась с родней. Прошли длинными улицами, энергично, горделиво исполняя походные песни. Вокруг с завистью крутились выводки ребятни. Они больше всего переживали, что не им идти на войну, они же на все лады расхваливали своих братьев и родственников.

За селом, как по команде, юноши вскочили на машины, обнялись, переплелись руками, и песня, только раз так исполняемая в жизни, широко раскинулась над безграничными изменяющимися плесами полей. Могучий в своей силе и привлекательно унылый по звучанию тенор, обрывая душу, поднимался до самого неба. Еще не успели молодые басы грозно повторить припев, как снова запевало наполнял поля неповторимым трепетом.

И долго не расходились женщины, мужчины, девчата с дороги, взволнованные прощанием, песней и думами о завтрашнем дне. Старшие годами были более задумчивыми, суровыми. А здесь еще как начнут женщины печалиться, то иной мужчина не выдержит — сам тучей насупится, поглаживая рукой детскую головку. А Варивон сразу же накричал на свою родню:

— Чего вы мне, значит, похороны устраиваете? Не дадут мужику спокойно рюмку выпить. Вот вскочил в слезы, как в росу. И где их набралось? Ну-ка, пусть черти Гитлера в смоле кипятят, выпьем за нашу удачу. Пей, старая, — обратился к Василине, — так как скоро водка от твоих вздохов прокиснет.

С Дмитрием прощался спокойно, только глазами косился на Василину, что та на людях не выдержала, плакала.

— Жаль, Дмитрий, что не вместе идем. С таким, как ты, горы бы ворочали. С тобой и работать хорошо, и водку пить, и чертей бить. Если бы, значит, стали плечо к плечу, — никто бы нас и железом не сколупнул.

— Спасибо за доброе слово, — расчувствовался Дмитрий. — Исправно воевали за свою землю. Еще может встретимся.

— Встретимся. Как не на войне, то после войны — я умирать не собираюсь, — посмотрел на Дмитрия с твердой надеждой. — Думаешь, сам себя утешаю. Верю, значит, что никакой черт меня не возьмет. Смотрю на другого и злюсь — то был человек человеком, а это за день как тесто расползается. Тьху на тебя, окаянный, думаю. Или ты, значит, возле бочки согрешивший, или тебя какая трясца месит? Я такому и в морду заехал бы.

Трижды поцеловались, крепко, искренне. Варивон, обняв рукой женину шею, опустил ладонь на блузку и уже из-за плеча улыбнулся:

— Вот жаль — свою жену оставлять. Она как песня у меня: радость усилит, а грусть развеет. Только в эти дни моя песня загрустила. Пошли, дорогая. — Так и вышел из дому и пошел селом, прижимая молодицу.

«Такого беда не скрутит. Воин» — любовно провел невысокую дородную фигуру Варивона и снова, кривясь от боли, задумался над своей судьбой.

Григорий Шевчик в эти дни, до мобилизации его года, хотел дольше побыть с детьми, с женой, бабой Ариной. Вдруг все домашнее стало дороже, будто он теперь желал наверстать прошлое, когда много времени проводил вне дома. Раз даже мелькнула мысль: «По-видимому, Дмитрия всегда так тянуло к семье, как меня сейчас».

Но неотложные заботы от зари до зари держали Григория среди людей. Он первый остро раскритиковал маршрут, которым должны были гнать в тыл колхозный скот. От злости голос у Шевчика стал резким и книжным:

— Это план, можно сказать, канцеляриста Скоробреха, который все учел, кроме… войны. Прямо тебе стратег — стадами захотел оседлать дороги наибольшего движения.

— Зато это кратчайший путь, — попробовал кто-то оправдаться.

— К полной путанице и погибели — вы это хотите сказать? — отрезал Григорий. — Скот мы переправим через Буг и погоним полевыми дорогами.

— Эх, сколько пашни вытопчем, — вздохнул Александр Пидипригора.

Григорий с укором взглянул на гуртовщика и чуть сам не вздохнул. Однако сразу же нахмурился, что-то пробормотал о мирных настроениях и заговорил о новом маршруте. На следующий день Шевчик уже запасливо добывал в районе медикаменты для людей и скота, а потом в конторе колхоза устроил «художественную часть» канцеляристам, которые, старательно составив списки скота, немного припоздали с разными справками для гуртовщиков и доярок.

— У нас же нет типографий, — попробовал защищаться бухгалтер.

— Скоро линотипы для ленивых типов подвезут. Прямо на парашюте в контору спустят, — мрачно пообещал Григорий. — Женщины как-нибудь и сюда вам обед принесут. Теперь не обязательная роскошь на всякие перерывы время убивать.

Домой Григорий прибегал изредка и уже дорогой добрел; какая-то тихая задумчивая улыбка опускала уголки его темных округленных уст.

Развлекал, как мог, Софию, детей и часто задумывался, забыв снять руку с пухленького загорелого плеча Любы. Было больно. Еще только на жизнь начинали слаться дороги, и так глупо война оборвала их.

«Что же, Григорий, пора воевать, брать винтовку в руки. Пора» — соглашался.

В неясном мареве видел войну. Шел в мыслях против нее и сетовал, что имел невысокую военную специальность: был рядовым связистом.

Под вечер, перед самым его отъездом, тихо подошла Екатерина и припала черногривой головой к его груди, потом отклонилась назад и попросила:

— Отец, ты нас не забывай. Письма чаще пиши. Ты раньше дома мало бывал, теперь уедешь, а мы же тебя любим, отец, если бы ты знал, как мы все тебя любим, — обняла его тонкими ручками и прислонилась головой к щеке отца.

— Кто тебя, дочка, научил так говорить? — сразу мелькнула догадка, что Софья разговаривала с дочерью.

— Я сама, отец. Ты все думаешь, что я маленькая… А сколько я тебя, бывало, ждала вечерами. Все уроки выучу, художественные книжки почитаю, а тебя все нет. Ты же так хорошо петь умеешь, а нам редко-редко пел.

Бледнея, Григорий слушал речь девочки и теперь понял, что не сумел приклонить к себе детских сердец, что дети понимали больше, чем он думал. И, сетуя, что нельзя вернуть прошлое, заговорил тихо и горячо, не выпуская из объятий Екатерину:

— Да, дочка, твоему отцу надо было быть более внимательным. Только ты не думай, что он вечерами разгуливал. Твой отец делал будничную работу, делал, сколько хватало сил, так как думалось не о себе одном, а чтобы людям лучше было. Ты еще не знаешь, дочка, что такое село. В нем много хорошего, но и корешки сорняка остались, накипь минувшего кое-где к нашему берегу прибивается. И твой отец не проходил равнодушно мимо всего, лишь бы, мол, ему хорошо было. Он гнал в шею бездельников, пьяниц, грабителей, скрытых врагов; беспокоился сердцем за новые зеленые ростки. Иногда и ошибался, а делал много, как совесть подсказывала ему… Ты меня понимаешь? — вдруг подумал, что не надо было этого говорить девушке.

— Понимаю, отец. Ты хороший у нас. Только мама часто плакала, когда тебя долго дома не было.

— Вернусь с войны — больше плакать не будет. Я маму очень люблю.

С детским доверием посмотрела Екатерина на отца, о чем-то раздумывая, а потом мягкими устами, наклоняясь, наискось поцеловала его.

— И мы все тебя, папа, любим. Так любим… Мама о чем ни начнет нам говорить, а тебя вспомнит.

Взволнованный Григорий вышел в другую половину хаты. Так вон какая его Софья. За теми шутками, временами язвительными, навязчивыми, пряталось большое материнское сердце. А он не смог или не хотел распознать его.

— Что же, жена, — промолвил, садясь за стол, — выпьем за твое здоровье, за будущую нашу жизнь, хорошую до самого века, — склонился над ней, целуя небольшие уста.

— Ой, Григорий. Что ты, Григорий! — обвила его шею крепкими руками, и глаза, лицо засияли у нее такой радостью, что ему было совестливо смотреть на нее.

— А другую рюмку, чтобы красота твоя не чахла. Чтобы все у тебя было, чего сама себе желаешь.

И не заметили, как дом заполнили сумерки, прибежали дети, с подойником вошла баба Арина.

Да, — думал Григорий, — если будет благосклонна судьба к нему, будет драться за трех — поддержку он имел не только среди людей: своя семья не чаяла души в нем.

Далеко за полночь тихо разговаривал с женой, так и заснул, прислонившись к ее небольшой груди. А Софья лежала на правой руке мужа, перебирая рукой поредевшие черные кудри, смотрела и насмотреться не могла на такие родные черты дорогого лица. Так и рассвет застал ее, когда надо было будить Григория в поход.

V

Ревели дороги.

Машины до самого неба поднимали серые бесформенные столбы пыли, и она оседала на задымленные лица красноармейцев, на отяжелевшие хлеба, на искалеченные придорожные липы и вербы. Иногда откуда-то из-за леса или из-под тучи вылетало несколько самолетов; от них, блестя и качаясь, отделялись продолговатые бомбы, и земля, ахая, поднималась вверх черно-сизыми столбами. На обочинах дороги уже лежали обгорелые железные скелеты, а беспрерывный поток продвигался дальше и дальше. Навстречу шли пустые машины за боеприпасами. Порой выскакивали — с раненными, в глаза бросались засохшие рыжие пятна на белье и бинтах.

Очень беспокоилось сердце у Григория. Больше всего угнетало не приближение фронта, а чувство неизвестности: как он встретит врага, как вступит в бой, как будет воевать.

Это «как», неразгаданное, трудное, давило бременем, даже временами останавливало дыхание. Нет, он не трус, за чужой спиной не будет прятаться — драться будет не хуже других. Бомбардировка не пугала его; не пугал и обстрел из пулеметов — лежал на земле около сорокапятки и упрямо стрелял в небо, в котором и сейчас кружили костлявые злобные «мессеры». Но как он впервые встретится с глазу на глаз с тем фашистом, который захотел закрыть глаза всему миру?

Григорий попал связистом в гаубично-артиллерийский полк.

Начальник штаба, широколобый, уже в годах, капитан Железняков направил его с наводчиком Петром Федоренко в третью батарею первого дивизиона. Петляя лесом, между щелями и дзотами, прислушиваясь к трескотне минометов, они долго разыскивали район огневых позиций третьей батареи. Дорогой Григорий успел узнать от говорливого Федоренко главные события его жизни и взгляды на войну.

— Мужчина тогда правильный, когда свое место находит на земле. Смотри, другой и не глупый, и ученый, а все у него через пень-колоду, значит, так как своего не нашел. А моя точка — машины всякие. Люблю их, как душу. Привозят тебе мертвое железо, а ты возле него покрутишься, изгваздаешься, как черт в аду, выругаешься не раз, а потом и любуешься — пошла твоя машина в люди, как молодушка на свадьбу, только покручивает себе… — и Федоренко добавил такое сравнение, что Григорий долго беззвучно смеялся, остановившись посреди леса.

— Ты, видно, бабник добрый. У тебя и словца такие.

— Нет, женщины меня не любят, — серьезно ответил. — Потому что и я, правда, больше машинами, чем их братом, интересуюсь, — и почему-то вздохнул. — Да, а воевать нам с тобой крепко придется. Ты что-то вокруг своих телефонов понимаешь или какой там черт?

— Понимаю.

— Это хорошо, — похвалил Федоренко. — Каждый мужчина немного, а две профессии должен знать: военную и невоенную. А то другой божий теленок и стрельнуть из винтовки по-людски не умеет. Или может, и ты не умеешь?

— Нет, немного умею.

— Это хорошо. Орден за что получил?

— За урожай.

— Пусть не последний будет.

— Спасибо.

— И я за машины тоже такой, как у тебя, заработал.

— Почему же не носишь?

— Нет, есть при себе. В кармане. Не хочу, чтобы все видели — снисхождение начнут всякое оказывать. — И нельзя разобрать, серьезно или насмешливо он говорит.

— Да, — не знает, что ответить Григорий, глядя на ширококостное лицо Федоренко с лукавыми искорками в карих глазах.

— Так вот, давай будем дружить, — протягивает рубцеватую, черную от железа и мазута, руку. — На войне дружба — ручательство победы, — уже говорит целиком серьезно.

В конце концов они находят своего командира батареи, молодого небольшого лейтенанта Тура, только что возвратившегося из наблюдательного пункта.

— Наводчик? — обрадовался Тур. — Это у нас дефицитная специальность. Свое дело знаешь?

— Знаю, товарищ лейтенант. На Холкин-Голе лупил чертей, аж искры сыпались.

— Повоюем! — искренне жмет руку лейтенант. — Сержант Лавриненко!

Бойкий сержант подбегает к лейтенанту. Большая, примятая осколками каска качается на его главе. И Шевчик сразу же с большим уважением следит за каждым движением сержанта.

— Это командир первой пушки. Будешь у него наводчиком.

Федоренко молодцевато отдает честь, и Григорий замечает, как утомленное лицо лейтенанта освещается одобрительной улыбкой.

— Григорий Шевчик? Знаю такого! В одном Указе с моим отцом награжден. Что, помощником старшины назначить?

— Нет, — припоминая слова Федоренко, решительно закрутил головой. — Хочу быть связистом.

— Вот как? Это хорошо, — жмет руку Григорию. — Старшина! — небольшой белокурый сержант подходит к ним, — накормите парня и передайте сержанту Нигмате.

Неразгаданное, тревожное «как» развеялось скорее и легче, чем думалось сначала.

В тот же вечер, после привязки батареи, Григорий со связистом Рязановым, русым горьковчанином, затаптывая тяжелыми сапогами недозрелую ниву, тянул кабель до нового НП командира батареи. Впереди, где-то возле островка леса, противно крякали минометы, а потом в стороне взрывались мины; над восковыми нивами вздымались красные фонтаны.

— Дряк! Тряк! — выкрикивали минометы. И эти звуки напоминали то ли быстрый сухой перестук терлицы[103], то ли потревоженное кряканье уток.

— Шлиссс! Шлиссс! — мелодично пролетали с нашей стороны невидимые снаряды, и лес ахал тревожно и глухо.

Торопливо разматывая кабель, Григорий теперь желал только одного: скорее, скорее бы дотянуть провод до наблюдательного пункта.

«Только бы не заблудиться» — думал с тревогой. Неудачное начало могло бы сразу вызвать недоброжелательное отношение к нему артиллеристов-кадровиков.

Катушка все утончалась, обнажая неровные кулаки мотков; кабель, обрушиваясь с печальным вздохом, падал на задумчивые колоски, становился липким от выжатого пшеничного молока. У Григория притупился жалость к потоптанной ниве, к стону недозрелого колоса, — его волновали более важные заботы. И серый кабель с липкими узлами ростков, обжигавших пальцы, уже был не кабелем, а тропой, соединяющей его жизнь с жизнью большой армии. И он не мог представить своей жизни без этой необходимой работы, без старенького «унаефа», качающегося и качающегося на боку, вырывающего стебли из очерствелой земли.

И когда на склоне небольшого холма он увидел лейтенанта Тура, то улыбнулся и облегченно вздохнул.

— Скорее связывайтесь с огневой, — озабоченно бросил лейтенант, вглядываясь в темень, плескавшуюся над ржами, как прогретое звездное озеро.

— Днепр, Днепр! — глубоко вогнав заземление, присел в окопе Григорий.

— Днепр слушает! — отозвался четкий гортанный голос с грузинским акцентом.

И эти слова были для Григория слаще музыки. Теперь можно было и пот со лба стереть, и амуницию поправить, и папиросу закурить.

— Связь налажена, товарищ лейтенант!

— Хорошо. Трубку не выпускать из рук. Ни в коем случае не зуммерить.

— Есть не зуммерить.

В окопе наблюдательного пункта, тихо разговаривая, сидели бойцы из взвода управления. Не было только двух разведчиков — пошли в разведку с помначальника штаба первого дивизиона лейтенантом Созиновым, о котором уже несколько раз слышал Григорий, как об энергичном и изобретательном командире.

— Да-а, так оно получилось однажды, что все у Чернолесья смешалось в кашу, а пехоты и на развод вблизи не было. В конце концов, оказываемся мы с лейтенантом Созиновым вечером на станции, затерявшейся посреди леса, и попадаем прямо с корабля на бал, — тянет, прикрывая обеими руками папиросу, красноармеец у стереотрубы. — Безопасно добираемся до вагона, открываем дверь и вместо наших встречаемся с немецким офицерьем. Сукины сыны, сидят как дома, разделись, некоторые в одних длинных рубахах, гергочат по-своему и водку пьют. А закусок — горы, всяких-превсяких. А тут есть хочется, аж уши опухли. Увидел я этот фрицевский банкет и о еде забыл. «Здесь тебя накормят» — похолодела душа.

— Русишь офицер. Гут, гут, — встал ближайший и рукой приглашает садиться, — наверное, подумал, что мы какое-то предательское охвостье.

Здесь лейтенант как врежет по гитлеровцам с одной стороны, ну, а я с другой, так их, бугаев, сразу и облило мазкой[104]. Далее лейтенант выстрелом вырубил свет — и ходу из вагона в лес… Что там делалось после нас! Содом, Гоморра и фрициада! До самого рассвета стреляли. А мы, голодные, холодные, прем к своим на третьей скорости.

— Прокопенко, есть хочешь? — спрашивает лейтенант.

— Макитру вареников съел бы, товарищ лейтенант.

— Может вернемся на прежнее место — в вагон?

— Нет, — говорю, — лучше не надо, так как если фашист притронулся к пище, она в горло не полезет.

— Ну, тогда я сам буду, — и вынимает из кармана плитку шоколада и так хрустит, что у меня аж кишки сводит.

— Товарищ лейтенант, это вы там взяли?

— Там, — говорит. — Только он тебе в горло не полезет.

— Ох, и врет, — кто-то в увлечении трет руками. — О шоколаде где-то сам придумал!

— Чего там придумал, — поворачивается Прокопенко. — Спроси у лейтенанта.

— Тихо мне, — раздается сверху голос Тура, и все затихают, а потом снова из темноты откликается чей-то шепот:

— Эх, отступишь с какой позиции — и душа твоя выворачивается. Чтобы нашу землю вонючий фашист пакостил?.. Ох, однажды дали мы им жизни возле Дуная.

— Техникой прет, сучий сын. Не успеешь ударить из пушки — уже и «кум» или «корова» над тобой кружит. Вот и меняй огневую, потому что раздолбят, как сороки яблоко.

— Самолетов бы, танков сюда, на наш участок. На пушках одних здесь держимся…

— Забегаю я в село, а по улицам фашисты бьют — спасу нет. Смотрю: на дворе дед ботву секачом сечет.

— Дед, прячьтесь! — кричу.

Посмотрел на меня:

— А чего мне прятаться? Они будут стрелять весь день, так ради них и работу бросать, — и цюкает себе дальше.

Сидя на сыроватом песке, приложив к уху телефонную трубку, Григорий прислушивается к неспешным разговорам, одновременно думая о своем. На земле недалеко от него спокойно заснул Рязанов, нервно ходил Тур, кого-то выглядывая из темноты. А ржи шелестели тихо-тихо, будто хотели убаюкать землю, уставших бойцов, и в этот шум врывались одиночные выстрелы, пулеметное стрекотание, гул машин и гудение самолетов, плывущих среди звезд, как звезды…

Вот и его жизнь, как капля в речку, влилась в военный поток. И прошлое было прожито для того, чтобы утвердить будущее. И как та капля с рекой, так он соединен со всем миром, бросившем его на старую военную дорогу, через которую пролегает его, Григория, дорожка к жизни или к небытию…

Перед глазами проплывали знакомые родные места, встречался он со своими земляками, родней, шел навстречу Софьи, своим детям… Несмотря на то что у него такие скромные военные знания, он добьется, чтобы и ему, говоря о своем незаметном деле, можно было смело смотреть в глаза людям, недаром живущим на свете. Припомнил и Горицвета. После события в Городище Григорий сразу же ощутил к Дмитрию глубокую симпатию и справедливым взглядом осмотрел его неровную дорожку. Да, Горицвет, срываясь, всегда поднимался вверх. Была у Дмитрия какая-то неуклюжесть или неумение быстро сойтись с людьми; поэтому и опережали его давние друзья, легко, более ровно входящие в жизнь. И Григорию теперь стало понятно: Дмитрий в чем-то отставал от своих друзей, но в главном — в любви к Отчизне — он был им вровень. Он не тот жесткий камень, который только лишаями обрастает.

Позвонил командир дивизиона и вызвал комбата. Обваливая песок, Тур спустился в щель и припал к трубке.

— Нет, не приходил… жду, дождаться не могу… Я тоже так думаю… Такой не пропустит грушу в пепле, если что, то и из жара достанет.

В наушнике заклекотал короткий смех, и Тур передал трубку Григорию. При свете звезд небольшое продолговатое лицо командира батареи было выразительно белым, тонкие нервные губы изредка подергивались, то ли от ночной прохлады, от ли от нетерпения.

— Спать не хочешь?

— Нет, товарищ лейтенант.

— А я поспал бы. Так, в саду, на сене, чтобы сквозь ветки виднелись небо и звезды, — улыбнулся и сразу стал серьезнее; прислушиваясь к шороху, неслышно выскочил на поверхность.

На рассвете после смены, уже засыпая, Григорий услышал взволнованный, радостный окрик Тура:

— Созинов… Миша! Это ты?

— Сам собой, Typ! — звонкий, веселый тенор приближался от дороги.

Григорий, поднявшись на локоть, увидел невдалеке от себя высокогрудого лейтенанта с блестящими глазами и глубокой ямкой на подбородке. Шел он легко, будто не прикасался к земле, только изредка зябко поводил подвижными плечами. Все его тело курилось едва заметным дымком — одежда и лейтенанта, и двух бойцов, что шли позади него, была мокрая до рубчика.

— А я уже чего ни передумал, Миша.

— Знаю, знаю твою поэтическую натуру. Может и стихи некролога составил «Убили друга Мишу…» и так далее.

— Хватит, Михаил, не шути.

— Ну, Тур, а какие мы данные принесли! Недаром в болоте нам комарье глаза выедало. Засекли фашиста. Видно, к наступлению готовится. К нам пододвинулся.

Когда увидел в руках топографа с готовностью развернутый панорамный рисунок местности, по-заговорщицки улыбаясь, указал Туру на хутор, туманящийся на правом, более крутом берегу речки; потом вскочил в окоп и доложил командиру дивизиона:

— Засекли сосредоточение машин и живой силы.

Растянувшись на земле, Созинов с Туром сосредоточенно наклоняются над картой, накрывая ее желтоватым целлулоидным кругом, старательно и быстро готовят данные. Волнительное воодушевление и нетерпение охватывает всех бойцов. Уставшие, мокрые разведчики, выливая из сапог болотную грязь, тихо говорят о своих приключениях, прислушиваются к коротким словам командиров.

Вот Тур порывисто встал, вытянутся, и Григорий с трепетом ловит команду:

— По сосредоточению пехоты!

— По сосредоточению пехоты! — торжественно передает на батарею первую в своей жизни боевую команду и до боли прижимает трубку к уху. Глухо отозвалась огневая, и Григорий утверждает правильность команды коротким армейским «да».

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Заряд четвертый!

— Заряд четвертый!

— Основное направление правее один двадцать!

— Основное направление правее один двадцать!

— Уровень тридцать ноль…

Слова и цифры команды, нарастая, так охватывают, переполняют все тело, будто оно уже коснулось волн долгожданного огня.

— Первому один снаряд. Огонь!

— Первому один снаряд. Огонь!

«Выстрел»… — как музыка, откликнулась огневая. С утиным свистом над ними пролетает снаряд.

— Левее сорок! — докладывает, отрываясь от стереотрубы, Созинов…

— Правее ноль шестнадцать. Огонь! — махнул рукой Тур.

Григорий четко передает команду на огневую и слышит волнительное «выстрел». Мелодичный свист разрезает рассветную прохладу.

— Верно, минус, — бросает Созинов.

— Правее…

— Прицел…

— Огонь!

— Плюс! — докладывает Созинов.

— Сейчас мы возьмем гадов в клещи, — криво улыбается Тур. — Левее ноль-ноль три!

— Левее ноль-ноль три!

— Прицел сто шестнадцать!

— Батарея, огонь!

— Батарея, огонь!

Громовые выстрелы гаубиц через короткий интервал перекликаются с более глухими взрывами.

— Накрыли! — отрывается от стереотрубы Созинов. — По машинам ударили! Зачадили!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

И снова над самыми головами артиллеристов врезается в голубизну тревожное шуршание, и снова глухо бухают взрывы.

Эти напряженные минуты становятся частицей твоей жизни, и, кажется, никогда не было тишины на земле.

— Огонь! — снова махнул рукой командир батареи.

— Огонь!

Далекие взрывы сливаются в сплошной грохот, он разрастается, и лица артиллеристов пестреют жесткими улыбками.

— Подскакивают фашисты!

— Выше хутора прыгают!

— Конечно, к небу же надо лететь — не близкая дорога…

— Поздравляю, Тур, с успехом! На пользу тебе идет командирский хлеб.

И Григорий замечает, как широко раскрываются в блаженной улыбке лица бойцов, которые любовными глазами смотрят на командиров.

— Командир полка объявляет благодарность лейтенанту Созинову и лейтенанту Туру, — передает Григорий слова командира дивизиона.

Но у стереотрубы он уже не видит высокогрудой фигуры. Лейтенант, прислонившись головой к стенке наблюдательного пункта, сидя спит, не слыша, как сыпучий песок течет ему за ворот. Одежда его парует легким дымком, а уставшее лицо светится полудетской доверчивой улыбкой.

И Григорий с сочувствием и уважением смотрит на лейтенанта, словно это его сын.

VІІ

От бесконечного грома и грохота гудело в голове, кололо в ушах и подташнивало, как после плохой еды.

За эти дни, не выходя из боев, почернели бойцы, как пашня, вытянулись вверх, помрачнели. И если выпадала короткая передышка, здесь же падали возле горячих тупорылых гаубиц, на которых порыжела и отскакивала потрескавшаяся краска.

— Вставай, орлы! — раздавался осипший голос старшего на батарее.

И снова батарея бросалась к пушкам, застывала, как мраморная, прислушиваясь к новой команде.

— По фашистской сволочи — огонь!

Извергая огневые снопы, вздрагивали, откатывались назад тупые жерла и подпрыгивали гаубицы, похожие на зверя, приготовившегося к прыжку.

— Лавриненко, не отставать! Не отставать! — всевидящий глаз двадцатилетнего командира следил за всеми расчетами.

— Есть, не отставать! — оборачивалось черное, потное лицо командира пушки, поблескивая ослепительными зубами.

И снова снаряды, похожие на закутанных в пеленки младенцев, поблескивая медными кромками, из сильных рук влетали в дымчатые черно-сизые отверстия. Подымая землю, бушевал, рокотал ураганный огонь, и снова дышали жаром перегретые жерла.

Налетали самолеты, но уже не было времени менять огневую позицию — надо было остановить наступление. И батарея не сдвинулась из места. Бомбами клевали ее хищные птицы с черными крестами и не могли расклевать, секли пулеметным дождем и не могли рассечь единую волю и силу. Закипала телефонная трубка, требуя огня, и огонь, вылетая из тупых жерл, бил и раскалывал взрывами черную даль.

Осколок рассек всю щеку наводчику Нетребе. Рукавом вытер парень кровь и не отошел от гаубицы.

Обе ноги по самый живот оторвало наводчику Сайфе Каримову. Задымились глаза у парня, сверкнули белки, будто хотели вывернуться. Сам откатился в щель, чтобы не отрывать никого из артиллеристов. Когда подбежали санитары, он уже был мертвый.

И только сегодня Григорий постиг всей душой, что такое народная сила. Это было не слово из книги, иногда очень красивое, втиснутое в округлую форму; это было слово суровой неприкрашенной действительности, входящее навеки в человека, как молоко матери, как входит перелитая братская кровь в сердце воина.

Не все артиллеристы были героями. Разный характер, разная судьба, разная жизнь были у каждого из них. Но сегодня, в кровавой жатве, на поле боя они стали героями.

Что из того, что до войны Рязанов был мирным столяром, до наивности увлеченным своей работой. Сегодня он трижды под пулями и обстрелом минометов, не пригибаясь (времени нет), ремонтировал испорченную телефонную линию, а идя в четвертый раз, ронял «глупую» разогретую кровь из носа. Что из того, что несколько дней назад разведчик Белоус, сын и внук учителя и сам преподаватель литературы в педтехникуме, упал в обморок, увидев рану на груди своего товарища. Сегодня он, защищая наблюдательный пункт, уничтожил семерых фрицев и снова упал в обморок, уже от потери собственной крови.

Те вчерашние ребята, красавцы и не красавцы, математики и пастухи, богатыри, способные волам рога скрутить, и слабые, едва поднимающие тело снаряда, — стали той силой, тем украшением, перед которым склонится потомок, как перед самым лучшим, самым святым художественным произведением…

Атака отбита.

Опьяневшие от пороха, пота, усталости артиллеристы на руках затягивают в лес пушки и падают возле лафетов, положив под головы кулак или противогаз. И даже старшина не может их разбудить, чтобы они что-нибудь перекусили. Не до еды теперь. А дорогой идет и идет пехота, а навстречу ей идут и идут раненные; без устали вздрагивает и стонет земля, и пожары застилают горизонт дымами, чернят половину неба, а из дымов пробиваются фантастические пилы огня, выгрызающего до самой земли города и села.

И снова отступление. Какими большими и строгими становятся глаза у бойцов. Пушки катятся по мягкой лесной траве; на шинах блестят раздавленные ягоды дикой клубники и зерна зеленой кашки. И снова окапываются батареи, и снова яростно бьют по врагам, наседающим силой железных уродов, силой техники, изготавливаемой всей Европой…

Прорвались танки, и третья батарея, выполняя приказ, летит наперерез на грунтовую лесную дорогу, зажатую с одного стороны оврагом, с другой — болотом.

Огневые позиции заняли на опушке, возле оврага, чтобы можно было бить с прямой наводки.

На лафете встал и застыл Тур.

— Товарищи артиллеристы! Трудная и почетная выпала нам задача. С минуты на минуту может появиться фашист. Он хочет нашей земли и нашего простора. Дадим же ему по два метра жизненного пространства. Он хочет нашего хлеба. Дадим же ему двадцатидвухкилограммовых железных булок, чтобы завязка у него вырвалась… Родная социалистическая Родина — жизнь и любовь наша — поручила нам большевистской верностью преградить путь смерти. Будет счастливой наша Родина — и мы будем счастливы с нею. А без нее нет нам жизни, нет жизни нашим матерям и детям. Клянемся же любовью к советскому народу, к родному вождю, что героями будем жить или героями умрем, а фашиста не пропустим. Пусть каждый из вас сейчас ощутит, что он становится коммунистом, что своим сердцем он защищает самую светлую мечту — зарю коммунизма, защищает будущее всего мира… Орлы мои, вспомните еще раз слова великого Сталина об отпоре врагу — и по своим бессмертным местам!

Молча и строго всколыхнулись бойцы, каждый занял свое место, сурово вглядываясь в даль, где уже клубился неясный грохот.

Григорию сейчас не надо было гнуться возле телефона. Он со связистами туго скручивал кабелем по четыре гранаты: одну, центральную, ручкой к себе, а три — ручками в противоположную сторону. Сегодня, теперь наступал день настоящей проверки его на звание советского воина, советского патриота.

С гранатами, винтовками и зажигательной смесью бойцы взвода управления занимают оборону. Место Григория находится в стороне от крайней пушки — предупреждать от спуска в овраг. Быстро, подрубая плетение корней, выкопал щель, в удобном порядке разложил возле себя все вооружение…

Стремглав на дорогу выскакивают танки.

Артиллеристы всколыхнулись у пушек.

— Подпустить ближе! — раздается голос Тура. — Начнем сейчас расшатывать мозги фашистам.

Постепенно с немой угрозой зашевелились пушки: наводчики поворачивали черные жерла в направлении цели.

Нелегкое предгрозовое затишье нависло над батареей. Строго застыли артиллеристы, вбирая глазами полоску подвижной дали, которую утюжили тяжелые машины. Громом прозвучала команда:

— Первому по главному! Огонь!

Птицей затрепетал, распростер крылья огонь вокруг жерла, и гневно, неохотно шевельнулась опушка под ногами артиллеристов.

И вдруг сама земля, черная и страшная, поднимает первого железного урода на дыбы и отбрасывает в сторону.

Но другие не останавливаются. Гудит и качается полукругами лес под ногами артиллеристов: то вниз, то вверх. А тупые жерла гаубиц, порывисто вздрагивая, выбрасывают и выбрасывают из себя снопы огня, как из наболевшей раскаленной груди.

Еще два урода остановились, поднимая вверх высокие прямые столбы дыма. Но не останавливаются остальные. Щелкая натертыми до блеска траками, они летят на батарею. Словно буря ударила возле Григория. Горячий гул раскинулся по опушке, и средняя пушка взлетела вверх. На деревьях повисли куски окровавленной одежды, застонал большой овраг.

— Дай связку! — бледность мигом расползается по всему темному лицу Лавриненко. Хрипя и ругаясь, схватил гранаты и пополз над болотом вперед.

— Назад, Лавриненко!

— Комбат, иначе нельзя! Дай умереть по-настоящему! — встретился глазами с командиром батареи; обливаясь кровью и потом, пополз дальше.

На пушке Федоренко осколком сбило панораму.

— Я и без приборов смогу, товарищ лейтенант! — Федоренко со сверхчеловеческой силой и сноровкой сам повернул гаубицу и следующим выстрелом остановил второй от главного танк.

— Хорошо, ратник! Очень хорошо! — не удержался Тур, и сразу схватился за голову: еще одна пушка выбыла из строя. Возле нее лежали убитые; отползали раненные, приминая и окровавливая траву.

Не проскочил и главный танк: из осоки высунулся Лавриненко и лег на дороге.

С разгона наскочила машина на него, прыгнула вверх и неподвижно осела в пятидесяти метрах от батареи.

За танками появились мотоциклисты; тыркая автоматами, извивисто мчали по дороге. Бойцы взвода управления погнали их назад. Не успели убежать автоматчики, как несколько самолетов налетело на остатки батареи, а из-за леса снова двинули танки, врезаясь в узкий кинжал дороги, зажатой болотом и оврагом.

Григорий, схватив гранаты, бежит вперед, видя перед собой подвижные белые углы раздвоенных крестов на землистом танке.

— Куда летишь! Ко мне! — хрипит Федоренко. Григорий останавливается. Возле наводчика уже нет ни одного бойца.

— Подавай снаряды!

Он с разгона бросает снаряд в сизо-дымчатое винтовое отверстие и затуманенным глазом видит, как Тур с гранатами спешит к взводу управления.

— Накрылся один! Давай еще снаряд! Поворачивай ствол! Да быстрее! — и Григорий будто сливается в единое целое с Федоренко, стараясь угадать любое его движение.

Еще выстрел — и передний танк закрутился на одной гусенице, закрывая узкую дорогу.

— Повернули и прямо в болото! Увязли, как бабы в глине! Ты смотри! Смотри, Григорий!

— Вижу, Петр, — вытирает со лба копоть. Ревут машины и не могут выскочить из болота. К ним уже спешат несколько бойцов. Махнул рукой, как однокрылая ветряная мельница, артиллерист Петров — темень охватила танк. Возле Тура встало несколько бойцов. Военной развороченной дорогой идут они вперед и залегают возле яра, готовясь встретить новое наступление автоматчиков…

— Давай, Григорий!

— Даю, Петр, — высыпал из ящика снаряды.

— Эх, закурить бы…

— Даже завалящего бычка нет, — еще раз перетрясает карманы Григорий.

И вдруг горячий ветер подхватывает Шевчика, бьет в грудь и куда-то поднимает…

«Неужели улетает голова? Неужели улетает?» Словно со стороны видит, что его голова, оторвавшись от затекшего, сдавленного болью тела, летит в лес и в неистовом разгоне вот-вот ударится о мясистый комель дуба.

«Хоть бы не о дерево — тогда разобьется навек…»

VІІІ

— Созинов, лейтенант Созинов!

— Слушаю, товарищ капитан.

— От Тура есть какие-то вести?

— Нет, товарищ капитан! Уже три часа прошло, как потеряли радиосвязь, — натягивается голос лейтенанта.

За его скупыми словами кроется тоска и тревога о своих товарищах. Год прожили вместе, а подружились навеки. И капитану передается настроение нахмуренного, грустного воина.

— Созинов… Михаил, неужели погиб наш Тур?

— Не знаю, товарищ капитан… Пустите разведать.

— Тебя? Езжай, Михаил! Бери мою «эмку». Только береги себя. Знаешь ведь — дорога опасная. Да. Дорога опасная. А ты мне дорог… Сроднились.

— Спасибо, товарищ капитан! — легко выскакивает из землянки; зацепив локтем дежурного, бегом летит искореженной лесной дорожкой к машине.

Когда улеглась первая волна радости, снова с тревогой начинает думать о своем друге, припоминая все черты дорогого лица, привычки товарища, его строгую улыбку и искренний сердечный голос.

Машина выскакивает на опушку; скоро перед нею начинают рваться мины, поднимая пепельные султаны земли.

— На лесную дорогую поворачивай!

Авто лавирует между сонными деревьями, пока не оседает в узенькую, глубоко врезанную в землю дорогу. Мигает на земле солнечный свет, пробиваясь причудливыми узорами между разомлевшими листьями; на черешнях прозрачно-желтый глей затягивает свежие раны; ароматными разогретыми струйками веет небольшая, круглая, как озерцо, просека, а дорогой, выдвинув жало, извиваясь всем черным, словно плетеным телом, ползет остроголовая гадюка. Съежилась, почувствовав грохот машины, скрутилась кольцом, но переднее колесо с разгона налетело на нее, и раздавленный гад бессильно закрутился, скатываясь в глубоко выбитую колдобину.

Где-то в стороне грохочет взрыв мины; через голову, шелестя, пролетает свой снаряд, а солнце рассеивает рябь и по стволам высоких деревьев, и по густым кустарникам, и по зеленым лужайкам, краснеющих то цветами, то земляникой, то дикой клубникой. На шинах колес несколько раздавленных ягод до боли напоминают сгустки живой крови. Снова видит перед глазами Тура, небольшого и подвижного, как ртуть.

Слева пошло болото, а дальше обозначились контуры глубокого оврага. Здесь должна быть третья батарея. Поперечная грунтовка рассекает дефиле, и Созинов, выскочив из машины, идет дорогой, узко лежащей между болотом и оврагом.

Приклонившись к дереву, прищурив узкие глаза, с автоматом на груди стоит боец.

— Киреев! — узнает командир бойца. — Где лейтенант Тур?

Ветер пошевелил гриву бойца, рассыпал черные волосы по широкому лбу, но даже не шевельнулся воин, прикипев к дереву в последней страже…

Лежали неподвижные бойцы, лежали искромсанные куски тела, развороченные пушки; дальше чернели сожженные и подбитые танки, над болотом валялись убитые немецкие автоматчики, но нигде не было ни единого живого человека.

— Тур, брат Typ, — наклонился Созинов над шинелью лейтенанта и прислонил ее к груди, как прислоняют дорогого и близкого человека. В глазах резко замерцал свет.

— Выбыла третья батарея. Атаку отбила, — подошел к командиру шофер Данильченко.

— Атаку отбила, — механически повторил. — Потому что ею командовал Тур. Советский командир.

Клубком подошла к горлу резкая боль и долго не выпускал из-под тяжелой лапы натруженного боями и походами командира.

«Как сразу побелел человек, — покачал головой шофер. — Как о ближайшей родне запечалился». И призадумался, припоминая свою родню, семью и детей в небольшом украинском селе, которое теперь, наверное, тоже попиралось сапогом войны.

Возвращаясь к машине, пошел не дорогой, а рожью, которую посеял какой-то колхозник на небольшой просеке, да не пришел жать. Из-под ног фыркнула птичка, и только по характерному пению крыльев догадался, что это была перепёлка. Раздвинув стебли, увидел возле нависшего комка небольшое гнездо из сена, а в нем несколько светло-коричневых, усеянных темными точками и еще теплых яиц. Взял одно в руку — оно отозвалось смелым стуком. Невидимый птенец клюнул еще назойливо, резко, аж затрещала скорлупа.

«Вишь, война, а ему хоть бы что. И когда их выходит мать? Поздняя пора… Ну, живи себе» — осторожно положил яйцо в гнездо.

Несколько перезрелых зерен упало возле самого комка, прикрываясь серой пересохшей пылью. А брызни дождь — и взойдут они, поднимутся вверх, ожидая своего земледельца…

Не больше трех километров проехала машина, как вдруг сыпануло ей в радиатор дребезжащим металлом, как градом по окнам.

— Приехали! Черту в зубы! — выругался шофер и выскочил из машины, хватаясь за оружие.

Не тесным полукругом, с автоматами, в тускло-землистых касках к ним бежали фашисты. Пули откалывали куски живого дерева, глуше, будто дятел, стучали по стволам.

Припадая на колено, короткой очередью из ППД ударил Созинов по ближайшему автоматчику; тот неудобно, животом, налег на железный ствол автомата, воткнувшийся в землю, а дальше скрутился, подгибая под себя ноги. Почему-то молниеносно припомнился раздавленный на дороге гад, а глаз уже выбирал другую цель — и второй автоматчик с разгона ударился лицом в почерневший, видно, насквозь прогнивший пенек, потому что каска до половины врезалась в дерево, и над ней поднялась желтая пыль трухлятины.

Возле самого Созинова зашлепали пули; пробуравленная полоска сухой земли одновременно взметнула вверх несколько дымков, запорошила ему глаза. Отскочил назад и спрятался за дубом — в этот же миг с двух сторон от ствола отвалились большие красноватые куски подопревшей коры, и одна пуля прошила рукав лейтенанта.

Ощущение неожиданности прошло. Ум работает напряженно, все тело натянулось, как струна, а глаза не только зрением, но и ощущением определяют, где опасность. Легким прыжком перескакивает к другому дереву, падает на корень и быстро, в два приема, ведет автоматом по правому флангу, который обходит его. Еще один фашист падает, а второй, неуклюже приплясывая, наклоняясь всем телом вправо, бросается бежать.

— Держись, Данильченко! — бросает шоферу.

— Держусь, товарищ лейтенант! Одного пустил вверх ногами.

А враг наседает упрямо, и кажется Созинову, что даже посветлело в лесу — солнечными пятнами сияют раненные стволы, свежо белеют на травах отколотые куски дерева. Он заправляет в автомат третий и последний черный диск, и тотчас видит, как на лице Данильченко молниеносно переместилось несколько темных пятен и сразу же из них брызнула кровь.

— Добейте, товарищ лейтенант… Добейте, чтобы не издевались гады.

— Потерпи, Данильченко! Еще будешь жить! — старается ободрить, хотя ясно понимает, что уже не спастись им обоим.

«И я бы просил, чтобы добили. Да разве же поднимется рука на свою кровь».

Новая очередь прошивает шофера; он, откинувшись назад головой, долго вытягивается, аж пока не уперся в ствол черноклена; последним усилием подкладывает руку под голову. Так и засыпает навеки на встревоженной ароматной земле, вглядываясь незакрытыми глазами в высокий пробел голубого неба.

Сколько уже упало от его пуль — Созинов не помнит, но это легко установить потом; ведь в память остро врезалось, как падал каждый враг: каждый по-своему шел в безвестность. По этому безошибочно…

«Это тебе за Тура!..»

Прозвучал одинокий выстрел — больше нет патронов… Одну за другой бросает гранаты и тенью выскальзывает в вечерние тени, сливается с ними, находит в них приют… Будто из иного мира бьют еще автоматы, но так далеко, что совсем не могут навредить ему…

Колеблется земля. Отчего же кровь на руке? Ага, это рана. Хорошо, что кость не затронута. Наскоро вынимает из кармана индивидуальный пакет и перевязывает руку. И дальше идет в лес, над которым уже дрожат большие звезды.

«Где же твоя звезда, брат Typ?» — и снова боль охватывает сердце и разъедает глаза, а ноги сами подкашиваются, будто их притягивает печальная, вся в росах земля.

ІХ

Отяжелевшие от усталости, последние стада Новобуговского колхоза шли восточнее.

В клубах пыли перемещались черные тучи овец, проплывали, чокаясь рогами, роскошные коровы, и оставшееся в вымени молоко пунктирами выливалось на пыльные дороги.

Широкими полосами качались между хлебами стада, и в тяжелом ритме вращалась земля, глухо стеная нутром.

Эти дни Иван Тимофеевич и Александр Петрович не слезали с коней. Вокруг широко раскинулась созревшая листва полей, их отсвет даже на линию небосклона ложился щедрой волной золотого прибоя, и в далеком мареве, казалось, поблескивали не солнечные прожилки, а зерна пшеницы.

— Стекает добро, — часто вздыхал Александр Петрович. — Без толку землю устилает. Вот поверишь, Иван Тимофеевич, даже слышу, как нива плачет… Куда, куда побежала? — вдруг кричал на корову, вторгшуюся в рожь.

За наименьшую бесхозяйственность нападал Александр Петрович на гуртовщиков, а однажды, когда те начали раскладывать на лугу огонь, — люто приплясывая, затоптал его сапогами.

— Не нашли худшего места? Хотите на покосном лугу лысину выжечь? Хотите, чтобы и вдоль и поперек бельма светились?

— Оставляйте, оставляйте фашисту чистенький луг. Он фашист, как раз этого ждет не дождется, — пожал плечами разгневанный пожилой табунщик с почерневшим котелком в руке.

На лице у Александра Петровича резче выделилась чешуя обветреных лишаев, голос его стал глуше.

— Ты о чем разговорился? Луг — это тебе не хлеб, который сейчас надо на корню жечь… Ты думаешь: фашист будет нашу траву косить? Холеру, черта и двести пятьдесят болячек он выкосит.

— Да пусть и всю тысячу — разве мне жалко для него? — вдруг прояснился табунщик. — Пусть его смерть навеки скосит.

— Ну, вот я и говорю, — остыла горячность Александра Петровича, — чтобы и подумать никто не смел, что враг задержится на нашей земле. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился, правильно из армии написал: «Мы — это история, а фашизм — досадный эпизод».

— Александр Петрович, что такое — эпизод?

— Эпизод? — призадумался мужчина, вертя плетеным кнутом. — Эпизод — это все одно, что лягушка, которая хотела сравниться с волом, раздулась, пока не треснула.

Старшие табунщики выслушали это определение с деловой серьезностью, а подростки аж топтались на месте, чуть сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

Вечером Иван Тимофеевич, обходя с Александром Петровичем расположение своих ночлежников, мимоходом уловил кусок разговора:

— Хорошая вода в степном колодце?

— Свежая, крепкая.

— А эпизоды там есть?

— Треснули. Очередь за Гитлером.

И звонкий смех покатился в чуткую тьму.

— Нашли время ржать, — смущаясь, промолвил Александр Петрович.

Под звездным небом, раскручивая гул, отяжелело пролетели бомбардировщики.

— Наши, — сообщил Иван Тимофеевич.

— Наши, сразу видно, — согласился Александр Петрович. — Звук у них человеческий. Слышишь: перепёлка западьпадёмкала. А когда фашистские стервятники летят, прислушиваюсь — птица не поет. Ягнята подбиваются. Отдых бы дать какой-то.

— Нельзя, Александр Петрович.

— Нельзя. Сам знаю, — аж вздохнул и подошел к телеге, где клубочками лежали подбитые, с окровавленными ножками ягнята.

Только первые полосы рассвета зашевелились на восходе, а уже Иван Тимофеевич поднимал в дорогу изнуренных людей.

Тяжело привставал скот, жалобно блеяли ягнята, упрямо настораживались бараны, и их закрученные, резные рога мерцали зернами свежей росы…

И снова тянулись без края золотые пространства, и снова вращалась земля, тяжело стеная нутром. Иногда между хлебами поднималась насыпь железной дороги. В две противоположные стороны расходились эшелоны.

Бойцы и мирные люди долго махали табунщикам, и это мелькание родных рук волновало до слез.

— Заводы пошли восточнее, — удовлетворенно отмечал Александр Петрович, когда зелеными полосами пролетали замаскированные платформы со станками. — Сам Сталин посылает их восточнее.

— Скоро их сила на западе отзовется.

— Отзовется, Иван Тимофеевич. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился… — и Александр Петрович, недоумевая себе, иногда говорил лишнее слово.

Иван Тимофеевич понимал старика: беспокоился он, хотелось чаще вспоминать сына. Поэтому иногда Бондарь и сам что-нибудь говорил Александру Петровичу про старшего…

Подходили к реке.

Еще утром было известно, что старый мост разбит, а через понтонный не было надежды быстро перейти на тот берег. Решили перебираться вплавь. Подбитый же скот, овцы и телеги должны были переправить небольшим паромом, на котором орудовал, весь в прядях седины, сосредоточенный медленный дед. Без картуза, в расстегнутой рубашке, он, как скульптура, горделиво откидывался назад возле бечевы, и паром, словно пел, волнами разрезал воду.

Скоро закипела вода: небольшие острова табунов поплыли на тот берег. Сзади них держались молодые табунщики.

Неожиданно с ревом на лугу заколебались черные тени. Юнкерсы-88, мерцая грязной желтой изнанкой стервятников, пронеслись над долиной. Головастики бомб, выскальзывая из люков, увеличиваясь в глазах, разрезали погожий день, крошили его противным нарастающим визжанием. Загремела река, извергая кипящие водопады; они пузырями забились у парома.

Старый паромщик презрительно покосился и снова сильно отклонился назад. Его отбеленными волосами играл приречный ветерок.

И вдруг Иван Тимофеевич с ужасом увидел, как исчезло то место, где был паром. Через минуту на возмущенной воде закачались куски разбитого в щепки дерева. Зачем-то, будто он мог кого-то спасти, бросился вперед, а горячая противоположная волна швырнула его назад, разъединила с Подопригорой.

— Иван Тимофеевич! Иван… Иванушка! — не своим голосом крикнул окровавленный Александр Петрович, кидаясь в пелену не осевшей земли…

Теплые, искалеченные свинцом корни трав и пыль оседали ему на плечи и морщинистый лоб.

Первый, кого он увидел, был Захар Побережный, известный хлебороб, бригадир четвертой бригады. В сорочке-вышиванке он лежал на прозрачной отаве, подтекая кровью. На спокойные, широко раскрытые глаза его упало несколько зерен земли…

Вечером Иван Тимофеевич пришел в себя. Вернулся — и все тело налилось истомной болью. Кто-то тепло дохнул на него. Во тьме двумя пятнышками засветились янтарно-зеленые глазенки. Свернувшийся ягненок, пригревшийся возле человека, пристально смотрел на него, и Иван Тимофеевич все вспомнил, что произошло днем.

— Иван Тимофеевич, Иван, ожил? — дрожит слабый голос Александра Петровича. — Ох, хоть немного от сердца отлегло.

Над ним наклоняется большая забинтованная голова.

— Табуны прошли?

— Прошли… А вот нам пришлось остаться.

— Куда едем?

— Домой. В село. Иначе нельзя…

Х

Не одна есть на Подолье Сокол-гора. Зеленым морем поднимаются они между большими оврагами и холмами, покрытые рощицами черноклена, дубняка, зарослей дикого дерна. По каменистым склонам текут и серебрятся юркие струйки, и вода в них как слеза.

Когда-то ленивое барство окрестных сел только и пило воду из этих ручьев — на весах взвешивало, в каком источнике жидкость имела наименьший вес, ту и потребляли. Устин Кармелюк закрыл для помещиков дороги на горы-красавицы; там появились повстанцы, и в глубоких пространствах ночей похоронными свечками запылали барские имения. Приходили на Сокол-гору замученные крепостные и разлетались с Кармелюком по всему Подолью, неся месть и смерть лиходеям. Еще и до сих пор передаются легенды, что в пещерах какой-то Сокол-горы лежат и сыны, и сокровища Кармелюка.

Около одной из таких гор, обрывисто спадающей к небольшой речке с искореженными берегами, пришлось защищать исконную Родину сержанту энского стрелкового полка Варивону Очерету.

В первой стычке с немцами хозяйственный Варивон сразу прикинул, что куда лучше орудовать автоматом, чем винтовкой, и сам попросился пойти за «языком».

К операции он готовился по-хозяйски, детально изучая вражеский передний край. Ночью горбатились, казались более крутыми, менялись его контуры, но это уже не могло обмануть глаз Варивона. На фоне небосклона тенями иногда шевелились черные силуэты, они, как нечистые души, внезапно проваливались в землю или расплывались в противном мертвенном свете ввинченных в небо «фонарей».

«Языка», здоровенного, обмякшего фашиста, Варивон вырвал прямо из наблюдательного пункта, волоком перетянул через убитого дежурного и, не наклоняясь, побежал к своей части. «Язык» попался сержанту не столько разговорчивый, сколько тяжелый — пудов на шесть. И всю дорогу, обливаясь потом, ругал его в мыслях Варивон самыми что ни есть последними словами. «Ич, как отъелся на дармовых харчах. Такой свиной кендюх все твое лирическое сердце подорвет» — перебрасывал с одного плеча на другое «свиного кендюха», который только изредка охал, очевидно, не совсем комфортно чувствуя себя в могучих руках солдата…

— Ну, что? Принес немца или без памяти драпал? — Карп Варчук ироничным смешком встретил Очерета, когда тот возвратился из штаба.

— Пошел ты ко всем чертям и дальше, — вдруг рассердился Варивон, бросая на землю мешок с гранатами. — Человек целую ночь не спал, а он хихоньки и хахоньки начинает разводить, — и, положив в головах автомат, лег у подножия Сокол-горы.

— Не трогайте их, они сегодня очень нервенные, — с въедливой покорностью промолвил Прокоп Денисенко.

Наливаясь злостью, встал на локте Варивон, охватив рукой автомат:

— Гляди, чтобы я этим ухватом твою умную душу не потревожил. Думаешь, прячусь, как ты, по темным местам. Знаю, какая у тебя чертова мысль. К бабе захотелось!

Карп потянул Прокопа, который уже начинал бледнеть, за руку, и они, потихоньку разговаривая, пошли в кусты орешника, разросшиеся над самой речкой. Теперь Денисенко почти не разлучался с Варчуком, они все время о чем-то шептались и замолкали, когда подходил кто-то из бойцов.

— Каинова пара, — долго не мог успокоиться Варивон. — Один в лесах скрывался, а другой вором был и вором из тюрьмы возвратился. Нет на них Дмитрия. — И мысли, которые перенесли его в свое село, к Василине, родным, потихоньку размывали злость и усмирили крепким сном.

Атака началась пополудни, после минометного обстрела. Тремя дорогами, веером идущими из села, на мотоциклах сыпанули фашисты к реке.

Варивон удобно устроился за большой каменной глыбой и принялся следить за средней дорогой… Поднимая черную пыль, летели автоматчики, из-за ржи видны были только их приплюснутые движущиеся каски. Первого он снял короткой очередью на дороге возле самого луга. Мотоцикл перевернулся и запрыгал по дороге, подбрасывая и опуская большую мертвую ногу автоматчика. Справа заработал «максим» и прочистил дорогу. Но через несколько минут спешенные немцы выпрыгнули из ржи и узенькой кромкой луга бросились к реке, поливая свинцом противоположный берег.

Несколько пуль щелкнуло возле Варивона, обсыпав его каменными занозами. Он припал к земле, а когда поднял голову, увидел, что автоматчики, высоко поднимая оружие, уже прыгали с берега в реку.

Нервничая, широко повел автоматом туда и назад, и два фашиста, словно взвешивая, начали падать: один — на луг, второй — в реку. Сразу же после этого на его укрытие обрушился целый поток свинца. Пришлось узкой ложбиной осторожно переползать на другое место. Снова упрямо застрочил «максим», по мокрому грунту зачмокали пули. Когда Варивон выглянул из-за второго камня, то на том берегу увидел Денисенко и Варчука, те бежали лужайкой ко ржи с высоко поднятыми руками. Даже не поверил сразу.

— Немцы обходят нас! — резанул чей-то голос.

Шелестели простреливаемые кусты. Возле его ног упал прутик орешника. Выстрелы ударили сзади, и невольно для чего-то повел плечами. Потом вскочил с земли, встал во весь рост и ударил по убегающим.

— Сукины дети! Предатели! Продажные паразиты!

Остановился, покачнулся Прокоп Денисенко и грузно упал на землю, лицом вниз. Карп легко прыгнул вперед и растаял в высоких ржах. Варивон секанул вдогонку по невидимой цели еще раз и оглянулся назад.

Отрезая последний путь к отступлению, в обход от поля к Сокол-горе разорванной цепью бежали немцы. На каменной гряде, обливаясь холодным потом, Варивон выстрелял предпоследнюю обойму и, чтобы сбить врага с толку, спустился вниз, а потом, круто повернув, начал взбираться на Сокол-гору. Еще теплилась надежда, что, может, его спасет зеленая чаща. И вдобавок позавчера он случайно нашел пещеру, прикрытую камнями так, что можно было год крутиться возле нее и не найти.

«Только бы до вечера дотянуть, а мать-ночка, может, спасет».

И солнце спускалось очень медленно. Когда он подползал к знакомому месту и готов был спокойнее вздохнуть, между деревьями загелготала чужая речь; не прислушиваясь к ней, Варивон согнулся в три погибели и побежал назад, обдирая руки терном и шиповником.

«Попался, как мышь в мышеловку».

Положение было сложное, но головы он не потерял. Наоборот, так представлял все места на горе, где можно было бы укрыться, будто они были перед глазами. В напрасных поисках начал добираться до реки. В узком заливе нашлась привязанная цепью к густолиственному явору дощатая лодка, стоящая вверх дном; покачивая ее, вода вилась вокруг кормы небольшой сосновой веткой. Встав на носки, Варивон выглянул из-за кустов. На том берегу лежало несколько немцев; рядом стояли мотоциклы. Напряженным слухом он уловил гул, идущий с горы, и, не колеблясь, побежал к дереву, обхватил его и полез вверх. Скоро листва скрыла его. Он уперся спиной в ствол, до боли в руках сжал автомат.

«Если заметил кто-то, то здесь от смерти не открутишься» — тоскливо прислушивался к каждому звуку. Мерещилось, что сейчас пули застучат по дереву.

Тем не менее вместо свинцового перестука услышал джеркотание — видно, немцы спускались с горы. Несколько камешков покатилось по склону и два или три бултыхнулись в заводь. Гитлеровцы, гомоня, приближались к нему.

«Заметили, гады. Ну, живцом не возьмете…»

Пальцы, кажется, не мясом, а костями влепились в автомат.

«Но почему они ему ничего не кричат?»

Снова всхлипнуло несколько камешков, затрещал орешник, и цепочка полусогнутых немцев подошла к явору; немцы обсмотрелись вокруг и тяжело начали размещаться на берегу возле лодки. Как выстрел, черкнула спичка, повеяло легким дымком.

У Варивона до предела заострился слух, зрение, нюх, и ноги начали так деревенеть, будто их втиснули в муравьиные кочки.

Зашло солнце, и на яворе зашумела листва.

Уставшие чужеземцы долго плескались в реке, потом поднялись и, лениво разговаривая, пошли над берегом.

Варивон, следя за врагами, начал энергично разминать отекшие ноги. Не слез, а скатился с дерева и метнулся вперед. Вот перед ним уже замаячил фашистский клубок; один солдат оглянулся назад, и его глаза округлились от ужаса. Вопль слился с длинной очередью. Раз и другой раз прошил Варивон захватчиков, люто вбил в них всю обойму и второпях начал искать патроны. За рекой отозвались выстрелы.

«Теперь ищите ветра в поле» — подошел к воде.

Далеко, охватывая половину неба, рос пожар, и ветер доносил приглушенную стрельбу. В селе за рекой не стихал женский крик. Он поднимался высоко-высоко, на невероятно резких нотах обрывался и снова разрастался, страшный и болезненный, как тяжелая свежая рана.

«Что там за несчастная побивается» — охватил голову руками. Только теперь его нервы не выдержали, Варивон почувствовал неприятную и горячую боль в сухих глазах.

«За что ты страдаешь, мой край? За что горят твои села, рыдают женщины, почему твою землю трупом устилает чужеземец? Может, и моя Василина, мои дети завтра так заголосят, как за речкой эта неизвестная женщина… Буду живой — буду бить тебя, фашист, без сожаления и милосердия. Это только начало моего счета».

Зная, что гитлеровцы ночью не нападут, начал неторопливо пробираться на Сокол-гору, искать в зарослях более безопасное и укромное место. Еще несколько дней до этого он заметил: на Сокол-горе есть «печи», где нагретый воздух не разносится ветрами. Скоро нашел такое укромное место в дерне и беспокойно, тревожно, недужа в видениях, проспал до позднего завтрака.

Днем Варивон убедился, что линия фронта прошла вперед. Осторожно ознакомился с местностью, а поздно вечером пошел восточнее, с твердой уверенностью, что он-таки доберется до своих частей.

Напряженно спустился с каменной гряды, у подножия еще раз напился душистой воды; сохраняя в сердце тревожные воспоминания о пережитом, вышел на дорогу, ведущую, как он предполагал, к Большому пути.

В полусне вздыхали и осыпались вдоль дороги ржи, грустно падьпадьомкала перепёлка, а позади могучим, исполинским черным контуром очерчивалась Сокол-гора.

Утром приехали Мирошниченко и Кушнир, чтобы проститься с Дмитрием.

— В распоряжение обкома партии едем, — сдержанно объяснил Свирид Яковлевич, садясь недалеко от кровати.

— Призывают или сами надумали? — остро взглянул в усталые серые глаза, почти неподвижно гнездящиеся в красных ободках.

— Ну, знаешь, тебе не следовало бы спрашивать об этом, — махнул рукой Свирид Яковлевич. — У меня заячьей крови пока не было. Сказали из райкома, чтобы скотину в тыл гнал — старый, мол, стал для более важных дел. Вынужден был к Кошевому обращаться. Погаркались, посердились, но я настоял-таки на своем: поеду в обком. Там подучат немного и в партизанскую группу пошлют. Кое-какой опыт у меня есть. С гражданской войны. Пригодится теперь. Только этим и убедил Кошевого… Немного не ко времени старость подошла. После выступления товарища Сталина большое дело партизанам достается. На Украине сам Хрущев руководит партизанским движением. Я лично думаю на курсы минеров пробраться — хорошее дело, — прищурившись, Степан Кушнир показал рукой, как он хочет пробраться.

— Где будете партизанить? — заволновался Дмитрий, встал с кровати.

— Где партия скажет. Оно, конечно, лучше бы в знакомых местах, где все ходы и выходы знаешь. Но партии виднее, где нас поставить. Она сердце наше и наш полководец… В райкоме теперь, скажу тебе, как в штабе. Весь народ на партийные дороги выходит.

— Если будете где-то недалеко, дайте мне знать… Вы же знаете меня, Степан Михайлович.

— Это можно, это можно, — согласился Кушнир. — Несвоевременно покалечили тебя. Несвоевременно.

— У меня всегда черте что случается. Как не одно, так другое; везет, как утопленнику…

— Ну, знаешь, это ты напрасно об утопленниках и всякую чертовщину понес. У любого есть свои и беды, и хлопоты, и неудачи. Конечно же — на то она и жизнь. Это не то, что в сказке — все тебе делается, как по писаному. В жизни такого не было, да и, скажу тебе по секрету, не скоро, не так скоро будет. Тем крепок человек, что не гнет его всякая боль, как ту былину, — и нахмуренное лицо Кушнира собралось всеми морщинами, только глаза между ними светились, как огоньки. — Ты думаешь, мне легко свой колхоз, свою жену, своих детей на старости лет бросать? Легко? Ведь не на посиделки иду. Одну ночь под дождем — не говорю уж о боях — на земле переночевать чего стоит. А сколько их, таких ночей, будет, — кто скажет? И ищешь свое место, минером хочешь стать. Оно бы мне в мирное время нужно, как зайцу звонок, а теперь в обкоме с начальством будешь грызться, ругаться, чтобы только на курсы минеров послали. Пошлют — и счастье немного возле себя ощутишь. А потом еще в чем-то другом будешь его находить. Не пошлют — самым несчастным человеком себя почувствуешь. Ну, и начнешь новые планы искать, ибо не пень-колода ты, а живой человек. Живой и, самое главное, советский.

— Еще раз попрошу, если будет возможность — не забудьте меня. Одна у нас судьба и в мирное время, и в лихую годину… Эх, если бы не эта чертова игрушка!.. — сплюнул и выругался.

— Не надо, — положил руку на плечо Свирид Яковлевич.

— Чего там не надо. Разъедетесь все, забудете, а мне оставайся между бабами и некоторыми волками, которые уже заранее норовят, кому горло перегрызть… Партизан бы из меня должен быть настоящий. Леса же как знаю! — и замолк. Неудобно стало, что сам себя начал хвалить…

— И тебе найдется место в борьбе. Степан Михайлович метко сказал: весь народ на партийные дороги выходит. Крепко запомни эти слова, Дмитрий. Теперь нет жизни для себя — только для Родины. — Начал прощаться Свирид Яковлевич. — Ну, сынок, будь здоров. Всю свою силу и гнев на врага обрушь. Верю тебе, как отцу твоему.

Седая голова Свирида Яковлевича наклонилась к Дмитрию. У того на глаза набежали слезы…

…Вот и отдаляется бричка с Мирошниченко и Кушниром. А ты стоишь, прислонившись к плоту, и глазами провожаешь ее, будто половину своей жизни.

Да, хорошие, честные люди были. Нелукавые, нехитрые. Простые, работящие и добрые. Встретимся ли еще когда-нибудь, или только в воспоминаниях они будут приходить к тебе, как тот сад, который цвел и отцвел…

Ковыляя, скрипя зубами, он выходит со двора, останавливает подростка-ездового, который стоя гонит лошадей на дорогу.

— Подвези на почту. Только осторожно езжай! — долго усаживается и никак не может устроиться на телеге.

— Поеду так, что и воды не плеснул бы, — с готовностью суетится на телеге бойкий паренек, а потом кричит:

— Тетка Югина, вынесите дядьке Дмитрию подушку…

Телефонистка никак не может дозвониться до секретаря райпарткома, и Дмитрий, кривясь, молча ложится на скамью. Когда же ему передают трубку, от волнения не может промолвить слова, только тяжело и громко дышит.

— Я слушаю, — слышит до боли родной и четкий голос Кошевого.

— Добрый день. Это я, Дмитрий Горицвет.

— Как чувствуешь себя? Выздоравливаешь?

— Понемногу.

— Хорошо. Чем-то помочь надо?

— Да. Недавно уехали Мирошниченко и Кушнир. И почувствовал я себя теперь отрезанным ломтем… Куда мне приткнуться?.. Если бы не нога…

— Я подумаю, Дмитрий Тимофеевич. Позже позвоню.

Но Иван Васильевич не позвонил. Вечером, когда уже на улицах улеглась за скотом пыль, подъехал на машине до самого двора.

— Здоров, здоров, Дмитрий Тимофеевич, — пригнувшись, вошел в хату. И Дмитрий увидел, как изменилось — почернело и похудело — продолговатое лицо Ивана Васильевича. Роскошные кудрявые волосы теперь были всклокочены, сбиты, тоньше стала вся коренастая фигура, на скулах из-под туго натянутой кожи резко проступили мышцы, только глаза светились так же ясно и с доброй насмешкой. Поужинать Иван Васильевич отказался наотрез — времени нет. Но говорил с Дмитрием дольше часа.

— Борьба нелегкая будет. Слышал речь товарища Сталина?

— Слышал. Поэтому и обратился к вам, так как теперь и определяется человек. В горе, в беде. Хоть и покалечили меня, Иван Васильевич, ногу, но ведь сердце не искалечено. В темную нору я залезать не думаю.

— Знаю, Дмитрий, тебя… На подпольную работу не возьмем — горячий, а в партизанский отряд примем. Там ты себя, думаю, сразу проявишь.

— Спасибо, Иван Васильевич.

— С Виктором Сниженко, кажется, ты хорошо знаком?

— Знаю председателя Супруновского колхоза. Правильный человек. Старый член партии.

— Настоящий большевик. Держи с ним связь. Я предупрежу его. Он уже начал новую работу, тяжелую и ответственную… Работы хватит и тебе.

— Хорошо, Иван Васильевич, — повеселел Дмитрий. — И самая трудная работа, если она среди людей идет, не сгибает, а вверх поднимает.

— Ну, выздоравливай скорее. Всего доброго тебе. Давай простимся, так как кто знает, скоро ли увидимся. — И Дмитрий, волнуясь, крепко целует солоновато-горьковатые уста Ивана Васильевича. — А относительно отрезанного ломтя, это очень неправильно думаешь. Вспомни, Дмитрий, кобзаря Ивана Запорожченко. Он слепой был, а видел больше иного зрячего. Слепой партизан! — Это достойный пример для каждого бойца. Настоящий человек нигде и никогда не станет отрезанным ломтем, так как его дорога и сердце отважные… Может даже придется тебе самому на свой страх и риск действовать. Так всегда должен чувствовать, что тебя вся советская земля, наши люди, наша большая партия поддерживают. Не почувствуешь этого — одичаешь, пропадешь. Почувствуешь — и в непроходимых чащах найдешь правильную дорогу, ее сердце подскажет. Выздоравливай скорее, — еще раз повторил и вышел из комнаты.

ХІІ

Над непривычно тихим селом луна расплескивает прозрачные потоки; голубое наводнение, кажется, раскачивает землю, и она вот-вот поплывет в даль, надувая темные паруса молодых садов. На фоне неба, будто высеченные, резко очерчиваются одинокие деревья, и Сергей Олексиенко ловит себя на том, что он и природу сегодня уже видит по-другому — глазами разведчика. «Ночью надо наблюдать снизу-вверх» — припоминает слова командира партизанского отряда Алексея Дмитриевича Недремного и, учитывая особенности темноты, прикидывает расстояние до крупных и мелких ориентиров.

На леваде фыркнул конь, спустя время к нему подошел мужчина, на какую-то минуту-две тени слились в одну, и уже всадник помчал к дороге.

«Ориентир номер один эксплуатирует технические возможности ориентира номер два» — улыбнулся Олексиенко.

Укоротились тени деревьев, над ними, покачиваясь, проползали отяжелевшие тучи, покрывали пятнами влажную землю.

Из хаты Горицвета вышел Иван Васильевич, во дворе простился с Югиной и Евдокией. Спросонок вздохнула калитка, и уже Иван Васильевич, затаптывая живой подорожник, подходит к машине.

— Сергей, полный!

— Есть, полный! На базу?

— На базу.

За селом — пшеницы, пшеницы. Волнительная привлекательность искристой перспективы и беспрерывное строгое движение по дороге, без огней, без гула, без песен. За серым пауком дорог распластался противотанковый ров. Быстро, с размаха приближается лес, как приближается только ночью. Машина извивалась по травянистым просекам, перемалывая ветки сухостоя, обсеиваясь синими ягодами росы. И вдруг:

— Стой!

Две фигуры с ружьями перегородили тесную кривобокую дорогу. Иван Васильевич выскакивает из кабины.

— Товарищ Новиков здесь?

— Здесь, наш комиссар.

— Машины приезжали?

— Приезжали, и Геннадий Павлович, хоть сколько было работы, не пустил их в леса — на опушке разгружали.

Один партизан ведет Ивана Васильевича в глубь леса. Их еще раз останавливают, потом на дорожке появляется фигура Геннадия Павловича Новикова, его смуглое лицо, усеянное каплями пота, черные волосы крылом нависают над упрямо подобранной бровью.

— Колдуют полуночники? — здоровается Иван Васильевич.

— Колдуем и, кажется, неплохо.

— Увидим.

— Это как сказать…

— Сомневаешься? Вижу, хвалиться умеете.

Иван Васильевич уверенно идет к тому месту, где была заложена дополнительная материальная база. Вот и граб, осанистый, что, кажется, не растет, а врастает в землю: вот и заросли волчьего лыка; вот и волшебный занавес берез, останавливающий чернолесье перед низиной. Но где же база? Иван Васильевич наклоняется, проводит рукой по траве. Даже комочков земли нет. За ним пристально следят глаза нескольких партизан хозяйственного взвода.

— Место базы не изменили?

— Такого распоряжения не было.

— В самом деле, наколдовали, — Иван Васильевич еще раз кружит вокруг небольшого участка, останавливается, беспомощно разводя руками.

— На коне еду и коня ищу, — не скрывает радости Новиков. — На самой базе грибом стоишь, Иван Васильевич.

— Ну, вот видишь, а говорил — не отыщу, — оправдывается, и короткий смех выкатывается на лужайку. Вдогонку за ним идут Новиков и Кошевой.

— Областное аптекоуправление подводит нас.

— Завтра непременно медикаменты прибудут. Сам Павел Михайлович Савченко разговаривал с управленцами.

— Он тоже на подпольной работе остается? — прошептал Новиков, будто кто-то мог услышать.

— Да.

— Богатейший опыт имеет человек.

— У него на что ни кинь — опыт есть.

— Книги бы человеку писать.

— И что его в последнее время, перед самой войной, заинтересовало — это проблема обогрева Сибири внутренним теплом самой земли. «Север большевики так укроют исполинскими теплицами, как наша лесостепь укрыта лесами».

— Подрывники вернулись из города?

— Прибыли.

На дереве спросонок тьохнула птичка, обрываясь с ветки, зашуршала листвой, снова нашла гнездо и утихомирилась.

— Тол привезли?

— Очень мало. Сегодня, Геннадий Павлович, не приезжай проводить политинформацию. И так работы у тебя хватает, пока трясца трясет нашего хозяйственника.

— Нет, приеду. Ночь какая… Как песня. И на фронт тянет.

— Так и меня тянуло. А теперь — новая работа, новые заботы. Всей душой входишь в нее, и уже так кажется, что ты сам ее выбирал, как в молодости выбирают жизненный путь.

— Узнаю тебя, Иван Васильевич, — коротко засмеялся Новиков. — Дорогая это черта в человеке. — Подошли к машине.

— Ехать по азимуту шестьдесят градусов? — отделился от дерева Олексиенко.

— Верно, Сергей.

— Привет Недремному и Сниженко.

Машина пошла к месту дислокации партизанского отряда. Из низины повеяло прохладой. Сбоку послышались выстрелы.

— Близко стреляют.

— Нет, далековато, Сергей. Эхо обмануло тебя.

— И это надо учесть.

Партизанский отряд не спал. Штаб одобрил предложение Алексея Дмитриевича Недремного: каждую ночь проводить занятия по тактике партизанской борьбы. Скорость марша, скрытость сосредоточения, неожиданность нападения, особенности ночного взаимодействия, связи, стрельбы, ориентирование, — все это разрабатывалось по строго продуманному и одобренному райкомом плану и скреплено подписью. Самыми трудными для партизан были первые ночи обучения: и командир отряда Недремный, и начальник штаба Сниженко никому не давали согреть место на скользкой от росы траве.

Сначала машину окружают снайперы. Они только что закончили занятие по стрельбе. Потом подходят Недремный и Сергиенко.

— Как учеба, Алексей Дмитриевич?

— Втягиваемся.

— Который сейчас час? — спрашивает Иван Васильевич молчаливого снайпера, у которого на груди висит карабин.

— У меня часов нет.

— Определяйте по луне.

— Не точно?

— Лучше точно, — улыбается Иван Васильевич. Снайпер прикидывает расстояние полной луны от земли.

— Должно бы, Иван Васильевич, до полчетвертого дотянуть.

— Ровно три часа, — смотрит на часы Сергей Олексиенко.

Разговаривая, Иван Васильевич обходит лагерь, присматривается к каждой мелочи, будто он впервые прибыл сюда.

В тени светятся точки папирос, низом стелется гул.

— Петр, тебе не холодно?

— Мне на нашей земле никогда не холодно.

— Он минеральным удобрением повышает под собой температуру грунта, — безапелляционно объясняет переливчатый тенорок.

— Отозвалась хата-лаборатория.

— О Петр, Петр, — с преувеличенным трагическим укором звенит тенорок, декламируя известные слова Наталки Полтавки, и смех разбрызгивается вплоть до дежурного.

— Спите мне тамечки! — мягко звучит подольский говор.

— Лишь бы не тутечки, — невинно бросает тенорок. — Сейчас буду спать.

На крохотной полянке в рамке теней колышется озерцо лунного сияния. Здесь командиры и Кошевой наклоняются над картой-пятиверсткой, разбирая подробную записку Сниженко о развертывании диверсионной работы на железной дороге. Вверху, задыхаясь, проплывают на восток бомбардировщики.

— Понесло заразу! — отозвался сердитый голос из глубины лагеря.

— Высоко летает.

— Да низко будет садиться.

— Это верно, братцы.

— Может вы бы уже спали?

— А мы еще к девчатам не ходили! — И снова смех.

Потом какая-то минута абсолютной тишины. И вдруг:

Взвейтесь, соколы, орлами,

Полно горе горевать.

Переливчатый тенорок, негромко трепеща, сразу же берет за душу. Несколько голосов, оберегая, догоняют его и вместе, в лад, поднимаются над лесом, перевитым лучами.

То ли дело под шатрами

В поле лагерем стоять.

— Молодость! — Иван Васильевич потеплевшим взглядом смотрит на Сниженко и Недремного.

Высокий лоб Сниженко нахмурен, обвит неотложными заботами. На бледном худощавом лице рабочего резкой тенью чернеет шрам — след гражданской войны, на темных устах — родительская улыбка.

«Свою молодость вспомнил» — догадывается Иван Васильевич. Он очень обрадовался, когда обком КП(б)У порекомендовал командиром отряда Алексея Недремного, который до двадцатого года воевал на Подолье, а в тридцатых годах работал двадцатипятитысячником и не лучше ли остальных знал все дороги и тропинки их района.

— Взрывчатки, взрывчатки маловато, Иван Васильевич, — Сниженко освещает электрическим фонариком на карте узелок дорог.

— Ежедневные встречи и прощания.

— Должны быть ежедневными, — еще больше мрачнеет Сниженко. — Тыкву под этот узелок не подложишь.

— Завтра, верней — сегодня, немного поправим наши дела.

— Как, Иван Васильевич? — надежда, радость и недоверие переплетаются в голосе Сниженко.

— Вчера был в штабе стрелковой дивизии. Начальник политотдела взялся нам помочь.

— Малыгин?

— Малыгин.

— Тогда будет дело, — веселеет Сниженко. — Как бы еще к артиллерийской бригаде подобраться? Эх, если бы меня хоть на один день начальником артобеспечения назначили.

— Тогда артиллеристы даже без НЗ остались бы, — бросает Недремный.

— Виктор Иванович, если к тебе обратится Дмитрий Горицвет, принимай его в отряд.

— С радостью. Настырный мужичонка. Снайпер и саблей удивительно действует. Как его здоровье?

— Еще недели две поваляется в постели.

Издали застучали подковы, проснулось эхо, все громче выверяя свой бодрый голос. Потом чей-то окрик останавливает шум коня и эха.

— Иван Васильевич, вас разыскивают. Посильный! — отозвался из-за деревьев голос часового.

— Корниенко?

— Корниенко.

— Пропускай! — приказал Недремный.

Наступая на тень, появился посыльный.

— Иван Васильевич, весь детдом до последнего человека посажен в эшелон. В одиннадцать пятнадцать эшелон отправился в соответствии с маршрутом.

— Вот и хорошо. Бомбардировка станции была?

— Была. Раскрошили левое крыло вокзала. Еще вам есть телеграмма от заместителя директора МТС, — подал вчетверо сложенную бумажку.

Кошевой громко прочитал: «Успешно движемся собственным ходом тчк предложенный маршрут оправдал ожидания привет Кабиш».

— Что в райкоме?

— Работают, Иван Васильевич.

— Ко мне есть люди?

— Да. Из самых отдаленных сел пришли. Мороз и Кириченко. Мороз такую бучу поднял, аж слушать противно: почему ему не дают скот для выезда. Хочет с собою забрать все хозяйство, все бебехи и пашню. Раньше вроде ничего человек был, а теперь проявил себя всяким таким элементом.

Иван Васильевич с удовлетворением посматривал на возмущенное лицо посильного. Колхозников Мороза и Кириченко, умных, преданных и трудолюбивых, райком оставил для подпольной работы — связистами. Вот они теперь и начали играть «всяких таких элементов с единоличными пережитками». В особенности придирчивым показал себя Мороз.

— Еще дашь мне лошадей и волов, — люто грозил своему председателю колхоза.

— Дождешься!

— И таки дождусь!

— Когда рак свистнет, — презрительно отвечал тот, отворачиваясь от Мороза.

— Я тебя свистну, так свистну, что и в области узнают. Непременно в райпартком пойду! Там найдут на некоторых председателей управу… Свистун!

И Мороз в соответствующее время таки пошел в райком, чтобы, конечно, встретиться с Иваном Васильевичем.

Начинало светать. Ширился, светлел и розовел лес. Иван Васильевич, направляясь навстречу заре, пошел к машине. Новый день, новая работа ждали его, и наибольшая — по проверке и отбору кадров для подполья.

XІІІ

Просторный строгий кабинет, портреты вождей, две карты и стопки книг. На обклеенных бумажными полосами окнах золотится солнечная пыльца, за окнами ветер нагоняет на выгоревший горизонт неповоротливые плоты белых облачков.

Перед Павлом Михайловичем Савченко нет ни одного из ежедневных донесений райкома. И только небольшой кусок бумаги с кургузыми строками каких-то иероглифов. Но Павел Михайлович не обходит ни малейшего вопроса подготовки подполья в районе.

Говорит тихо, не спеша, из-под припухших от бессонницы век пристально смотрят горячие искрящиеся глаза. Вспоминается работа подпольных организаций в царской России и во время гражданской войны, приводятся примеры, фамилии и ни слова о себе.

— Бюро обкома в основном удовлетворено вашей работой. Подготавливаться пришлось быстро, но это не внесло растерянности в стиль вашей работы. Хорошо, что не обошли даже вопросов быта. Нам кажется: вы меньше подумали над тем, как может работать большевистская печать… Почему-то всех лучших рабочих типографии забираете в партизанский отряд. Непременно надо одного-двух сотрудников оставить для подпольной работы в городе. Может им придется работать в фашистской типографии… Как Тодось Опанасенко?

— Хорошая кандидатура, — удивленно глянул Иван Васильевич на Савченко.

— В обкоме тоже так думают. Поработай с ним. Связиста подбери… А вот художника вы напрасно не взяли в отряд.

— Хлипкий он очень.

— В борьбе окрепнет. Посоветуй физкультурой заниматься. Мы с тобой также не Геркулесы. Может придется сделать его специалистом по подделке документов. Видел, какие он клише и портреты вырезает из линолеума?

— Видел, Павел Михайлович.

Снова звонят.

— Савченко слушает… Приезжайте в четыре часа… Конечно, утра. — Павел Михайлович кладет трубку и продолжает: — Не советуем членам подпольного райкома иметь по несколько связистов. Опасно оставлять лишние следы. Эта ошибка помогла гестаповцам напасть на след и уже в феврале этого года арестовать весь состав первого подпольного ЦК Чешской компартии, у Ивана Васильевича губы невольно сжались в одну полоску. — Следует также подумать, чтобы на явочных квартирах для подпольщиков были продовольствие, одежда, обувь. Вот пока и все.

— Спасибо, Павел Михайлович.

— Спасибо не отбудешь, — привядшие губы Павла Михайловича складываются в приязненную улыбку.

— Работой буду отбывать. И как это я допустил такую оплошность с печатниками?

Савченко поправил рукой седые волосы.

— Наверно, потому, Иван Васильевич, что твоему поколению не приходилось, как корню, входить в грунт. Вы буйным зелом на свободной земле вырастали, свободным воздухом дышали, свободно творили. А о подполье только в книжках читали. И то как историю или увлекательное произведение…

Над городом пронзительно завыла сирена. Савченко и Кошевой медленно вышли на замершую улицу. Вокруг затрещали зенитки, над самой головой тесным строем прошло несколько бомбардировщиков и недалеко от них начали распухать розовые береты разрывов.

— Снова на железную дорогу.

В воздухе зарябели небрежно сброшенные бомбы. Тяжело загудела, вздрогнула земля и подбросила вверх серый занавес развороченных домов. Беспокойный занавес сразу слился с громоздкими покалеченными сооружениями туч. Над этим беспорядком черным крестом застыл одинокий самолет, задрожал, дотягиваясь жалом вверх, и, неуклюже перевернувшись, пошел вниз, волоча за собой угарный хвост.

— Туда тебе и дорога! — вырвалось у Ивана Васильевича.

— Еще один заходит.

Этот спикировал на центр города. Въедливо нарастало визжание бомб. Оглушительные взрывы. Темное кипение земли. И сразу же, как факелы, в саду запылали густые яблони. Огонь хищным зверем побежал по стволам, рвал и расщеплял их, кружил в кронах, устилая землю краснобокими почерневшими плодами.

— Как работу человеческую калечат, — к Савченко и Кошевому подошел с карабином в руках пасмурный Олексиенко. — Однако, зенитчики одного скосили.

— Ну, езжай, Иван Васильевич. Желаю успеха, — простился Павел Михайлович и пошел в обком.

Машина, петляя горячими, задымленными улицами, вылетела на расшитое предвечерними тенями шоссе. Не проехали и десяти километров, как Олексиенко резко затормозил, не доезжая до разъезда.

— Иван Васильевич, кажется, десант! — с карабином выскочил на дорогу. Лицо его побелело, морщины поползли вверх.

Из облачного неба отряхивались облачка парашютов. Иван Васильевич, на ходу вынимая пистолет, бросился к разъезду. Гнев и злость так заклекотали, что он сначала ничего не видел, кроме надутых ветром шелковых зонтиков; на них неуклюже болтались черные фигуры диверсантов.

— Сергей, во весь дух к разъезду. Пусть позвонят в город. Дай карабин!

— Я сейчас! — меняются оружием, и Сергей большими прыжками летит к сказочно крохотному домику-грибку.

Иван Васильевич уже не видит парашютов — перед ним только черные пятна. Это и есть враг.

«Только бы не промазать» — поднимает карабин, задерживает дыхание, видя, как болтаются ноги диверсанта.

Небольшая отдача в плечо, звон в ушах — и парашютист обмяк, как тряпка.

Теперь Иван Васильевич более спокойным зрением видит, как по полю бегут колхозники с дробовиками, берданками, а то и просто с топорами, вилами или палками. С другой стороны заходят бойцы истребительного батальона.

Еще навел карабин на горбатого — с рацией за плечами.

— По-снайперски! — яростный окрик Олексиенко. — Дадим им сейчас жизни! — Он, прищуриваясь, поднимает пистолет, и сразу же после выстрела на пшеницу брызнула кровь.

Поле все чаще отзывается стрельбой, теснее сжимается живое кольцо. Но часть парашютистов успела спуститься на поле, и автоматные очереди уже скашивают наклонившийся стебель.

Иван Васильевич вместе из Олексиенко бросается к груше-дичке, стреляя в то место, где волнуется жнивье. Резкий окрик взметнулся около дерева. Над колосьями, как над водой, поднялись дрожащие руки с автоматом, еще откликнулась очередь, завизжали пули, и Кошевой, пошатнувшись, склонился на Сергея.

— Иван Васильевич! Иван Васильевич! — глаза у парня наливаются ужасом, на виске трепещет разбухшая вена.

— Чего ты? В сердце же не попала… Не дрейфь, Сергей… — лицо Кошевого берется белыми пятнами, аж пока они не сливаются в одно. Устало закрываются отяжелевшие веки, губы сохнут на виду. Сергей, беззвучно плача, выносит на руках Ивана Васильевича из потравленного поля.

Опустошенный болью, из больницы позвонил он о несчастье Павлу Михайловичу.

— Как?! — вздохом вырвалось у секретаря обкома.

— Война, Павел Михайлович, — больше ничего не может сказать Сергей.

— Через двадцать минут буду в больнице.

Павел Михайлович сразу же позвонил в райком Новикову.

— Геннадий Петрович, немедленно приезжай.

— Ночью?

— Ночью.

— Материалы какие-то нужны?

— Нет.

XІV

Рана еще не зажила, когда отдаленный пушечный грохот начал пробиваться тихими ночами к селу. Прихрамывая, опираясь на палку, Дмитрий выходил во двор и долго не мог отвести наболевший взгляд от далекого горизонта.

Спешили на фронт машины, танки, ехало пополнение, а вдоль шоссе ехали и шли на восток измученные люди с убогими пожитками, с заплаканными детьми. Гнали колхозники большие табуны скота; ревели круторогие волы, жалобно, по-детски плакали овцы и падали на дорогу, страдальчески взирая янтарными стариковскими глазами. Разламывались ноги и копыта у коров, и беспрерывный плач уставших отар, как тревожный сон, висел над селом.

Однажды в предвечерье на изнеможенный обоз налетело два самолета; из-под их крыльев злобно замелькали огоньки; над беззащитными людьми и скотом потоками промчались пули, высекая затем искры из асфальта.

Дорога, как осенним листом, запестрела кровавыми пятнами. Дмитрий увидел, как мать, прикрыв собою ребенка, упала на землю и сразу же возле них начала расползаться дымящаяся лента.

— Мама, мама, — плакал ребенок и здоровой ручкой тянулось к мертвой руке матери.

Несколько новых могил неизвестных беженцев выросло за селом. Нескольких осиротевших детей взяли себе колхозницы на воспитание. И снова в пелене серого дыма тянулись табуны скота и обозы, попадая в ненастье, обстрелы и бомбардировки.

— Что вы за уроды, фашисты, — темнел от злости и бессилия Дмитрий. — Разве же не видно, кто едет, кто идет по дорогам?

— Фашисты хотят наш славянский корень вырубить. Поэтому всех бьют, — объяснил старый учитель Никита Демьянович, весь облитый сединой.

А из всяких темных углов и щелей начинали выползать безотцовщина, мокрицы, у которых, кроме отравленного гнилого мозга и голодного желудка, ничего не было. Какие-то подозрительные ворожеи и колдуны гадали людям и распускали слухи, один другого уродливее. Появился Александр Кухня, вор, из тюрьмы не вылезавший, покрутился, покрутился и куда-то исчез, пообещав, что скоро прибудет, и не сам; где-то в лесах скрывался Лифер Созоненко, передав, что скоро он откроет свою коммерцию.

Рассказывали женщины: теперь у Варчука перед всеми иконами горят свечки.

— Ждали своих освободителей — дождаться не могли, и в конце концов идут они, — радовался старый Созоненко, откуда-то появившийся этими днями в селе. Его серое потрескавшееся лицо лущилось грязной ржавчиной веснушек, а в глазах брезжила злая решительность.

— Выползают гады недобитые. Хоть бы их куда-то погнали, — хмурясь, говорил Дмитрий Никите Демьяновичу.

— Закона такого нет.

— Так потом они людям дохнуть не дадут.

— Может еще отгонят врага.

— Если бы так, — вздыхал и жадно ловил всякое слово надежды.

Но следующий день не приносил облегчения. И когда в Майданах окопались наши батареи, Горицвет собрался в дорогу.

— Куда тебе такому ехать? — припала к нему Югина. И тогда совсем неожиданно вмешалась мать, что до сих пор молча стояла у стола, не сводя глаз с сына.

— Пусть едет, дочка.

Удивленно взглянул Дмитрий на мать. А она вышла из сумраков, невысокая, худощавая, со страдальчески опущенными вниз морщинами возле губ, влажно светя глубокими черными глазами. И такое мучение маячило на ее лице, что невольно Дмитрий наклонил голову.

— Езжай, сын. Такая тебе, выдать, выпала судьба. А ее не обскачешь конем. Видишь, что делается на свете: деток убивают, стариков убивают, а кто же заступится за них… Такое нам время тяжелое выпало… — Вот-вот должна была заголосить, но победила себя и уже говорила медленнее, глуше: — Езжай, дитя мое, и возвращайся скорее. Со своими возвращайся. А мы уж без тебя горевать будем. Ежечасно будем выглядывать с дороги. Ежеминутно будем тебя вспоминать.

— Куда же он такой? Сам за собою не присмотрит… Может, отгонят врага…

— Хочешь, чтобы Варчук за мной присмотрел? — резко оборвал жену. — Еще немцы в село не вступят, а он по мою душу придет.

— Что же он, зверь какой?

— Хуже зверя! — начал свирепеть, но сразу же утихомирился. — Не время черте о чем говорить… Не переживай, Югина.

— Как не переживать, когда так тяжело, так тяжело…

Дмитрий пальцами тронул руку жены и, волнуясь, тихо сказал:

— Югина, а Сталину сейчас еще тяжелее. Все заботы налегли на него. Все! За весь свет он думает, и о нас с тобой. Вот и мы должны помогать ему, чем сможем. А слезы — не помощь. Слышишь?

— Слышу, Дмитрий. Разве я не понимаю?.. Да уж такая наша женская слабость.

— Поеду я, а ты настоящих людей держись, как и всегда…

В сумраках долго сидела вся семья вокруг него, а он, опершись локтем на стол, прислушивался, какое слово кто скажет, и погружался в задумчивость. Теперь болеющее сердце так билось, что аж в ребра отдавало. Молча, припав к его руке, смотрел на отца Андрей, неподвижный, задумчивый. Еще днем, приехав на добрых конях, которые оставили для Дмитрия, он, бледнея, попросил:

— Отец, возьмите меня с собой.

— А возле мамы кто будет?

— Возле мамы! Бабуня есть… Я за вами, отец, присматривать буду.

— Нет, я уж как-то сам себе толк дам. Ты же за всей семьей присматривай. Прислушивайся, что делается в селе. Если что-то плохое будет — бросайте все и убегайте к родным или в Медведовку, или в Майданы, или прямо в леса.

— Хорошо, отец, — меняясь в лице, решительно ответил.

— Маленький ты еще, сын. Не твоим плечам такое бремя держать. Да придется, — приласкал и так, обнимая рукой русую голову, вошел, прихрамывая, с Андреем в хату.

«Вот уже и отошла лучшая часть твоей жизни… А не нажился. Словно вчера встретился лунной ночью в жатву на Большом пути с Югиной, будто вчера выглядывал Марту возле рощи… Жаль, что не увижу ее перед отъездом. Если бы был здоровый, пошел бы проститься, а так… Пусть не держит на меня зла».

Евдокия повела Ольгу спать в другую хату, и горячие руки Югины обвили его шею, приклонили чубатую голову к груди.

— Что же я буду делать без тебя? — дрожала всем телом и еще теснее прислонялась к нему, стараясь не коснуться больной ноги.

— Не одной тебе горевать придется. Детей береги, Югина… Ну, не надо. Слышишь? Ты же знаешь — не люблю я этого.

Но она снова не смогла удержаться от плача; тряслась, аж подбрасывались плечи, а руками, как слепая, перебирала его руки, плечи, грудь.

— Где ни будешь, Дмитрий, дай о себе знать. Будешь партизанить — и нас забирай. Мы не хуже людей… Всех забирай, — твердо глянула на него.

— Хорошо. Только не тоскуй мне. Семьи не печаль.

Вот и пошло его счастье, как венок за водой. Насмотрись, Дмитрий, на свою жену, так как может и увидеть больше не придется… Сколько надо сказать друг другу, а слова находились мелкие, не те, только прикосновенье рук, губ говорило больше, крепче. Так и просидели, пока не поднялось высоко в небе пятиконечное созвездие Возничего…

Недолгие были сборы. Он уже больше не мог слушать приглушенного вздоха.

Андрей тронул коней, и родные голоса остались позади. Лежа на телеге, он видел синеватое очертание своего дома, чащу сада и две застывшие фигуры у плетня.

Вдали гремела ночь, вспышками поднимался расколотый огнями горизонт, и между черными деревьями текло кровавое небо.

Разве думалось ему выезжать в такую ночь из своего села в тревожную даль? Еще недавно хозяином проходил он этими просторами, пахал их, засевал, любил, а теперь отдаляются они от него, отходят, как жизнь из искалеченного тела. И неужели он никогда не возвратится в свои родные места?

Нет, врете, наперекор всему злому он вернется сюда. И не бездомным бродягой, а хозяином вернется. Пусть не пшеницей будет пахнуть его рука, пусть кровью запахнет, но он придет сюда. И горе тому, кто встанет поперек его дороги. Теперь он начнет косить свой покос на всю ширь, — и Дмитрий, хмурясь, незаметно для себя все время прикусывает половину нижней губы.

Тихо шумит Большой путь, крепко пахнет теплый липовый цвет, купая Дмитрия в своих волнах, как и давно, когда его еще грудным ребенком носила мать на поле в жатву. С дороги свернули на луга.

Над мерклым скошенным лугом незыблемыми часовыми стояли островерхие копны. Чернело подгнившее несобранное сено, и сердце Дмитрия еще больше сжалось от боли.

— Хватит, Андрей. Простимся — и иди домой.

— Я с вами хоть до леса доеду.

— Нет.

Андрей придержал коней, и телега остановилась возле недовершенной скирды.

— Прощевай, сын. Храни тебя судьба от бед. Пусть… — вдруг у Дмитрия перехватило дыхание, он уже не мог смотреть на бледное лицо сына, стоящего возле отца в суровой задумчивости, молчаливого и неподвижного. С усилием сглотнул комок, подкативший к горлу.

— Прощевай, сын.

— Отец, — поцеловал Андрей отца. — Куда же вы подадитесь? Теперь и дороги могут перерезать… Теперь…

— Куда? — не хотелось говорить ребенку тайных мыслей: ведь может не так сложится его жизнь, да и не в его характере было заранее хвалиться тем, что еще не сделано. Но сын, стоя на дороге, ждал от него ответа, словно от этого зависело все на свете.

— Ты слышал речь отца Сталина? Читал?

— Слышал, читал, — облегченно вздохнул. — Я так и думал, отец, я так и знал: вы у меня такой, — и глаза парня заблестели гордостью и влагой. — Отец, если вы будете в наших местах — заберите меня с собой… Я, я… Вы еще не знаете меня, отец. Я все перенесу. Я хочу сделать что-то для своей Родины, для нас. Вы не смотрите, что маленький… — он задыхался, проглатывал слова, опасаясь, что отец не поймет его.

— Хорошо, сын.

И парень остро посмотрел на отца: не пробилась ли где-то ласковой насмешкой, прищуренной усмешкой какая-то черта на его челе, ведь отец нередко высокомерно потакал ему. Это Андрея обидело бы даже в минуту прощания. И сразу же отлегла настороженность, тревога: отец понял его.

— Смотри же, Андрей, ты теперь главный в доме. Не потеряй жизни своей, нашей семьи.

— Хорошо, отец.

Трижды как со взрослым поцеловался отец с сыном и хлестнул лошадей кнутом, чтобы скорее заглушить неудержимую боль.

Проехав с гон, оглянулся. На дороге неподвижно стояла небольшая черная фигура. К ней приближался мерцающий тревожный багрянец переплавленного небосклона. Этот багрянец уже расползался не по небу, а по телу Дмитрия; высушивая кровь, наливал злой болью и ненавистью отяжелевшее сердце и каждую жилку.

Это горела его земля.

Большой жизненный путь в тяжелой крутизне поднимался перед ним. Руками, глазами, умом охватывал этот путь, так как на нем он, Дмитрий, будет наводить порядок.

Ни один опасливый, ни один половинчатый, ни один осторожный вздох не шевельнулся в сумрачных мыслях, протянувшихся до грядущих дней борьбы. За свою Родину у него хватит силы пойти в огонь, молчаливым камнем и гордым воином сгореть в нем. Еще его руки и пожнут, и покосят в кровавой жатве.

До последнего вздоха он будет уничтожать нечисть, ступившую на землю его родителей и детей. Не ошибется глаз, не задрожит рука, не вздрогнет сердце.

И удивительно, что теперь, отдаляясь от села, от человеческой струи, он не чувствовал себя одиноким. С ним рядом стояли лучшие его учителя и друзья, его небольшая семья и его большая родня. Видел в боях и Маркова, и Кошевого, и Мирошниченко, и Кушнира, и Очерета; не отдалялся, а приближался к ним — ожиданиями и ощущениями новой работы, которую завтра будет делать. Без клятвы клялся всем самым дорогим, что имел и будет иметь в жизни: он не обмелеет в тот час, когда мелеют реки, он не станет горьким мостом над высохшим мертвым руслом.

И зачем бы ему, Дмитрию, была дана жизнь, зачем бы ему была нужна немеркнущая красота родной земли и неба, если бы он хоть на минуту забыл, что его дороги, живые и мучительные, лежат здесь, на тревожном приволье, что он является частицей своей Отчизны!

Настороженно, тревожно гудят леса. Чернолесье поднявшимся сводом прикрывает темно-синюю реку, дрожит одиночными звездами, словно слезами.

Вдруг кони испугались чего-то, прянули в сторону и, высоко задирая головы, понеслись лесом. Опасливым взглядом увидел какую-то фигуру под деревом. Что-то было знакомое и неприятное в той притаившейся тени.

«Вроде Созоненко» — ударила догадка.

И в ту же минуту зло ахнул, прикусив нижнюю губу. Заднее колесо с разгона наскочило на пень, сбросило вниз телегу и так брякнулось на землю, что все тело у Дмитрия заныло, будто внутри кто-то провел напильником. Крепко, до боли в мышцах, натянул вожжи и снова выехал на дорогу, осторожно вглядываясь в темноту. Невыносимо крутила нога. Чувствовал, как рана засочилась теплой струйкой. Когда дотронулся рукой до больного места, сукровица обожгла его пальцы.

— Приехал черту в зубы, — выругался про себя.

Посудив, решил заехать на пасеку к Марку Григорьевичу, побыть немного в лесу, пока сукровица не перестанет гнуть его к земле. Доехал до изгороди и не заметил, как подошел старый пасечник.

— Это ты, Дмитрий?

— Я, деда. Не спится?

— Эт, разве теперь заснешь? Бесталанность наша и только. Сидишь, как пень старый. Думаешь и думаешь, аж мозг тебе за череп задевает. Веришь, Дмитрий, правое мое слово, что так и слышу, как ворочается, шевелится он в голове.

— А Соломия где?

— Соломия? — скрестил руки на палке. — Пошла свой институт догонять. Кто знает, догонит ли? Ох, времечко. Думали ли до такого дожить? Только на человеческую жизнь распогодилось, аж на тебе заразу фашистскую.

Опираясь на костыль, Дмитрий едва дошел до хаты. Она веяла медом, воском и теми чистыми чарами юности, какие бывают лишь в южных лесах, из степи встречающих солнце, а спать укладывающихся на его чабрецовых полянах.

— Поживешь со мной, может, не так тяжело будет старику. А если что к чему — я тебя в такой тайник упакую, что никто не найдет.

— Не о тайнике думаю, Марк Григорьевич.

— Знаю, верю, Дмитрий… Это пока кровь угомонится. Где же моя маленькая теперички[105] на свете?

— Только, Марк Григорьевич, чтобы никому-никому ни слова. Воз же и лошадей надо в яру оставить.

— Будто я не знаю, что делать. Не вчера на свет родился. Я тебя своим лекарством полечу. Куда там твои фершала[106] успели.

XV

Село, прячась в ямах, огородах, в лесах и болотах, с тревогой прислушивалось к тяжелому дыханию войны, уже налегающей черной тучей на хлеборобские жилища и жизнь. Словно чума прошла широкими улицами — нигде ни живого человека, ни скота. В сырой земле находили приют люди, переполненные тяжелыми предчувствиями, неугомонной болью.

А слухи тем не менее и в земле находили колхозников, передавались под пушечный гром и кваканье минометов. Стало известно, что фашисты уже были в Кривом хуторе и на Гавришивце. На Гавришивце они расположились обедать, детям дали по конфете, а после обеда забрали весь скот и погнали дорогой. Людей не тронули, только избили нескольких женщин — те просили, чтобы скот не трогали.

В Кривой хутор к вдове Ефросиньи Деревянко заехала машина с офицером и двумя солдатами. Лейтенант сразу же пошел в хату, а солдаты метнулись выводить тельную корову. Бросилась Ефросинья к корове, обнимая и обливая ее слезами. И тут, как два камня, бухнули по ее лицу два кулака. Захлебываясь женщина от плача, выбежала со двора. За нею по очерствелой дороге потянулась кровавая лента. В то время улицей проходил дед Туча, коренастый горделивый мужичонка, он сам когда-то поднимал мельничные жернова, а с японской войны принес двух «Георгиев». Вошел дед в хату, подошел к офицеру, который как раз поспешно рылся в шкафу, заговорил.

— Не жалей, дед, коровы. Мы вам культуру несем, — бросил из-за плеча фашист и засмеялся.

— Пусть ваша культура будет вам, а корова — хозяйке.

— Нет, так нельзя, — нахмурился офицер, садясь за стол.

— Ага! — вышел Туча из хаты, как огонь.

А фашисты уже в амбаре зерно в мешки загребают. Наклонился дед над ними седым вихром, схватил одного и второго за шею да как ударит головами, раз и второй раз, так и не пискнули они. Дед в хату, спокойно так, будто ничего не случилось.

— Может вернете женщине корову?

— Нет, нельзя. Она нужна большой Германии.

— Весь мир вам нужен, да не съедите! — и Туча вмял голову офицера в стену, аж окровавленная глина обвалилась.

Потом он сказал молодице, что ей надо делать, простился со своей женой, нацепил на грудь георгиевские кресты, завел машину — и подался в лес. Как он не разбился — чудо: крутилась машина улицами прямо как зверь. Только и науки шоферской было у деда, что присматривался, как его младший сын ездил на полуторке…

Утром небо обступили тучи, закипели грязно-черным месивом. Зашумел, застонал Большой путь, а потом вдруг затих, будто припал ухом к земле, прислушиваясь к грому. А дальше буря круто ударила пыльным валом. Забухал яблоками сад, выстилая плодами землю и ломая ветки.

По дороге пролетело несколько автомашин, противотанковых пушек на конном ходу, снова одна за другой проскочило несколько машин, и на дороге, возле выгона, поднялись прошитые огнями столбы земли.

— Фашисты вползли! — откуда-то прибежал запыхавшийся и бледный Андрей.

— Фашисты? — зашаталась Югина и, низко наклоняя голову, непослушными ногами пошла к яме.

Под обвислым небом промчало дорогой несколько рябых забрызганных грязью мотоциклов; змеясь, начали расползаться по улочкам; а потом загудели машины, набитые серо-зелеными оттопыренными фигурами. Над селом последние просветы затягивались тучами.

Скоро в их двор въехала легковая машина. Шофер нашел всю семью в яме и повел Югину в хату.

— Хозяйка, приготовь поесть господину офицеру, — показал на высокого худого немца, поклеванного серыми веснушками.

Молодая женщина застыла возле косяка, не сводя широкого взгляда с твердоглазого, по-птичьи костлявого лица.

Офицер горделиво улыбнулся, заинтересованно рыская глазами по стенам. Потом снял сапоги и что-то зашкваркал к ней, тыча пальцем в разопревшие вонючие ноги.

— Господин офицер говорит, чтобы ты ему ноги вымыла теплой водой, — почтительно промолвил шофер и поморщил нос.

— А не дождется он! — слезы оскорбления, бессилия и злобы облили молодицу, и она выбежала в сад, а дальше огородами, припадая к высокой кукурузе, подалась на леваду.

Сзади нее заахали выстрелы.

XVІ

Самые тяжелые минуты в жизни.

Да, это были самые тяжелые минуты в жизни Геннадия Новикова. Девять дней немцы всеми силами ломали и корчевали немудреную линию обороны, которую на ходу соорудили вчерашние донбасские шахтеры, прямо с марша втягивающиеся в бой. Сначала это была даже не линия обороны, а кривая вязь наспех выкопанных незамаскированных окопов и щелей. На нее размашисто и плотно ринулась вражеская мотопехота. Ринулась, заметалась в собственном хаосе трассирующих пуль и откатилась, оставляя на поле грязно-зеленые кучки убитых и беспомощные мотоциклы, которые, слепо описав круг или дугу, неестественно скручивались и, вздрагивая, визжали не заглушенными моторами.

За мотопехотой двинули танки.

На помощь шахтерам своевременно подоспел артиллерийский дивизион, командир которого уже на практике успешно показал, что может сделать взаимодействие артиллерии и пехоты.

Несколько танков, стреляя из пушек, таки прорвались к окопам, круто развернулись, чтобы разгладить их. Из щелей полетели бутылки со смесью КС. Жалобно зазвенело стекло по броне, и ближайшие машины выбросили над собой мерцающие полотнища огня.

Последние танки еще развернулись на тридцать градусов и, петляя, метнулись назад. Перед ними на синем фоне сумерек начали вырастать черные аллеи вздыбленной земли.

После этого боя окрепла сила бойцов, окрепла и линия обороны. Теперь каждое утро над ней начал язвительно, со стариковским придыханием, брюзжать «фокке-вульф». Покружив, он лениво тянул свою лестницу на запад, откуда скоро наплывали одутловатые бомбардировщики.

Сегодня же над искалеченным полем не появились ни «фокке-вульф», ни бомбардировщики. Ночью на переполовиненные силы шахтеров была брошена свежая танковая часть, прикрывающая атаку отборных померанских стрельцов, с боями прошедших Польшу, Бельгию и Францию. Танки прорвались и черными огнедышащими башнями двинули к небольшому беленькому городу — тактической глубине обороны.

Партизанский отряд имени Сталина остался в тылу врага.

После последнего донесения уставших и хмурых разведчиков Геннадий Новиков тихо выходит на опушку. В мглистом сыром рассвете лежит примятая, развороченная и молчаливая земля. Над линией окопов — туманные струи пара и непривычный покой. Но этот покой тяжелее грохота боя с фантастическим перекрестием трассирующих пуль, с пурпурными вспышками мин, с урчанием перегретых осколков и клубами перемолотой корнистой земли.

Грустный напряженный взгляд ищет хоть какие-то признаки жизни, а сердце так щемит, как может щемить только раз в жизни.

«Нет наших» — вырывается вздох, а взгляд еще напрасно выискивает в поле самые дорогие ожидания.

— Пошли, Геннадий Павлович! — Небольшая крепкая рука Недремного ложится на плечо Новикова.

— Пошли, — тряхнул головой, будто встряхивая тяжелый сон, и командир отряда видит, что золотистые кромки глаз комиссара стали красными.

— Гостей непрошеных надо ждать. Приближается наш первый бой.

Недремный говорит медленно. Проведя свою юность в борьбе, он хорошо знает цену слова «бой»: оно отрывает смелого человека от самых горьких переживаний, возвращает его в строгий круг конкретных обязанностей.

— Минировать дорогу еще рано? — Новиков морщит лоб, чтобы лучше сосредоточиться.

— Рановато. Еще наши могут где-то прорваться.

— Если бы.

Над головой, с натужным пыхтением, летят серые отяжелевшие «хейнкели», потом, обгоняя бомбардировщиков, прозудели два «мессера», и их изломанные тени замелькали по стволам деревьев.

— Пора на политинформацию, — хмурым взглядом проводит Новиков обнаглевшие самолеты.

— Какая сегодня тема?

— Народный ответ на речь товарища Сталина.

— Тема всей нашей борьбы, — задумчиво говорит Недремный, и на его свежевыбритой щеке едва заметно шевелится старый шрам.

— Всей.

— Хорошо бы было после такой политинформации немедленно дать наглядный урок врагам. Сегодня же.

— Соединить теорию с практикой, — вспыхнули глаза комиссара. — Надо придумать что-то партизанское. — Вдруг выражение его лица становится более спокойным: впереди стоят партизаны.

В полдень разведка отряда встретилась с главными дозорами нашей военной части, вырвавшейся из окружения. Вскоре на лесной дороге появилась и сама часть. Впереди шли пехотинцы, саперы и несколько пилотов, дальше на подводах ехали раненные, а прикрывали колонну артиллеристы, прицепившие сзади пятнистую трофейную пушку.

Партизанский штаб наскоро познакомился с армейскими командирами.

Молодцеватый капитан с аккуратно нашитыми пушками на петлицах, не торопясь, подошел к партизанам.

— Отряд имени Сталина?

— Отряд имени Сталина.

— Самопроверимся? — вынул из гимнастерки удостоверение. Внимательно просмотрел документы Сниженко. — Вахту принимаете?

— Принимаем.

— В добрый час. Удивляетесь? — показал на колонну. — Теперь мы стали «общевойсковой» частью — присоединились к нам из разных родов войск. Ребята боевые! Одно вооружение о чем-то говорит, — с нескрываемой гордостью глянул на своих бойцов.

В самом деле, большинство воинов были вооружены автоматами, советскими и немецкими, и ручными пулеметами.

Новиков выразительно посмотрел на партизан.

— В бою добыли?

— В бою.

— Мины у вас есть? — с надеждой взглянул Сниженко на капитана.

— Везем. Немного.

— Нам хоть бы немного.

— Противотанковых, противопехотных?

— И тех и других.

— Вахту принимаете по всем правилам, — засмеялся капитан.

Сниженко облегченно вздохнул: значит, что-то-таки перепадет.

— Старшина Кузнецов! — позвал капитан.

— Старшина Кузнецов! — пошло по колонне.

Скоро к обочине подбежал белокурый скуластый боец. Нижняя кромка его пилотки темнела от пота.

— Товарищ капитан, старшина Кузнецов по вашему приказанию явился! — умело козыряет и залихватски пристукивает каблуками.

— Поделись минами с партизанами.

— Мало их у нас, товарищ капитан, — недовольно вытягивается лицо Кузнецова, и Сниженко в немой просьбе не спускает с командира глаз.

— Я знаю. Делись по-братски.

— Это наполовину? — ужасается старшина.

— Наполовину.

— Слушаюсь, товарищ капитан! — В голосе прорывается явное недовольство.

Сниженко почему-то кажется, что Кузнецов непременно поскупится, поэтому предлагает свою помощь старшине.

— Пошли, — бурчит тот, и они через какую-то минуту начинают на ходу разгружать телегу.

Черные, как черепахи, противотанковые мины сразу же поднимают настроение начальнику штаба. Выгружает он их с любовью, проговаривая нежные слова. Кузнецов сначала удивляется, потом смеется и добреет.

— Бери! Грабь! — в порыве щедрости он дает начальнику штаба три лишних противотанковых мины. — Заложим их сейчас? — по-заговорщицки подмигивает белой, надломленной по середине бровью.

— Заложим, — в тон отвечает растроганный Сниженко и зовет к себе подрывников. Они старательно выкапывают ямки, а старшина закладывает, умело отделывает и маскирует мины. За каждым его уверенным движением, как очарованные, затаив дыхание, следят партизаны.

— Товарищ, а на твоих минах подрывались фашисты? — таинственным шепотом спрашивает старшину молодой подрывник Вадим Перепелюк.

— Подрывались. Я легкий на руку, — отвечает, не прекращая работы.

— Это и на этих подорвутся? — доверчиво спрашивает Перепелюк.

— Непременно, — серьезно и шепотом уверяет Кузнецов. — Будут лететь, как из пушки.

— Вваак! — имитирует взрыв мины молодой подрывник, и лица партизан проясняются.

— Противно же они крякают.

— Это смотря когда, — не соглашается старшина.

Его мысль не доходит до партизан.

— Приемо-сдаточные документы в порядке! — легко поднимается с земли Кузнецов, сердечно жмет руку Сниженко и бросается догонять колону. Партизаны провожают его признательными взглядами.

— Вместе посадили капусту, — с удовлетворением крутит папиросу Перепелюк. — Передали нам вахту, значит — и город, и села, и леса, и пахотную землю. А кому будем мы передавать?

— Народу, — коротко отвечает Геннадий Новиков, не спуская глаз с крепкой фигуры старшины. Все реже и реже появляется она между деревьями и скоро сливается с чернолесьем.

На всякий случай командир отряда оставляет возле заминированного поля двух разведчиков и хочет отвести отряд в леса.

— Может побудем немного здесь? — останавливает его Новиков. — Совсем хорошо было бы, чтобы фашисты напоролись на мины. А они, фашисты, непременно должны появиться.

— Хорошо, подождем, — соглашается Недремный, выставляет дозорных, а отряд располагает в чащобе вдоль дороги. На Сниженко снова нападает приступ скряжничества.

— Три мины закопали. Хватило бы и двух, — говорит будто сам себе и незаметно следит за командиром и комиссаром.

— Жалеешь, Виктор Иванович? — смеется Недремный.

— Я же не начальник боепитания, чтобы не жалеть.

— Не скупись, Виктор Иванович. Если на этих минах что-то подорвется — они большую боевую роль сыграют для этого отряда, — успокаивает Новиков Сниженко.

— Только это и останавливает меня.

Медленно, уныло тянется время. Кажется, солнце навеки застыло в полинявшем, залатанном белыми тучами небе, кажется, небо то и делает, что разбрасывает вокруг противное дребезжание одутловатых, с паучьими крестами самолетов. И вдруг земля отзывается неясным гулом. Новиков плотно прикладывает ухо, другим припадает к присушенной траве. Никогда таким волнением не нарастал гул автомашины.

«А может наши?» — аж в холод бросило.

Из-за деревьев появляется разведчик…

— Едут! — сообщает Недремный.

— Кто?

— Две пятитонки с фашистами.

— С фашистами, — зашипело вокруг.

Партизаны еще раз проверяют оружие. Кто-то из нетерпеливых вырывается вперед, но его возвращает назад слово командира.

Гул нарастает. Он отзывается в долинке и в сердце. Что-то замерцало, и на дороге появляются землистые трехосные машины. Теперь в рев моторов вплетаются автоматные очереди — фашисты, приложив автоматы к животам, наугад поливают свинцом молчаливый лес.

И вдруг взрыв, огонь, распухшая темень, невероятные вопли, скрежет тормозов, дружное «ура» и смесь выстрелов.

Новиков не помнит, как он бросается вслед за рослым солдатом и со всего размаха бьет прикладом ружья по голове. Фашист падает в одну сторону, а его автомат — в другую. Кто-то бежит к оружию.

— Не трогай!

— Это же я для вас, товарищ комиссар! У меня есть. Раздобыл.

— Все равно не трогай.

— Да не буду…

— Таки выскользнула горстка.

— Прытче рысаков поперли…

— Геннадий Павлович, с победой! — подбегает Сниженко.

— А ты мины жалел!

— Моя осталась, — и улыбка самоудовлетворения играет на тонких губах начальника штаба.

— Никогда, братцы, не думал, что мины могут играть! — восторженно объясняет кому-то Перепелюк. — То так противно громыхали…

— А это кларнетами отозвались? — удивляется голос второго подрывника. — Еще и лучше.

— Правду старшина говорил.

Новикову хочется подбежать, обнять всех подрывников… И самый трудный час жизни освещают, согревают немеркнущие проблески света.

XVІІ

Через несколько дней после вступления немцев в село с полицаями прибыл Карп Варчук.

— Навоевался? — разглаживая для поцелуя черные, уже посоленные сединой усы, удовлетворенной усмешкой встретил его Сафрон.

— За советы навоевался. А теперь за свою сорочку надо подумать.

— Ты бы лучше за шкуру свою думал. Плохое, значит, дело, — хмурился старик.

— Почему? — изумленно взглянул на отца.

— Почему, почему! Зализяку на пузяку, — ткнул пальцем на автомат, — надоест прикладывать. Еще хорошо, кабы так обошлось, а то положишь голову где-то, что и ворон кости не найдет.

— Чего это вы, отец, по живому за упокой правите?

— Знаю чего. Вишь, Лифер Созоненко глупый, глупый, а хитрый — умнее тебя выкрутился: вернулся домой и уже разнюхивает, нельзя ли какую-то коммерцию открыть.

— Так то естественный спекулянт, а мы стоим за самостийную соборную Украину и индивидуальную землю.

— Эт, брось мне про Химкины куры торочить. И в своих местах при отце тебе хватило бы самогона, земли и баб. Знаю твой характер.

— Ну, ну, так уж и знаете, — примирительно улыбнулся Карп: «Старого черта не проведешь никакими идеями, сразу в корень смотрит».

— Что, воевать будешь?

— Нет, думаю в полицию пойти.

— Это другой вопрос, — повеселел Сафрон.

С огорода прибежала мать, потом пришли родственники и несколько националистов в опереточных жупанах, с нагайками. Началась суета, прерывистый разговор, расспросы — вся та безалаберщина, какая бывает при неожиданных встречах и пьянках.

Отец и старый Созоненко сели рядом на одном бревне, простоволосые и сутулые.

«Как коршуны» — не удержался от насмешливого сравнения Карп, возвращаясь из сада с начальником районной вспомогательной украинской полиции Емельяном Крупяком. За эти дни надоел ему говорливый начальник, как пареная редька. Своими широкими планами он просто замучил Карпа. Молодой Варчук на свое служение в полиции смотрел просто, ясно: теперь настало его время пожить. Над Бугом он с мясом оторвет из колхозных массивов лучшие поля, захватит луга и мельницы. И, будьте уверенны не один активист сгорбится от работы на его земле и мельницах…

Ох, эти мельницы двухэтажные, эти пеклеванки на дымчатых, со слезой, гранитных фундаментах, эти колеса в зелено-синем вздохе вспененной воды! Они и убаюкивали и в снах шумели Карпу. И просыпаясь, еще долго наяву видел чудесные видения; мягким гулом отзываются тяжелые крупчатые жернова, струйками, потоками плывет ядерная пшеница, а между теми потоками зерна, как живые, проскакивают, двоясь в глазах, веселые червонцы. Он, Карп, не дурак в большие чины лезть — хватит с него и начальника кустовой полиции.

Неопределенное богатство, которое течет невидимыми каналами или лежит вне его видимости, не привлекало молодого Варчука. Он хотел такого, чтобы его можно было увидеть глазом, подержать в руках, стать на него обеими ногами. А таким богатством для Карпа были земля, мельницы, а не погоня за чинами. Вот Крупяк — другое дело. Тот только о своем повышении думал и все время роптал на какого-нибудь глуповатого полковника, который, к сожалению, был советником у националистического «провода». Крупяк в окружении группы националистов как-то едко высмеял полковника, а кто-то из услужливых донес об этом. И «блестящая» карьера Крупяка затмилась новой тучей: вместо начальника окружной вспомогательной полиции его посадили только на район.

Однажды даже вырвалось у него:

— Дурак, что не с того конца ухватился за свою судьбу. Надо другого было «батька» подыскать… Проторговался. — Но своевременно спохватился: — Ты, Карп, забудь эти слова. А то еще какая-то свинья примет их всерьез. И так у нас чего-чего, а грызни хватает. Мало того, что «родители» не мирятся, так еще пошла передряга между нами и теми, что на западе отсиживались. Эти западники, поверь и помолчи, настоящие иезуиты, они только языками ляпали, а теперь начинают оттирать нас от власти.

Карп еще одно заметил и у Крупяка, и у всех националистов: были они все на один манер начинены одинаковой начинкой.

«Не люди, а прямо тебе колбаса с одного завода» — слушая разных предводителей «из провода» и «родителей», насмехался в душе.

В первые дни не мог понять, то ли они лукавят, то ли просто по-дурному верят, что и в самом деле фашист даст им самостоятельное государство. Не надо было иметь большого ума, чтобы понять, что им той самостийности не видать, как слепому света. А вот трубят о ней без умолку.

«Держи карман шире. Такой уж немец дурак, чтобы от такого богатства отказаться. Лучше бы уж не крылись, что связал их черт с Гитлером одной веревочкой». Но своими мыслями ни с кем не делился: на разные доносы националисты были немалыми мастерами.

«Поживем — раскусим, что и к чему» — думалось. Даже самому Крупяку не доверялся.

На следующий день с разрешения немецкого коменданта села к школе согнали на сход крестьян. Прочитали несколько приказов, и каждый из них заканчивался одним — смертью. Потом долго и красноречиво говорил Крупяк про «новые порядки», которые заводят они, националисты, при помощи немцев на Украине.

— Слава тебе, боже, слава тебе, боже. Недаром двадцать лет ждали, — покачивал головой Созоненко.

— А землю нам, хозяевам, скоро будут наделять?

— Скоро, скоро, — улыбнулся Крупяк. — Будете жить, как и когда-то жили.

— Ура! — не выдержал Созоненко. Но перестарался — не угодил. Крупяк поморщил тонкий нос и строго оборвал:

— Не «ура», а «слава Украине, ибо…»

— А теперь уже можно свою землю пахать? — перебил кто-то, и Крупяк снова поморщил нос и искривил губы: какая, мол, неблагодарность…

— Нет, господа, нельзя.

— Почему?

— Еще не разработана новая земельная реформа. На это будет приказ нашего друга — немецкого государства.

— А-а-а… — злорадно протянул кто-то сзади.

— Сейчас вся почва будет принадлежать общественному хозяйству. Оно ее будет обрабатывать, будет приносить государству налоги… Предупреждаю, это временное необходимое явление, а дальше земля перейдет к своим хозяевам.

Но и этим Крупяк не утешил даже упорных приверженцев, которые двадцать лет выглядывали немца.

— Назвали бы барщиной, а то «общественное хозяйство», — посетовали позади голоса.

— Немецкой барщиной. А фашист обдирать умеет. Этот умеет.

— И уже с первого дня показал свою науку.

— Цыц, а то услышит кто-нибудь из их братии, тогда и не открестишься, и не отмолишься.

В конце избирали старосту села.

— Господа! По нашему мнению, и это согласовано с комендантом села, лучше всего избрать старостой умного хозяина Сафрона Варчука.

— Варчука! — крикнуло несколько голосов впереди, и сход боязливо начал расходиться по домам, оставляя возле школы надувшихся от важности Крупяка, Варчука и Созоненко.

* * *

Важно и почтительно они входят в дом Супруненко, где теперь разместился комендант села лейтенант Альфред Шенкель. В сенях на них налетает заплаканная и испуганная Супруниха. Увидев Варчука и Созоненко, отскочила назад, ни слова не отвечает на вопрос, как прокаженных, обходит их, порывисто выбегает на улицу.

— Наверно, комендант приставал, — по-заговорщицки посмотрел Созоненко на Варчука, и его красное лицо, пересыпанное потом и мелкими веснушками, растянулось в сдержанной улыбке.

— Нет, — отрицательно крутнул головой. — Не такое лицо у баб, когда к ним пристает мужчина. Ну, пошли с богом.

Снова натянули на лицо степенно-почтительные маски и, наклоняясь еще на пороге, вошли в дом.

Из второй комнаты слышалось обеспокоенное, частое кудахтанье наседки, жалобный писк цыплят и шарканье подошв по полу.

Сняли шапки, нерешительно прокашлялись. Созоненко рукавом вытер пот и вытянулся в струнку, поднимая голову.

Из полуоткрытой двери выглянула продолговатая, белочубая голова коменданта. В одной руке он держал затиснутого по самую шейку непослушного цыпленка, во второй — окровавленное шило.

— Прошу к себе, — растягивая слова, приветливо закивал им головой.

И то, что увидел Созоненко, удивило, неприятно поразило его и объяснило, почему так перепугано выбежала женщина из дома. Посреди комнаты, опустив до самого пола кукушечьи крылья, бегала острогрудая курица. Вместо глаз у нее, как две брусничины, краснели живые кровавые раны; кровь из них текла на крапчатый подбородок, падала на землю. В стороне, неестественно опустив головки к ногам, кружили цыплята, тоже с выколотыми глазками.

— Хочу наблюдать, как фоны будут шить бес глас. Интересно, — засмеялся говорливый лейтенант, но при гостях не продолжал свой эксперимент — выпустил цыпленка на землю, а окровавленное шило старательно вытер ватой и положил на окно.

«Это же ему все равно что цыпленок, что человека замордовать. У этого рука не дрогнет» — с тайным опасением и уважением взглянул Созоненко на ноздреватое лицо лейтенанта.

Было оно продолговатое и одинаково округлое с двух сторон, похожее на хорошо отбеленную солнцем перезрелую дыню. Редкий белый чуб спадал на бесцветные широкие, в сосенку, брови, возле носа прилипли две тоненькие полоски грязных усов, что придавало всему виду наглой беззаботности. Тонкие острые уши были вжаты в узкий череп. Но больше всего поражали глаза своим текущим неуловимым переходом от одного выражения к другому. Казалось, что серые человечки были составлены из сотни мерцающих точек. Когда же они вдруг останавливались — становилось не по себе от их мертвого блеска, за которым скрывалась водянистая пустота.

«Ему даже приятно мучить, быть по соседству со смертью» — определяет Созоненко, следя за выражением лица коменданта.

— Господин лейтенант, просим к себе на обед, — низко поклонился, и рыжий отяжелевший чуб его отлепился от потного лба.

— А это список неблагонадежных, — вынул из кармана Варчук вчетверо сложенный, перевязанный лентой лист бумаги.

— Гут, гут, — весело закивал головой комендант, и они не поняли, чем он был удовлетворен: приглашением ли на обед, списком ли, или тем и другим.

XVІІІ

— Ой, горе мое! Как вы не побоялись? У нас немцы кругом стоят!

— Ну, на вашем углу их нет. Целый день следил за селом. Как вас звать, величать?

— Марта Сафроновна.

— Вот и хорошо, Марта Сафроновна. Руку мне придется подлечить у вас. Не побоитесь принять?

— Чего там бояться? Да какой из меня врач. По-бабски только смогу.

— Давайте по-бабски. Все равно война. Шептать начнете? Как оно: бежал пес через овес, ничего не вредило псу, ничего не вредило и овсу, — улыбнулся, припоминая шутку Тура.

— Горе мое, они еще и смеются, — разматывает Марта почерневший бинт, потом края раны смазывает йодом, а саму рану промывает водкой. Дале прикладывает мазь, сваренную из зубчатого столетника.

Проснулась Нина, шестнадцатилетняя русая девушка со смелыми чертами похудевшего лица, вошла тетка Дарка, и все сгрудились возле лейтенанта, размышляя, где бы его лучше всего укрыть и как заживить рану.

Решили, что лучше всего некоторое время ему пересидеть на чердаке, а потом видно будет. Поужинав, Созинов осторожно полез на чердак и заснул чутким сном.

На третью ночь, на удивление всем, сказал:

— Спасибо за ласку. Живым буду — отблагодарю. Всего доброго вам, дорогие, — остановил взгляд на унылом лице Нины.

— Куда же вы такие? — покачала головой Марта.

— К своему войску пробиваться.

— Так рана же…

— У большевиков раны заживляются на ходу.

— Счастья вам, — почтительно сложила руки на груди.

— Где ни будете, а к нам после войны заезжайте, — промолвила и зарделась Нина.

— Непременно прибуду, — поцеловался со всеми и вышел на улицу, сохраняя в сердце образы женщины и девушки.

— Я вас за село проведу, — Марта набросила платок на плечи и осторожно пересекла Шлях. Огородами повела лейтенанта на околицу.

Под большими звездами лежат молчаливые, будто кладбище, села. Изредка кое-где, как высохшие кости мертвеца, застучит автомат, разорвется ночь воплем или стоном, зазвенит кованными сапогами чужаков и стихнет, будто навеки. На горизонте привстают тихие прямые огни, то одинокие, как звезды, то целое море разольется, и ветер донесет тревожный рев скота, а голоса человеческого не слыхать. И колокола немуют[107], только пушки издали гремят, рвут в клочья грудь матери-земли, трупом, как снопами, устилают неубранные примерзшие поля…

А на рассвете в овсах так тоскливо кого-то присыпали своим мелодичным «спать пойдем, спать пойдем» короткохвостые перепелки, что невольно закрывались глаза, только натруженные мысли и сердце долго не засыпали, охватывая всеми чувствами неизмеримую жизнь. Пусть пригрезилась она, пусть почернела, как Днепр в ненастье, пусть на вкус стала соленой, горькой, но она властно звала жить, и не той травой, что гнется от наименьшего дыхания ветра, и не скрипучей вербой, а гордым воином, который не побоится глазами с самым солнцем встретиться.

Прекрасное здоровье имел лейтенант. И рана его быстро заживлялась. Во всяком затруднении умел утешить себя, развеять тяжелые мысли немеркнущими надеждами. Веселыми пристальными глазами всегда присматривался к людям и слышал, как сердце его богатело с каждым днем. А думы становились более широкими, охватывая собой не узкий клочок земли, а миры…

Теперь в каждую ночь шел окольными путями на восток со своим единственным товарищем — наганом; впитывал в себя страдания людей и сам чернел от веса той беды, что разлучала людей, закипала пожарами, тосковала тяжкими, как камень, слезами…

Однажды встретился в лесу с двумя красноармейцами, которые, попав в окружение, уже успели побывать и вырваться из загона для скота, как называли они концентрационный лагерь.

— Что же теперь думаете делать, ребята?

— Что? — задумчиво взглянул на него медлительный, низкорослый Юрий Навроцкий. Мелкие землистые черты его небольшого лица были донельзя утомлены и донельзя упрямы. Карие, блестящие, с синеватыми белками глаза (это когда поднимались вверх черные, как с примороженными более светлыми кончиками ресниц) перекатывали полосу мерцающих искр. — Земля своя, местность знакомая, люди добрые, а лес широкий — есть где спрятаться и где фашиста угостить.

«Парень боевой, но неужели носит крест?.. Такой молодой, и характера будто не мягкого» — с нескрываемым любопытством несколько раз взглянул на голубую, потемневшую от пота тесемку, обвитую вокруг жилистой шеи бойца.

— Оружия только нет, — нахмурился Григорян.

— Начнем приобретать. Сегодня же, — успокоил Созинов. — Пошли, ребята, на охоту.

На опушке нашли длинный кусок телефонного провода и вышли на шоссе, огороженное с двух сторон шпалерами[108] молодого разомлевшего леса. Лейтенант невысоко над землей привязал к дереву кабель, а второй конец, перетянув через шоссе в глубь леса, отдал Навроцкому.

Быстро густел летний вечер. Молчаливый лес постепенно поднимал вверх черную чашу навстречу темно-синей, и только на западе их разделяла узкая полоса красного золота. По шоссе промчало несколько машин, и пыль долго висела в сухом спокойном воздухе. Снова проехало авто, и немного спустя, с перебоями, задребезжал мотоцикл. Созинов бросился ближе к шоссе, держа в руке наган, а Григорян побежал к Навроцкому. На полном ходу мчит трехколесный мотоцикл, холодно светя черным отверстием автомата. И вдруг высокий немец вылетает из седла, боком падает на крупчатый камень. И хриплое восклицание «хак!» долго не стихает в чувствительных сумерках. Потом раздается одинокий выстрел; глухо и назойливо бьется мотоцикл передним колесом в овраге, дымя небольшой струйкой чада…

— Разжились на хозяйство! — Навроцкий торжествующее поднимает вверх автомат и вытягивает из кабины длинные кассеты с патронами и небольшие, в зеленых рубашках, с предлинными ручками гранаты.

* * *

Заснули на небольшой, освещенной солнцем лужайке, со всех сторон заросшей кустарником. Караулил Навроцкий. Походил немного по лесу, прислушиваясь к бесконечным шорохам листьев и травы, взмахом руки всполошил выверку[109], что, будто кувшин, примостилась к серебреннокорой березе, зевнул.

«Какой черт нас здесь найдет. Чащоба какая. Не до нас теперь немцам» — прилег на землю.

И не заметил, как сразу же его уставшее тело закачали лесные шумы, как трепетные кросна[110] доброго солнца перенесли в родное село. И уже больше не было страшной войны; в берегах мирно баюкал зеленый Буг рыболовецкие лодки, пасся на лугах скот, весело гудели придорожные телеграфные столбы, а в пучках проводов, как живые ноты, щебетали чернокрылые ласточки. Потом за кугой[111] перепугано отозвалось: «трах-тах!»

«Кто же стреляет? Снится или нети? Нет, не снится!» — схватывается Созинов на ноги, и ослепительная голубизна до слез режет в глазах. Трещит невдалеке сухая ветвь, тяжело бухает земля, недовольно брюзжит машина. И сразу же глаз ловит кусок мышиного мундира с нашитой распластанной птицей на груди. В стороне двигаются чьи-то ноги, вот появляется круглая, как арбуз, голова и пропадает за отяжелевшим облачком листвы.

— Облава! — обеими руками будит Григоряна и Навроцкого.

— Что? Где? Как? — еще ничего не понимают широко расплющенные глаза, а руки уже сжимают оружие.

«Проспали свою жизнь. Эх, ты, богомолец» — хочется уколоть Навроцкого, но сдерживает себя — это не придаст отваги в борьбе.

— Занимаем круговую оборону. Григорян, тебе гранатами теперь надо мир перевернуть.

— Это можно! — бежит к дереву. И тотчас раздается первый выстрел.

Бесясь и бледнея, Навроцкий наугад прошивает очередью просвет, который начал затеняться серым мундиром. Созинов, спрятавшись за кустами, терпеливо выжидает, пока к нему подбегут три солдата — они услышали выстрелы и движутся почти вместе от неглубокого ярка. Жестяная покрышка спадает с широкой резьбы на длинной ручке; левой рукой вырывает холодный шарик, слышит характерное «чмок» и шипение в глубине гранаты — горит дистанционная трубка. Легко бросает гранату в зеленое окно и падает на землю. Громыхающий взрыв затряс лес и переплелся с бессильными, несмолкающими воплями.

— Ой! — почти одновременно раздается сзади, и он видит, как оседает на землю Григорян, схватившись одной рукой за голову, другой — за живот.

Навроцкий, зажав зубы, вырывается вперед, идя на верную смерть. Созинов понимает его: у таких людей первый сильный порыв чувства заглушает силу ума, логики.

«А воин настоящий» — тяжело в мыслях прощается с Навроцким. Прорваться к нему уже не может — его оттесняют к оврагу. Друг за другом он расстреливает все патроны, гранатами остервенело прорывает суженный круг и бросается в лес.

Путь преградило болото. Оббежать его — не хватит времени. Чтобы не было следов, лезет на дерево, по ветвям спускается в сплошную щетку высокого рогозу. Скоро над ним свистят пули и вкусно чмокают по топкой тине.

Вытягивается навзничь, слыша, как вода просачивается сквозь одежду, холодит плечи, спину, ноги. Недалеко взрывается несколько гранат, и татарское зелье, прутья ивняка, как от ветра, взлетают вверх. Подкашивая мочар[112], еще дребезжат автоматы, а потом и голоса, и мягкие сдвиги земли отдаляются от него.

И только теперь Созинов замечает, что вся его одежда, руки укрыты набухшими пиявками. С отвращением вскакивает на ноги и начинает отрывать черные куски безобразного, с присосками мяса. На руках остаются красные шершавые пятна, сейчас же наливающиеся мелкими каплями крови. Пиявки залезли в складки одежды, добрались до тела. Надо выбираться на берег и быстро раздеваться.

Над болотом уже улегся покой. Из кисти очерета порхнула на траву трясогузка, подскоком побежала бережком, то наклоняя хвост до самой земли, то стремительно поднимая вверх; выбежала из тени в кружочек солнца и изумленно остановилась, втянув голову в шею; заиграла небогатыми красками серого пера, а потом, как в гнезде, спряталась в ямке, оставленной копытом коня. Стоном отозвался из зарослей водный бугай, а в береговой расщелине большими неправильными ячейками белели шмелиные соты, созывая к себе золотисто-черных, басовитых хозяев.

«Фашисты же могут еще раз прийти сюда» — думал, рассматривая соты и одеваясь в выкрученную, почерневшую от воды одежду.

«Таки придут, иначе они не могут» — твердо решил, взвесив всю мелочную немецкую методичность.

Осторожно из леса вышел на выруб, засеянный рожью и просом, и, пригибаясь до земли, пополз в глубину поля. Удобно устроился на клинышке муравки, вытянувшимся возле почерневшего пня, обвитого, как венком, ароматными переспевшими ягодами дикой клубники. Теребил наполовину вымолоченные колоски ржи и почерневшими зернами унимал резкий голод. Потом закусил ягодой и лег лицом к солнцу. Уже засыпал, когда снова болотце отозвалось взрывами гранат, выстрелами из автоматов. И не стихали они до самого вечера.

«Всех чертей на болоте изведут, — злорадно улыбнулся он, зябко поводя мокрыми плечами. — Хоть бы малярия не прицепилась» — с неприятностью припомнил холодные надоедливые приступы цепкой болезни.

Ночью снова по звездам шел на восток. Голод сделал тело легким: шагалось так, будто ноги едва касались земли. Злое упрямство и отвага придавали силы. Не раз думалось: будет о чем рассказывать друзьям, когда доберется до своих. Так как верилось — рано или поздно, а прибудет на заветную землю.

Перед самым рассветом, проверив, что на дороге нет свежих следов автомашин и немецких сапог, заскочил в небольшой, наполовину сожженный хуторок. Долго и назойливо стучал в окно, аж пока не зашуршало что-то в доме и на пороге не появилась высокая, с недобрым выражением, согнутая фигура деда.

— Какой там черт спать не дает!

— Свои, дед!

— Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?

— Хлеба немного.

— Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!

— Ох, и неласковые же вы, дед.

— А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? — останавливает обеспокоенным голосом. — На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.

Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.

— Иди счастливо, если человек добрый, — промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.

Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.

Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.

Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь[113], мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.

«Это неспроста» — остановился на дороге.

И в этот же миг угрожающе гавкнуло:

— Хальт!

Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.

— Военный? — спрашивает стройный с длинными руками немец.

— Нет.

— Врешь! — снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.

Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.

Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.

«Да, не веселы твои дела, Михаил, — подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. — Еще тебя не хватало» — закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.

Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.

Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры[114] зашли.

— Ты что? Падучей болеешь? — подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.

— Пусти. Малярия мучает, — устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.

— Вон оно что, — выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. — Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.

— Где мертвый? — встал на локте.

— Возле тебя лежит, — показал на красноармейца в истоптанных ботинках. — Вчера вечером преставился. Если бы раньше — раздели бы догола. У них ничего не пропадает — даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, — злостно сплюнул.

Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…

Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.

— В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.

Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.

Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды — только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.

Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.

Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».

«Ага, вот этот подходящий» — переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.

«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон — можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» — Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. — «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» — и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»

И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.

«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».

И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.

«Как разыгрались нервы после приступа» — до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…

Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку[115] — и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…

Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.

Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.

Сколько прошло времени — он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.

Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.

И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.

Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.

— Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?

— Как ты хочешь?

— Я за вами.

«Протоптанные тропинки всегда более легкие» — совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.

Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство — припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.

Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.

— Спасибо, дорогой товарищ.

— Носи на здоровье, — улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.

— Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…

За огородом — росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой — очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…

Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.

И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.

* * *

Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.

Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.

Страха не ощущал.

Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести — и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.

— Жит… — с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.

Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.

— Дочурка, — тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:

— Дочурка.

Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.

— Как тебя звать, дочурка?

— Олеся, — промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.

— Жит…

«Жить» — подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.

Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:

— Рожь… рожь…

Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.

Со стоном девушка бросилась в леса…

Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…

«А это что?..» — за плечами девушки висел карабин.

Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси — партизанка Галина Теслюк.

Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.

— Эх, и рожь, — вздохнул командир. — Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. — Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.

«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» — поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.

XІX

Что делается с ним? Куда-то плывет, кружа, земля и темень вокруг. Голова трещит, разрывается изнутри. Он даже слышит, где череп дал трещины — на висках и на лбу, а возле затылка начинает отваливаться… А этот несмолкающий гул — будто в мозгу буравят бормашиной. И куда же его относит? Он летит в какую-то даль, а там же река — плеск доносится. Из нее не выйти ему. С гулом падает на него низкая чернота, придавливает… Холодно было, в особенности немели ноги…

Черное бремя немного отодвигается от его тела, только голову давит. Трещины дальше расползаются и сходятся неровным углом выше лба. Он даже видит волнистые, обожженные кровью линии, слышит, что от них более тонкими корешками расходятся другие… Тьму начинают пронизывать красные нити, так, будто ткачиха небрежно бросила горячего шелка на черный бархат, а клубок разматывается, разматывается и все гуще и гуще ткет свое кровно…

Потеплело, и замаячил малиновый цвет в закрытых глазах; только же темень уже насторожилась за изголовьем, тяжелая и холодная… Вот и снова навалилась. Однако будто немного легче стала.

Григорий хочет уцепиться хоть за какой-то выступ мысли, но все расползается от него: нет ни мыслей, ни воспоминаний. Одно изнеможение, боль и тьма…

И неожиданно глаза ему режет необыкновенный цвет — голубой. Или показалось? Нет, так оно и есть. Раскинулось над ним недосягаемое море, а он лишь видит высочайший его кружок. Что-то шевельнулось на нем и начало спадать рассыпчатой золотой дугой — будто струйка пшеницы просыпалась. И не успела погаснуть крутая дуга, как это надоевшее одеяло набросилось на него…

Снова посветлело, тьма отошла от изголовья, и он уже знает: сейчас начнут сноваться над ним красные нити, потом потеплеет, — так как это одно неразрывно связанно с другим. Только боль распирает потрескавшуюся голову, и она не выдержит — сколько же можно ей терпеть! — разлетится в куски…

Голубизна, голубизна! А на ней снуются золотые пауки, натягивают пряжу вплоть до самого неба. И нет пряжи — оборвалась. А море колышется над ним, так радушно, отрадно… Да это же небо, звезды.

— Небо, звезды, — шепчут потрескавшиеся сухие губы, шепчет ум, все тело.

— Проснулся, Григорий? А я уж думал — дуба дашь.

«Что такое?» — не может понять, и что-то знакомое слышится ему. Он может понял бы, что оно такое, но снова черный шар нависает над ним.

— Это я, — хрипит из него.

«Еще такого не было» — уходит в небытие, но перед этим крепнет надежда, что он быстро выплывет из него, снимет с себя навязчивую темень.

В конце концов просыпается от нестерпимого холода. Кажется, все тело начинено глыбой колючего льда; местами он размерзается и сжатыми потоками разрывает полумертвые жилы. Опираясь затекшими непослушными руками о землю, Григорий хочет встать и не может.

— Учись, учись, парень, ходить. Оно под старость пригодится, — слышит веселый голос. Над ним склоняется, суживая радостные глаза, Петр Федоренко.

— Это тты, Петтр? — заикаясь, насилу шевелит языком и с боязнью прислушивается, не узнавая своего одеревенелого голоса. Челюсти его, кажется, срослись, и ими никак нельзя пошевелить.

— Гдде мы?

— Ездили по безвозмездной командировке на тот свет и снова вернулись на землю, так как нам выпадает не со святыми жить, а фашистов бить, — смеется Федоренко и по-заговорщицки подмигивает Григорию.

Григорий был контужен и ранен в ногу. Федоренко только легко контужен.

— Дела наши не из веселых. Остались далеко от своих — на земле, захваченной немцем. Но живы будем — не умрем, — прибавил крутое словцо. — Сейчас нам надо переселиться на хутор. Ночью одна тетка приедет за нами.

— Каккая тетка? — недоверчиво взглянул на друга.

— Настоящий человек. Мать, — стал серьезнее Федоренко. — Ну, держись за меня и поползем немного дальше, так как уже силы моей нет, кишки выворачиваются от тяжелого духа.

Ночью, поскрипывая, подъехала подвода, и друзья, умостившись на сене, поехали на хутор к колхознице Мотре Ивановне Квенок, матери двух красноармейцев. Пока доехали до ее двора, Григорий совсем расклеился, и пришлось его, как вяленную рыбу, на руках нести в хату.

— Горенько наше, — вздыхала дородная молодая женщина. — Может и мои деточки где-то так пропадают.

— Не может такого быть, — безапелляционно доказывал Федоренко. — У такой матери дети будут живыми и здоровыми. — И избегал глубокого, с искорками надежды взгляда пожилой женщины; чем он еще мог утешить ее, да и неясную вину чувствовал за собой, будто был виноват, что до сих пор кузнецы ковали в его голове.

Война стороной обошла заброшенный в лесу над Бугом хутор, который имел всего пять дворов. Только дважды заскочили сюда немцы; деловито бросились за перепуганными свиньями, настреляли на пруду домашних уток да и подались в безвестность.

И хоть далеко заброшен хутор от большака, и хоть не подмяла его война, жизнь и здесь будто остановилось. Та настороженность, что в любую минуту может выползти столапое несчастье, повисла над любой головой. Засыпая, люди не знали, что принесет им эта ночь, следующий день. И только у колодца можно было услышать разговор двух-трех молодок, снова-таки о войне, о своих мужьях, сынах.

Первые дни Петр, завоевав симпатии всех хуторян, помогал Мотре Ивановне убираться по хозяйству. Хотя и гудела еще голова, тем не менее ходил косить ячмень, овес, который засеяла хозяйственная вдова в лесничестве; даже взялся рвать коноплю. Но Мотря Ивановна сразу же прогнала его с огорода:

— Не знает, где посконь, а где матерка. И переводит коноплю подряд.

Но скоро загрустил, работать начал неохотно, часто ходил в леса и на шоссе. Изредка заглядывал и к рыбаку Владимиру Ивановичу Кузнецу, небольшому бойкому старичку с клиновидной бородой и седой, подстриженной кружком головой. Тогда рыбак бросался к шкафу и печи, с охотой угощал редкого гостя.

— За здравие нашего воинства, — наливал первую рюмку Владимир Иванович. — Пусть скорее оно разгромит все гнезда фашистского мракобесия, словом, германский империализм и его всяких прихвостней, таких как дуче, чтобы их навеки развело.

— Пусть скорее воротятся наши братья, — дрожал голос Федоренко от тоски, страстного желания скорее увидеть своих и наплыва мыслей. Иногда ему казалось, что вся его душа вытягивается и вот-вот оборвется. Только упрямая надежда и то шутливое слово спасали от гнетущих приступов печали. Хоть как было тяжело, а на людях умел развеять горе, успокоить других и себя.

— За здравие нашего края, нашей Родины. Нападали на нас немецкие псы-рыцари, получили ледовое побоище. Напали бонапартисты — здесь и кости оставили. Начали воевать гитлеровцы — и довоюются, поверь мне, до полного краха, капитуляции и контрибуции.

За третьей рюмкой он уже забывал вставлять в разговор трудные словца, которые старательно когда-то вылавливал из газет и книжек; начинал убиваться по сынах или рассказывать о своей жизни, временами где-то хватая лишку.

— Эх, жизнь чертова настала. Ночью проснешься, выйдешь в сени и прислушиваешься: тихо ли на хуторе, а потом уже просовываешь голову в дверь, поверь мне, как крыса из муки. Где-то заурчит проклятая машина — и ты без духу и памяти летишь прятаться в лес. А дорогой пойдешь, так на тебе и шкура трусится. Птичка запоет, а ты с осторожностью присматриваешься. Пей, Петр. А когда-то, когда слетятся мои сыны, пойду я с ними в село — всю улицу загорожу — пусть любуются, каких соколов старый кузнец взлелеял. Где они теперь? — разламывает пальцами жареную рыбу.

— Героями возвратятся к вам.

— Ребята боевые, нечего судьбу гневить… Ну как ты, Петр, на тот свет по безвозмездной командировке ездил? — спрашивал, улыбаясь, и Федоренко серьезно начинал рассказывать.

— Дрались мы с фашистами, аж пока нас не поднял снаряд. Оторвался я и Григорий от земли, летим на небо. Ну, бог увидел нас и давай звать святого Юрия! Такой гвалт поднял, что и в раю, и в аду слышно. Прилетел Юрий на белом коне, с копьем в руке и автоматом за плечами, осмотрел нас и говорит: «Пока мне не надо таких воинов — идите себе, ребята, на землю и бейте фашистов, иначе не видать вам рая вовеки веков. Плохо же будете бить немца, будете кипеть в смоле вовеки веков». Я тогда и говорю Юрию: «Как же мы попадем на землю, если нет туда не то что железной дороги, а даже плохонького большака. А на парашюте спускаться не выходит — в стратосфере уши обморозим». Юрий тогда и говорит нам: «Садитесь, ратники, на моего коня и крепко держитесь, ибо если оторветесь, то в небе зацепиться не будет за какого дьявола». Влезли мы на коня; я держусь за Юрия, Григорий — за меня, — святой как гикнет, конь дохнул огнем и помчал напрямик, разбивая грудью тучи, а из-под копыт только искры, как трассирующие пули, летят. Привез Юрий нас на землю и говорит: «Вы, ребята, — соколы. О третьей батарее у нас на небе только и разговоров. Хорошо умеете воевать. Бейте врага, не жалейте проклятого, а умрете — ко мне приходите: вместе будем фашистских чертей в аду колотить; развелось этой нечисти, едва смолы на них хватает…»

— Так что же, будешь, Петр, врагов бить или уже отвоевался? И только с дедом самогон будешь пить до конца войны?

— Нет, дед, ненадолго я вам напарником буду.

— Куда же думаешь? К своей бабе? Или может, здесь приемышем пойдешь к кому?

— Знаю, к кому приемышем пойти. Пусть только товарищ поправится.

— А если знаешь, к кому пристать, — многозначительно подмигнул, — за твое здоровье. Тогда и к деду заходи, он тебе рыбки свежей наловит… Дороги же я все в лесах знаю — может пригодится дедова память.

— Спасибо.

— Спасибо — не отбудешь. Ты ешь. Линьки свеженькие — на рассвете принес. Было же когда-то у нас возле острова всякой рыбы — лодкой не проедешь. Так и затирает тебя. Ударишь веслом — и выплывает тебе линь, как поросенок. Закинешь бредень — аж нутро тебе обрывается. Сразу телегу наловишь.

— И у нас было рыбы когда-то, — продолжает в тон Федоренко. — А один год до того ее расплодилось, до того запрудила реку, что с одного берега на второй по рыбьим позвоночникам переходили.

— Вишь, — хмурится Владимир Иванович и долго ничего не говорит, не доволен, что поймали его на лишнем слове.

Возвращаясь к овину, Петр неизменно спрашивал:

— Григорий, ты уже скоро своими копытами будешь чапать? А то у меня от такой жизни скоро на душе мох вырастет и лягушки заведутся.

— Уже чапаю понемногу. В голове шумит.

— Может рюмку выпьешь?

— Обойдемся без нее.

— А скоро ты свою бороду сбреешь?

— Когда ты себе язык подрежешь.

— Ну, и не брей. Мне даже удобнее — скорее на меня какая молодка кивнет, чем на тебя, старого деда…

— Что-то достал в лесах?

— Малость нашел. А как увидел одинокую нашу, советскую, пушку — верь, душа перевернулась. Аж слезы на глаза набежали. Как сирота на сироту смотрел на нее…

Еще, в полузабытьи, Федоренко слышит сердечную боль, которая так беспокоит его этими днями, слышит глубокое надоедливое неудовольствие и беспокойство.

«Так и думаешь с дедом самогон пить до конца войны».

Ох, и дед. В самую цель попал. Нет, он больше не может ждать, пусть Григорий выздоравливает, а он хотя бы местность хорошо изучит, по лесам еще полазит.

Весь овин пахнет свежим лесным сеном; сквозь прогнившую кровлю видно лоскут неба, словно только что вымытого весенней водой. Чернобородый, состарившийся Григорий, приоткрыв уста, спокойно лежит в продолговатой впадине. Глубокая бороздка, врезавшись в лоб, спустилась к самой переносице, а от бровей к ней наискось тянутся еще две, мельче.

Петр тихо вскочил из засторонка[116].

— Куда так рано? — с подойником идет к корове Мотря Ивановна. Утренний сон освежает ее загорелые увядающие щеки.

— Думаю в лес пройтись. Если задержусь — не беспокойтесь.

В лесу Петр из глубокого тайника, веющего предосенней прохладой, достает обмотанный плащ-палаткой автомат, вправляет диск; острым недоверчивым взглядом обводит чернолесье. И вдруг стало легче, подобрело сердце бойца. Он осматривал этот странный закоулок с горделивыми дубами, широколистыми округлыми кленами, певучими липами, будто никогда не видел леса. Жадными, затяжными глотками пил настой и напиться не мог, а мысли несли его на легких крыльях в те времена, что больше не вернутся к нам, только воспоминанием повеет от них, как девичий платок в минуту прощания.

И захотелось дотянуться до далекого города, где покинул он, старый холостяк, говорун и романтик, ироничную чернявую девушку, которая чуть его с ума не свела, пока не сказала нескольких заповедных слов. И припомнилось детство, когда он с отцом, старым лесорубом, гонял крепко скрученные ужвой[117] плоты по Десне и Днепру.

— На большую реку выплываем, сын, — всегда снимал шапку, когда светлые волны Десны братались с темными днепровскими. И умирая в звонкой сосновой хате, отец завещал ему:

— На большую реку выплывай, сын. Род наш честный, работящий не оскверни. В том и сила человека, когда совесть у него чистая, не оскверненная.

И он так ясно увидел перед собой своего отца, что даже показалось — ветер тронул его седую, горделиво посаженную на широких плечах голову.

«Может легче было родителям говорить о широких реках, потому что и мерило у них было уже, и жизнь раньше не такими сложными и разнобойными дорогами шла. Но нелегко и им было воевать, зарабатывать обагренные кровью кресты и за Цусиму, и за первую империалистическую. Так неужели он не дотянется до своей реки, пусть не бушующей и полноводной, однако верной и чистой?» — думает, крепче сжимая оружие.

Шумит чернолесье, приглушает его шаги, но не может унять стук сердца.

Еще далеко от дороги он слышит, как в лесной гул вплетается другой, сердитый, урчащий. Серым луком выгибается шоссе, а по нему пролетают мотоциклы, танки, машины, и все чужое, и все такое, что только удручает глаз, сжимает душу тоской и злобой.

Как долго, до одурения, тянется день. Уже несколько раз хотел ударить по одиноким мотоциклистам, но не хватило смелости застрочить средь бела дня на большаке.

«Жизни побереги раз, и оно тебя побережет семь раз» — успокаивал и оправдывал себя переиначенной поговоркой и смотрел на дорогу до резкой боли в глазах.

Под вечер начало затихать шоссе, а когда на деревья налегла темень, Петр ближе подполз к кювету.

Поднимая море пыли, тяжело проехало несколько семитонных машин, а потом из-за поворота выскочила одинокая легковая.

Прицелился и не заметил, как затрещал автомат, только тело так задрожало, будто всеми косточками пересчитывало каждый выстрел.

Машина на миг остановилась, потом очумело крутнулась, вскочила в кювет и перекинулась, крутя колесами. Надо было бы броситься к ней, захватить что нужно, но Петр мчит в лес, бежит, бежит, зачем-то петляя между деревьями. Теперь он ясно ощущает, насколько тяжелее бороться одному, чем пусть с одним, двумя товарищами.

Пройдя несколько километров, уже может спокойнее порассуждать и даже посмеяться над собой: «Это называется марафонский бег или драп без остановки. Тем не менее на первый раз и то хорошо».

Возле хутора он уже совсем оживает и, вваливаясь в овин, со смехом хвалится Григорию.

— Как ударю я из автомата раз, как ударю два — немцы из машин, и кто куда, как рыжие мыши. Прямо тебе марафонский бег устроили или драп без остановки.

— Счастливый ты, — позавидовал Григорий.

— Ну, счастья такого на нас обоих с головой хватит, — великодушно расщедрился. — Скоро вдвоем пойдем. Веселее будет.

Через неделю ночью товарищи отправились лесами к шоссе. Не успели они удобно примоститься между деревьями, как в тумане заурчал мотор и заорали пьяные голоса. Запыхавшийся грузовик, увеличиваясь в глазах, возникал из клубков сырого мрака. Григорий первый ударил по кузову. Еще миг грубый отголосок песни висел над стоном и затих, растерзанный дикими воплями. Из набитой машины, топча убитых и раненных, начали вываливаться солдаты. И когда шоссе зашипело молниями трассирующих пуль, Федоренко и Шевчик быстро спустились в котловину, побежали к хутору.

— Как марафонский бег? — тяжело дыша, радостно спросил Федоренко и изумился, что не увидело просветления у товарища.

— Не нравится, — насупился Григорий.

— Тело обмякло, болит? — сказал с сочувствием.

— Не тело — душа ноет. Чего это мы должны убегать, а не враги наши? Хочу, чтобы одно слово «партизан» бросало их в дрожь, смывало краску с лица, чтобы не пели, а стонали и трусились, едучи дорогами.

— Много потребовал ты за один раз.

— Много или мало — не знаю, а у зайца не раз придется набирать взаймы ног, если будем только вдвоем воевать.

— Теперь и один в поле воин.

— Согласен. А если нас будет сотня, две, три — мы будем свои права диктовать целым подразделениям, навязывать им бои на маршах, истреблять гарнизоны, рвать коммуникации, крушить в зародыше их государственную машину… И тогда столько будет работы, что дух захватит.

— У меня уже захватывает, Григорий, — сказал с удивлением Федоренко. — Я думал, слушая о твоей семье, что ты более смирный, гладенький, а ты колючий, как ерш.

— Ты семью не мешай с другими делами. Она и теперь у меня в глазах стоит. И пока не проведаю ее — не успокоюсь. А бить врагов нам надо силой.

— Где набрать ее? На хуторе не наскребешь.

— В села надо идти, через хуторян связи налаживать с определенными людьми, которые остались здесь, подпольщиков искать, с окруженцами знакомиться. Здесь нам и Мотря Ивановна, и старый Кузнец помогут. И кто-то из их родни в селе… Народ как порох, лишь искра нужна.

— Будем высекать ее, — крепко обнял Федоренко товарища и, когда тот поморщился от боли, прибавил: — Ну, прямо ты так поправился… будто девушка стал.

— Не завидую той девушке, которую эти руки приласкают, — потер плечо Григорий.

XX

Радость победы над карательной экспедицией омрачилась тяжелыми донесениями: в районе начались аресты подпольных работников. Теперь возле управ гуще зарябили объявления гебитскомиссара и правительственного советника, где любое до отвращения искалеченное, неграмотное предложение неизменно было начинено словом «расстрел». Полицаям за выявление подозрительных лиц и явочных квартир щедро выдавались марки, зерно, керосин и соль.

Ядовитый мицелий государственной тайной полиции под разными личинами старался пробраться в сердцевину подполья и поднимал над землей не грибы-поганки, а виселицы. Агенты гестапо прежде всего набросились на села, расположенные вблизи лесов, провоцируя наиболее доверчивых и наиболее беспечных в конспирации подпольщиков. Не обошли они и хаты Мороза.

Рыжеволосый, веселого характера Афанасий Карпович как раз обедал со своей хмурой женой. Грызня в семье Мороза началась в первые дни войны. Варвара Григорьевна готова была ехать на восток хоть с одной душой, а Афанасий Карпович уперся на своем:

— Чтобы я свое добро фашисту оставил? Да, пока свету, такого не дождешься. Тарас Бульба даже трубку пожалел отдать врагам, хоть и полковником был.

— Тогда сожгли свое хозяйство, за ветром пепел пусти, — решительно настаивала жена.

— Взбесилась баба! И язык поворачивается такое говорить… Хоть он у тебя никогда усталости не знает, — негодовал Афанасий Карпович, поднимая шум на весь двор. — Дадут нам две телеги — вприпрыжку поеду.

— Может и третьей дождешься, — презрительно смотрела на ненавистное в эти дни лицо.

Настырная и разговорчивая Варвара Григорьевна не побоялась и на людях осрамить мужа:

— Мой Тарас Бульба, видать, специального эшелона ждет. Он бы даже валежник потаскал с собой, так как на востоке, говорит, люди бурьянами обогреваются, а у него организм не привык к такой жизни. Вот барсук…

Когда переодетые в лохмотья гестаповцы зашли в хату и попросили есть, Афанасий Карпович сразу же засуетился возле печи и полки с посудой, так как жена теперь так все метала на стол, что миски выплескивали еду, а ложки с треском разлетались по всему полу.

Гости ели неохотно. Не укрылось также от дотошного глаза хозяина, который из-под случайно расстегнутой грязной гимнастерки одного бродяги с полинявшими волосами увидел чистый сиреневый кусочек нижней рубашки.

«Это такие окруженцы, что будь здоров» — догадался Мороз, кружа вокруг них, чтобы еще выхватить какую-то деталь. Даже не поскупился поставить на стол бутылку с самогоном. Завязалась по-крестьянски осторожная, с недомолвками, намеками и обходными ходами беседа. Оказалось, что «окруженцы» были из соседнего района, до войны работали бригадирами, а теперь дома их чуть не арестовали, вот и ищут себе пристанища.

Афанасий Карпович доверчиво кивал головой, поддакивал и изредка вставлял уклончивые словца; Варвару Григорьевну так разжалобил унылый голосок белокурого «солдатика», что и слеза заблестела на ее ресницах. А тот еще больше старался, иногда губы его по-заячьи дергались, что сообщало лицу выражение сочувствия.

— Даже с деточками не успел толком проститься. Они же у меня как весенний цвет, беленькие оба, глазки синие, смотри — не насмотришься.

— Такое оно, разное и всякое, — невыразительно мямлит Мороз. — Так что вы из родного села убегаете?

— Убегаем, добрый человек.

— Приходилось в прошлом году бывать в вашем колхозе. Смотрели, какой у вас буйный хмель растет.

— Хмель у нас до неба достает…

«Как твое вранье» — продолжает в мыслях Мороз. Все сомнения относительно «окруженцев» окончательно развеялись.

— Говорят, партизаны в ваше село наведываются, — осторожно выпытывает белокурый.

— Было такое дело. Никак нет покоя людям.

Варвара Григорьевна зло покосилась взглядом на мужа:

— Почему же ты на восток не поехал, если тебе покоя захотелось?

— А чего это я свое добро должен ни за что и ни про что оставлять? Что, я его за один день наживу? Или, может, у тебя золотые и серебряные горы на Урале лежат?

— Лучше золотых!

— Вот не знал.

— Не надо спорить, и так теперь жизнь хуже полыни, — утихомиривает супругов полинявший прохиндей. — Много партизан было?

— Одни говорят — сотня, а другие в тысячу не вкладывают, — хитрит старик.

— Тысяча?

— Не знаю, не знаю. За что купил — за то и продаю. Мое дело маленькое: где-то бабахнуло, а ты, дед, пикируй с печи в погреб. Уже шишки, как груши, обсели голову. Черт его знает, когда эти стрельбища затихнут. В поле вон картофель надо копать…

— Эх, добрый человек, если бы нам как-то связаться с партизанами, а то встретит внезапная смерть где-нибудь на дороге — как и не жил на свете.

— Не штука связаться, а как оно развязываться придется? Не советовал бы я вам, ребята, такой чертовщиной заниматься. Война — дело неверное и непостоянное. Приставайте где-то в приемыши — и никаких тебе задержек.

— Чего ты, старый черепок, молодых людей с толку сбиваешь? — не выдержала жена.

— Вот вам и мои штаны в жлукто[118], — сердится Мороз — Ораторка! Это дело не твоего ума. Людям жить надо, а она хочет, чтобы дети отца не дождались. Так я думаю?

— Да оно немного и не так, — аж напевает белокурый. — Драться надо.

— Никакого в этом интереса не вижу. Партизаны в село — немцы и полицаи из села, и наоборот. Бьются, дерутся, «ура» кричат, а я хочу зажиточной, культурной и нейтральной жизни и не прятаться по погребам и ямам. Нет, парень, хоть у тебя и горячая голова, тем не менее одна; как срубят ее, то уже вовеки веков не прирастет. Подумай над этим.

— Еще и сколько думал. А может кто-то есть у вас, кто водится с партизанами? Чтобы помог нам…

— Кто бы это мог быть? — наморщил лоб Мороз.

— Подумайте, подумайте, Афанасий Карпович, — ласково просит белокурый.

— Может кто из младших? — подсказывает жена и аж беспокоится, так хочет высказать свои догадки.

— А что же, я про старых шкарбунов, которые даже с печи не пикируют, думаю? — обрывает ее муж. — Да помолчи ты хоть при людях… Кум Денис не того?..

— Кто его знает. Пойди — подметки не протрешь.

— Как оно? — спрашивает белокурого.

— Пойдите. Только осторожно с ним, не напугайте. Попросите, пусть сюда придет.

— И не подумает, так как выпивки больше нет.

— А вы купите. У меня есть малость, — вытягивает новенькие деньги.

— Это другое дело, — радуется старый, пристально рассматривая чистенькие бумажки, а жена хмурится.

На улице погожий предосенний день. Колышется вытканный золотыми прожилками воздух, на широком пляже огорода выгреваются пузатые, дальше, будто заминированное поле, — квадрат приземистой зеленоголовой капусты. Цепляясь за ботву, Афанасий Карпович спешит в центр села. Выбрав время, чтобы его никто не увидел, запыхавшийся и испуганный, вбегает на заросший бурьяном двор полиции.

— Куда прешься? — останавливает часовой.

— Попрешься, когда в доме партизаны толкутся.

— Партизаны?! — бледнеет полицай и влетает в дом. Из дома неохотно выходит старший полицай, глаза хитровато смотрят на Афанасия Карповича.

— Испугался?

— А то нет? Все нутро колотится и прямо расползается, как кисель.

Полицай смеется и становится в воинствующую позу.

«Как бы ты постоял, если бы это настоящие партизаны были?» — прикидывает Афанасий Карпович.

— Сколько же их у тебя?

— Двое.

— Вооруженные?

— Ничего не показывали. Может что-то и есть в карманах. Вот деньги на водку дали. Ком их вручить?

— Давай мне. Пойдешь с нами?

— Боже сохрани, чтобы убили! Я за нейтралитет.

Полицаи хохочут.

Ночью Афанасия Карповича разбудило причитание. Варвара Григорьевна так побивалась, будто в доме лежал покойник. Такого плача муж еще не слышал. Тихо подошел к жене, желая успокоить ее, но та еще сильнее разрыдалась, отодвигая от себя натруженные, неумелые на ласку руки мужа.

— Отойди, сгинь, проклятый… Тридцать лет прожить и не знать, что с продажным человеком живешь… Деточки мои, дети… До какого мы позора дожили, — поименно звала к себе всех сынов-фронтовиков и проклинала их отца.

Слова тяжелого оскорбления обожгли мужа, перехватили дыхание. Покрякивая, болезненно морщась, пошел к кровати, но уже не мог заснуть до самого утра.

Через несколько дней к дому Мороза заглянул новый агент гестапо. Он показал ему документы, поблагодарил за помощь украинскому суверенному государству и предложил работать информатором гестапо.

— Дайте мне покой. Я нейтральный дед, — решительно запротестовал Мороз.

— Были нейтральными, — смеясь, поправил гестаповец. — Если не согласитесь сотрудничать с нами — все село будет знать о вашем доносе, а эта слава не очень кое-кому нужна, — выразительно взглянул на Афанасия Карповича. — Мы, как видите, секреты умеем хранить. Даже ваша жена молчит. Подумайте, господин Мороз. Я через пару деньков наведаюсь к вам. Заранее признательный вам.

В эту же ночь Афанасий Карпович сообщил в подпольный райком о разговоре с гестаповцем.

— Поломайтесь, поторгуйтесь для вида и начинайте работать, — такой был ответ подпольного райкома.

После частичного провала подполья райком молниеносно принял все меры, чтобы не допустить ни единого человека на проваленные явочные квартиры, а людей, которые остались без связи, забрать в партизанский отряд. Всем подпольщикам сообщили о новых методах гестаповских провокаций и строго приказали придерживаться правил конспирации.

И напрасно гестаповские засады дни и ночи стерегли опустевшие явочные квартиры: никто там не появлялся. Начальник гестапо — опытный, с большой практикой работы в оккупированных европейских государствах — очень поздно и не без удивления обнаружил, что в его руках, вместо привлекательного клубка, остался только кусок оборванной нити. Это пробудило у Макса Гехтмана спортивный интерес, и он сам появился на некоторое время из гебита в крайс. Но вся его находчивость, захватывающая агентов гестапо своей новизной, канула здесь, как в бездне. И Макс Гехтман от ярости, не прекращая искать оригинальные пути, пока должен был удовлетвориться самым шаблонным: истязанием заключенных.

А подпольный райком так же ежедневно получал сообщения о работе города и сел. Руководил ею, знал, что делается в комендатуре, в полиции, у руководителя сельскохозяйственных работ, на заготовительных пунктах и даже в новоиспеченной тюрьме; она, еще не огражденная колючей проволокой и вышками, была взята под особый надзор.

Спустя некоторое время на заседании подпольного райкома утверждалось воззвание к населению района. После этого Геннадий Новиков показал членам бюро план тюрьмы, восковой слепок ключей и проинформировал о расположении караулов. Также коротко остановился на последнем распоряжении главного судьи о поголовных расстрелах в тюрьмах и концлагерях.

Первое слово взял Виктор Сниженко. Он горячо поддержал секретаря райпарткома и предложил смелый план нападения на тюрьму.

Подпольный райком решил в самом скором времени освободить из тюрьмы подпольщиков и всех советских, людей. После заседания оба постановления запротоколировал Геннадий Новиков несколькими шифрованными словами.

XXІ

К зданию военной комендатуры подкатила небольшая землистого цвета машина. Из нее, сгорбившись, вылез подтянутый следователь по особым делам. Взгляд у него уставший, глазные впадины — привядшие и синие, как червивые листья дикого винограда. Господину следователю даже не снилось, что на привлекательном и таинственном востоке будет столько кропотливой и опасной работы.

— Господин оберлейтенант, — сразу сообщили военному коменданту, — к вам едет гер обергруппенфюрер.

— Что беспокоит господина обергруппенфюрера?

— Партизаны и продовольственный хаос. Население вашего крайса непозволительно обжирается, помогает партизанам, а не третьему райху. Для чего мы тогда так старательно организовывали экономический штаб востока?..

Оберлейтенант, сдерживая недовольство, внимательно выслушал следователя, подошел к телефону. Скоро у ворот комендатуры одной шеренгой вытянулись в струну следователь по особым делам, оберлейтенант, начальник отряда полиции СД, начальник роты охраны, начальник украинской вспомогательной полиции, крайсляндверт и бургомистр.

По двору до самого крыльца протянулись разноцветные награбленные ковры, притрушенные свежесорванными георгинами, астрами и петуниями; господин обергруппенфюрер не раз подчеркивал, что ковры, цветы и коньяк — его слабость. Сын неудачника-бакалавра, он с юных лет под ежедневное родительское гудение мечтал стать только бактериологом, и только известным. Несколькими с потугой вызубренными цитатами со старой микрографии он не раз, на потеху любящим родителям, козырял в кругу гостей, и те восторженно пророчили ему славу Отто и Мунтера, не зная, что Карл Фишер тогда уже в подметки себе не взял бы исследователей бактериофага. Карл Фишер мечтал лишь о мировой славе. Однако спустя некоторое время оказалось, что у бывшего вундеркинда чего-то не хватало, чтобы посвятить жизнь поиску разных грибков и протеозов, и он посвятил ее криминальному поиску; оказалось, что лампа в тысячу ватт, поднесенная к глазам подсудимого, четче освещает мучения человека, чем мощнейший микроскоп освещает какой-то изменчивый микроорганизм. Такая карьера не совсем понравилась старому Фишеру, но сын ему быстро доказал, что уголовный розыск в гитлеровской Германии шире науки открывает пути к славе. На способности Карла Фишера обратили внимание, откомандировали его в распоряжения тайной государственной полиции. Так Фишер стал перспективным и красноречивым комиссаром гестапо, орудуя утонченной наукой истязаний и эластичной смесью цитат фюрера, папы, Ницше, а иногда по старой привычке и выражениями бактериологов. После капитуляции Франции комиссар гестапо Фишер получает крест «за военные заслуги». А еще через два месяца, сразу же после фульдовской конференции немецких католических епископов, становится обергруппенфюрером…

Из-за поворота выскочила машина с охранниками обергруппенфюрера, а за нею легко влетел в раскрытые ворота новенький «опель-капитан».

— Хайль! Хайль! — недружно, тем не менее громко приветствовали его.

Самодовольный, напомаженный, с наклеенной усмешкой Карл Фишер по-спортивному вылетел из машины и, придав себе горделивый вид, побежал по ступеням в приемную коменданта. Под его кителем легко обозначались подвижные линии живота.

Не успели все рассесться вокруг стола, как властный и уверенный голос по венцы переполнил комнату; обергруппенфюрер иногда останавливался, сам с охотой прислушиваясь к собственным словам.

— Мой фюрер приказал победить Россию, — упивался своими модуляциями обергруппенфюрер, и из его речи как-то так выходило, что фюрер чуть ли не ему, Карлу Фишеру, приказал победить непокорную страну. — Воля моего фюрера — закон. Наша непобедимая армия, как нож в масло, врезается в жизненные пространства востока, который должен стать продолжением третьего райха. Да, фюрер еще раз отдал судьбу Германии в руки немецких солдат. Солдаты наши со славой умирают на фронте. Но они без славы гибнут на завоеванной территории. Вы читали директиву райхсминистра оккупированных восточных областей о том, что Украина должна рассматриваться как уничтоженная страна. Однако в этой уничтоженной стране уничтожается цвет нашей армии. Парадокс, но это так. Из вверенного вам крайса мы вывозим не хлеб, не скот, не птицу, а убитых солдат. Самое страшное даже не партизаны, а то, что население рассматривает нас только как врагов, оно не хочет сотрудничать с нами. Вот где надо населению втолковать святые слова его святости, блаженнейшего и непогрешимого папы Пия XІІ: «Любовь к врагу — высочайший героизм».

Обергруппенфюрер заметил, как переглянулись Крупяк и Крамовой; считая, что он понял их, продолжал:

— Если здесь неудобно опираться на слова его святости, надо их приписать какому-то вашему святому… Церкви открывайте, находите достойных богослужителей. Вы, господа, надеюсь, понимаете меня. Большевистскую разветвленную агитацию мы должны если не уничтожить совсем, то хоть нейтрализовать всеми средствами, и одним из таких средств может стать церковь… А на борьбу с партизанами советую сейчас бросить украинскую полицию.

Лицо у Крупяка вытянулось, побледнело, оберлейтенант невольно сдвинул плечами, а обергруппенфюрер горделиво улыбнулся.

— Нам бактериология доказывает, что есть такой живой вирус — бактериофаг, он антагонист микробов — уничтожает их. Пусть таким противопартизанским вирусом в вашем крайсе будет полиция господина Крупяка. Пусть она, назвавшись партизанами, идет по селам, забирает что ей захочется, сколько захочется, как захочется, то есть сопровождает это эффективными мерами: кровь не должна останавливать — она воспитывает сильные сердца. Так мы отсеем население от партизан.

— О, колоссаль! — восторженно и изумленно воскликнул оберлейтенант.

Холеное лицо Фишера самодовольно расширяется.

— Продумайте план операции. Вам, господин Крупяк, надо подобрать надежных, самых надежных исполнителей. Нам лучше карательной экспедиции может помочь живой вирус господина Крупяка.

— Господина обергруппенфюрера, — почтительно поправил военный комендант, вызывая одобрительные и угодливые улыбки на лицах присутствующих.

* * *

В аккуратненькой, заставленной снопиками злаков и трав каморке Сергей Олексиенко учит своего младшего брата подрывному делу. На полу лежит самодельный сундучок с толом, из просверленного глазка поплавком торчит взрыватель. В уголке каморки недовольно булькает самогонный куб — ребята замаскировались по всем правилам.

— Сергей, значит, можно сюда и капсюль-детонатор из гранаты вставить? — еще раз переспрашивает задиристый Славко, помощник секретаря подпольной комсомольской организации по диверсионной работе. — Это дело мы раздобудем.

— Где? — недоверчиво смотрит Сергей на брата.

— У немцев, где же еще? — Славко говорит так, будто журит брата за недогадливость.

— База подходящая, — соглашается Сергей. — Когда план созреет, посоветуетесь со мной. Чтобы мне без всяких детских игрушек.

— А я… Сергей, мы хотим прежде всего один мосточек взорвать.

— Какой мосточек? — хмурится Сергей. «Сказано, дети, на игрушки тол растранжирят».

— Ну, не мосточек, а мостик, — Славко косо посматривает на брата, смешливо подбирая полные губы.

— Наверно, выбрали такой мостик, что его корова копытами раздвинет, — сердится Сергей, а сам думает, как бы взорвать железнодорожный мост над Бугом.

— Навряд, — вздыхает Славко. — Ты всегда нападаешь на меня.

— Так есть же за что. О каком вы думали мосточке? — нажимает на последнее слово.

— О каком… о железнодорожном над рекой… — уже смеется Славко.

— О железнодорожном? А брата за нос водил? — Сергей сгребает Славка в охапку и пятерней гладит по вихру, как гладит отец — против шерсти.

— Сергей, да хватит, а то мои кудри в самогон полетят, — брыкается парень, вырываясь из объятий брата.

За двором тишина раскалывается женским криком, вперемежку отозвалось несколько выстрелов. В каморке по-комариному печально зазвенели оконные стекла. Славко мигом прячет мину под пол, а Сергей выскакивает во двор.

На небе жиденькие, еще не раскустившиеся всходы звезд, на улице непонятная суета, ругательство, причитание. Выставив руки вперед, будто боясь упасть, возле ворот пробегает женщина.

— Тетка Степанида, тетка Степанида, подождите. Что происходит?

Женщина вздрогнула, пришла в себя, припала к воротам.

— Вроде мир перевернулся, Сергей: партизаны, защитники наши, убивают и грабят нас.

— Как?! — отвис подбородок у парня. У Сергея сейчас такое ощущение, будто ему нижнюю часть лица зажали в подкову.

— Ой, не знаю как, — заголосила женщина. — Сундуки вверх дном переворачивают, скот выгоняют, к молодым женщинам пристают. Максим Новиченко и скажи им: «Не партизаны вы, а разбойники с большой дороги, не такие наши партизаны». Так его с двух сторон навылет прострелили и за волосы выволокли на улицу. Лежит человек, как сноп.

— Правду он сказал: это не партизаны! — Сергей осторожно крадется огородами к охваченным воплями и ужасом зданиям.

Последние сомнения развеяны. Еще забегает во двор, наклоняется над кудрявой головой брата:

— Славко, надо так сделать, чтобы господа полицаи водку увидели.

— Увидят, Сергей.

— И следите за ними. Первого дозорного выставьте у пруда.

— За любым шагом бандитов будем следить, — зло сжимаются губы. — Вот бы нам оружие. Мы бы их сами в жмых раскрошили.

Сергей идет к партизанскому отряду, исчезает в гуще садов…

* * *

Только один раз выстрелила стража и, скошенная, упала на дороге у дома сельского исполкома. Внутри дома забухали, забарахтались спросонок, и два окна почти одновременно застрочили пунктирами трассирующих пуль. Расстрелянное стекло полетело и из других рам.

Виктор Сниженко ударил зажигательными по невидимому пулеметчику. Сразу же возле окна золотая рассыпь пуль без толку метнулась вверх и оборвалась. Партизаны тенями зашевелились на фоне белых стен.

В дом, раскалывая и освещая его, полетели гранаты. Брань, вскрики, мольба и огонь начали распирать просторное здание.

Бой стих так же быстро, как и начался.

На ступеньках, подняв растопыренные ужасом и просвеченные огнем руки, появилось несколько очумевших, обезоруженных полицаев.

А селом уже летели, передавались из уст в уста радостные слова:

— Настоящие партизаны пришли!

— На корню истребляют продажных людишек.

— Так им, паразитам, и надо.

— Только подумать: какую грязь хотели бросить на партизан.

— Товарищи, возле сельсовета митинг будет.

— Говорят, товарищ Новиков прибыл.

— Партия и теперь с народом.

— Надо спросить его, скоро ли наша Красная Армия придет.

Село, освещенное колышущимся сиянием пожара, собиралось на митинг.

Недремный и Сниженко простились с Новиковым и быстро пошагали с основными силами партизан к городу. Сегодня должен был осуществиться план Сниженко — план молниеносного нападения на тюрьму. Пойманные полицаи сказали пароли городских патрулей и тюремных караулов. Двух полицаев Сниженко прихватил с собой, проинструктировав, что им надо делать. Те, до полусмерти напуганные, согласились на все. Им даже дали винтовки, правда, без штыков и патронов.

Сниженко почти всю дорогу разговаривал с партизанами, подбадривал их, еще и еще объяснял каждому, как надо действовать возле тюрьмы во время всяких неожиданностей. Начальник штаба сегодня радовался и волновался больше обычного. Это было полбеды, что во время партизанского налета кто-то из врагов удирал, а теперь такое бегство подведет под виселицу всех заключенных… Да и что может быть отраднее, чем освобождение родных людей! И при одном упоминании об этом все сердце Виктора Ивановича наливалось непривычным трепетом. Даже однажды поймал себя на том, что как-то само собой прошепталось: «Дороги мои, незабываемые…»

На окраине города партизан остановил патруль.

— Стой! Пароль!

— Чота[119]! — ответил полицай.

— Что-то вас больше чоты, — заколебался патруль, прикладывая винтовку к плечу.

— Ты что, не узнаешь нас, Григорий? — отозвался второй полицай.

— Узнать-то узнаю, но, присматриваюсь, вас меньше выезжало из города, — заартачился патруль.

Тотчас властно отозвался Сниженко:

— Ты что, бельма самогоном залил? Не видишь: арестованных ведем.

— Давно бы так сказал… — не докончил патруль: кинжал разведчика с размаха наклонил его к земле…

Черными бесформенными контурами нарастает второй этаж тюрьмы — первого не видно за глухой наполовину обвалившейся стеной. Партизаны бесшумно оцепляют старинное здание, перерезают провода.

Виктор Иванович бьет прикладом в узкую окованную калитку. Спустя некоторое время по ту сторону стены отозвался заспанный голос:

— Кого там нетерпение донимает?

— Добрый день, как здоровье Ивана? — отвечает полицай.

— Иван здоровый, — шуршит заслонка волчка, и через кружок стекла процеживается желтый пучок света. — Это ты, Лавруха?

— Да я, Клим.

— Снова привели свежую партию?

— Ну да.

— Много?

— Хватит.

— И куда их девать? Уже и спят стоя, — открывает калитку и сам засыпает навеки.

Партизаны прежде всего бросились на стражу и в караульное помещение. И как ни старались, но без нескольких выстрелов не обошлось.

— Уничтожили всех, товарищ командир, — подбегает к Сниженко разгоряченный боем ординарец. Не знал парень, что партизанские руки не добрались до одного разводящего: тот как раз пошел в уборную, а когда услышал на улице непривычный гул, притаился, как крыса.

Ключи, изготовленные партизанским кузнецом, подходят к всем камерам. Люди со смехом и слезами бросаются к освободителям.

— Тише, тише, — распоряжаются те.

— Виктор! — с размаха налетает на Сниженко родной брат, перехватывает его руками.

— Виктор Иванович! — прислоняется к нему шершавой щетиной Самойлюк, председатель Ивчанского колхоза.

И всегда строгие глаза Сниженко сейчас увлажняются каким-то теплым туманом.

— Дорогие мои, — жмет руки знакомым и незнакомым людям и торопит их за пределы тюрьмы…

Когда в темноте начали затихать шаги освободителей и освобожденных, ошалевший от ужаса разводящий выскочил со своего укрытия и, стреляя и горланя, во весь дух побежал к военной комендатуре…

Гитлеровцы и полицаи, сев на машины, догнали партизан недалеко от леса. Сниженко с несколькими автоматчиками и одним пулеметом прикрыл освобожденных и отряд, давая им возможность дойти до опушки. Начальник штаба сразу же перекрывает дорогу, выставляет возле терновника пулемет. Пулеметчик, молчаливый шахтер, вырвавшийся из окружения, умело примостился возле ручника, потеснив на кротовину второй номер.

На рассветную дорогу сгустками темноты наплывают машины.

— Тра-та-та… — захлебываясь вспышками, застрочил свою строчку пулемет.

Машина, издавая вопли, летит прямо на терновник.

— Тра-та-та, — короткая очередь по кабине и снова — длинная, твердая. Авто, само выкручивая руль, влетает в кювет, переворачивается.

Град свинца сразу же скашивает и терновник и пулеметчика. Второй номер, зачем-то поднимая вверх раненное плечо, вытаскивает пулемет в поле, беспомощно смотрит на Сниженко. Тот опускается на землю, и снова рассвет отозвался длинной очередью…

В долинке еще бухтят машины… Вот выскочил мотоцикл и застыл, как испуганный зверек.

Полем, пригибаясь, бегут черные фигуры. То там, то здесь поднимаются ракеты. Но отчего-то их отблеск становится сплошным, расплывчатым. Такого еще не было… Ручник, трясясь, как в лихорадке, упрямо вырывается из отяжелевших рук.

— Товарищ командир, вы ранены…

— Давай диск! — «Отчего же он мокрый?»

— Тра-та-та-та.

Падают какие-то бесформенные пятна. Наплывают новые.

— Тра-та-та…

Над полем скрещиваются сплошные отблески ракет, они охватывают землю разноцветными фонтанами. И вдруг — темнота.

— Тра-та-та, — еще настигает мрачнеющее сознание отголосок вслепую пущенной очереди.

* * *

Яркий свет ослепил Сниженко. На него с рычанием бросилась овчарка и, остановленная окриком, затанцевала на задних лапах.

Два дозорных в форме подвели Виктора Ивановича к помосту. На помосте за столом сидят начальник тюрьмы и шеф антикоммунистического отдела гестапо. Над ними со стены нависает страждущее распятие Христа, справа от него почтительно застыл старший надзиратель: он сейчас выполняет роль переводчика.

Что-то заговорил начальник тюрьмы.

— Господин Сниженко, вы находитесь в доме наказания, — сосредоточенно перекладывает старший надзиратель.

— Я все эти дни находился в доме наказания, — на горделивом лице Виктора Ивановича тенью пробегает презрительная улыбка.

— Вам говорят, что вы находитесь в доме для смертной казни, — терпеливо поправляет начальника тюрьмы шеф.

— Отрадная информация.

— Господин Сниженко, вы можете жить…

— Старая песня.

— Вы молодой…

— Прикажите снять кандалы.

Начальник тюрьмы подает знак; щелкает ключ, блестящие кандалы крайними кольцами с бряцанием падают на пол.

Тотчас на помост в сопровождении военного коменданта поднимается сам обергруппенфюрер. Начальник тюрьмы и шеф горячечно срываются со стульев, а дозорные вытягиваются в струну. Карл Фишер, изредка посматривая на Сниженко, что-то говорит, начальник тюрьмы и шеф почтительно кивают головами.

— Господин Сниженко, если вы не скажете правды, будем вас пытать, — теперь в глазах начальника тюрьмы не только угроза, а и просьба «Ну, скажи, и мне, и тебе будет лучше» — аж произносит взглядом.

Сниженко молчит.

— Беспощадно будем пытать.

— Это вы умеете.

— В страшных мучениях умрете…

— Ну и что из того?

— Понимаете, вы больше не будете жить. Вы это понимаете? — уже кричат и начальник тюрьмы, и старший надзиратель. Начальник тюрьмы наклоняется вперед, тыча указательным пальцем, будто вгоняя свои слова в голову узника. — Вы больше не будете жить…

— Так отряд будет жить! Украина будет жить! Россия будет жить! Народ будет жить! — вспыхнули гневом глаза Сниженко. — А вот вы не будете жить, вы не имеете права даже прикасаться к жизни.

Начальник тюрьмы отклонился назад, палец его воткнулся в стол и перегнулся крючком. Рука оберлейтенанта потянулась к блестящему «Вальтеру», а старший надзиратель побелел, больше всего опасаясь гнева обергруппенфюрера.

Карл Фишер взвешивал обстоятельства. Богатейшая практика подсказала ему, что Сниженко принадлежит к нелегкой породе. Таких испугом не возьмешь. А вот перехитрить иногда удается, удается коварством вырвать лишнее слово, а потом, приперев им, сломить моральный дух узника и вытянуть факты, как гвозди. Изображая на лице самое радушное выражение, он сходит с помоста.

— Господин Сниженко, я с увлечением слушал ваши непримиримые ответы. Мы умеем уважать гордых, смелых противников. У нас высоко развит культ сверхчеловека. Сверхчеловек — это, как сказал Ницше, — море…

— Это море и за столом сидит? — насмешливо кивнул Сниженко на помост.

— О личных качествах людей, с которыми вы столкнулись, не будем говорить: они службисты узкой области — и этим все сказано. Господин Сниженко, вы уже как боец не страшны нам. Пока у вас заживет рана — война закончится.

Взгляды Фишера а и Сниженко скрещиваются. В первом — доброжелательная, уверенная ухмылочка, во втором — строгая любознательность, то познание, которое не обрывается у человека до последней минуты жизни.

«Склад ума аналитический, — определяет обергруппенфюрер. — Крестьянин, а мышление интеллигента. Исключение?.. Нет, что-то много таких исключений, — припоминает дела подсудных. — И это совсем не хорошо для третьего райха… и моей карьеры».

«Сверхкарьерист, а не сверхчеловек. Ради славы не пожалеет и матери своей. Моральные принципы — чины и деньги. Сегодня будет служить третьему райху, а завтра — где больше заплатят. Больше хитрый, чем умный. Опасный, — настороженно прислушивается Сниженко к словам Фишера; они липкие, как листья ольхи, и, как листья, имеют глянцевитую, парадную сторону и серую, ворсистую, к которой цепляется грязь паразитарных яиц и гусеницы».

— Мы вам подарим жизнь. Только после выздоровления вы должны отказаться от пропагандистской работы и ежедневно являться на регистрацию. Пусть это моя прихоть, но завтра, господин Сниженко, вы будете на воле, — торжественно провозглашает обергруппенфюрер. — «Так создается полная вероятность, что все закончится счастливым концом. Только ловись, рыбка». — Меня восхищает ваш смелый налет на тюрьму. Как вам удалось так обмануть нас? — качает головой Фишер.

— Неужели завтра меня выпустят на волю? — Сниженко притворяется, что совсем поверил обещанию.

— Завтра. После окончания всех формальностей с документами, — смеется обергруппенфюрер. — «Признак хороший». — Итак, ночь промелькнет, потом дорога — и ваш Супрунов. Хорошее село. За садами — домов не видно. Пруды зеркальные и карпы зеркальные. Я, когда ехал на восток, думал: у вас нет культурной рабы… Лечиться вам, господин Сниженко, надо серьезно, — тонко прядется нить вероятности, чтобы усыпить бдительность.

— Вылечусь, — уверяет Сниженко, будто он уже на воле.

— Налет вы с блеском провели. Меня, как специалиста, интересует причина вашего успеха.

— Причина — в полиции.

— Только в полиции? — даже не изменилось выражение лица обергруппенфюрера, будто ему это уже было известно.

— Я, кажется, тайну выдал, — заволновался Сниженко.

— Ну, какая это тайна? Мы уже подняли занавес этой тайны, — уверяет Карл Фишер. — Я вас слушаю, господин Сниженко.

— Если уж сказал, то сказал, — махнул рукой Сниженко. — Почти весь первый набор полиции — присланный партизанским отрядом. Партизаны только в тюрьму не пошли — не могли слушать крики заключенных.

— В этом успех уничтожения людей, которых мы послали под видом партизан? — внезапно расширяются темные человечки, с лица смывается улыбка и доброжелательность. Обергруппенфюрер начинает волноваться и даже чувствует на спине подвижные капли противного холода: а что, если меч измены уже занесен над его головой?.. На этой Украине милой только одни неприятности. Он обводит глазами зарешеченные окна и усилием воли сдерживает страх. — Господин Крупяк знал что-нибудь об этом?

— Нет, господин Крупяк ничего не знал, — должен был с сожалением промолвить Сниженко: лишнее слово могло бы разорвать нить вероятности.

Обергруппенфюрер молниеносно выскакивает на помост. Фашисты выхватывают оружие и под защитой широкой спины старшего надзирателя выбегают на улицу.

Виктор Иванович Сниженко провожает их глазами победителя.

Возле шоссе военный комендант, начальник тюрьмы и старший надзиратель обезоруживают двух сменившихся патрулей, бьют их и, втаскивая в машины, мчат в дому казни. Палач тюрьмы с кожей вырывает у ошарашенных служак нужные Карлу Фишеру свидетельства. Полицаи, не выдержав истязаний, запутывают себя и своих пособников и здесь же, на окровавленном полу, находят свою смерть…

Скоро рота охраны под командованием военного коменданта по всем правилам окружила дом украинской вспомогательной полиции. Предатели сначала кричали о недоразумении, но, когда нескольких из них убили, повернули оружие против своих хозяев.

В последние минуты боя к Карлу Фишеру прилетел из села полураздетый, белее мела Емельян Крупяк.

— Господин обергруппенфюрер, вас обманули, обманули… Что этот Сниженко наделал! Почему вы не посоветовались со мной? Такого, как первый набор полиции, вы уже не найдете в районе.

— В крайсе, фарфлихт! — люто воскликнул обергруппенфюрер, очень поздно поняв свою ошибку. Но его окрик сейчас не испугал Крупяка. Начальник полиции, потеряв полицию, довел свою мысль до конца: — Господин обергруппенфюрер, вы живой вирус мертвым сделали…

— Теперь я всех партизан уничтожу! — в тяжелом гневе пятналось лицо обергруппенфюрера. — Бригаду нашлю на них. Леса пушками иссечем, сожжем.

Но даже и эти слова не утешили Крупяка.

XXІІ

Митинг, организованный партизанами после разгрома полицаев-провокаторов, по-новому осветил населению пути войны. Начался он ночью при мрачном колебании огня и теней, а закончился ранним рассветом, когда заря наклоняла свои красные флаги над обнадеженным селом. Выходило, война, со всеми ее трудностями, не обрубила дороги вокруг села, не бросила его одиноким с глазу на глаз с врагом, не запрятала всех бойцов за линией свинца.

Самое сильное впечатление произвели выступления секретаря райкома и председателя райисполкома.

— И партия, и советская власть с нами, — говорили люди, упорно аплодируя после каждого выступления.

Это было странное зрелище: подвижная громада пожара, разбросанные в беспорядке труппы мерзкой безотцовщины — и тысячная толпа, которая кольцом дружбы, любви окружила своих вооруженных сынов.

— Закончится война, сыночки, и мы назовем свое село Партизанским… Может вы поесть зашли бы ко мне, — приглашала к себе бойцов пожилая женщина Ефросинья Мельник. Потом метнулась домой и принесла две пары сапог. — Возьмите, они еще новенькие, поднаряд[120] ременной. Так и не пришлось моим детям походить в них. Когда это они из нашей армии воротятся?..

Утром партизаны пошли в лагерь, оставив в селе лишь разведчиков. Те распределили между собой секторы наблюдения, следя за движением на всех дорогах.

Каратели появились через два дня, и люди сразу же заметили, насколько они были осторожнее, чем их первый отряд. Наученные партизанами, колхозники с готовностью отвечали на вопрос вертлявого переводчика, который сопровождал нахмуренного офицера.

— Только вы в село, а партизаны из села. Вот где их посты стояли, — показывали руками во все направления.

— Много было партизан?

— Ой, много. Как напали на полицию — темно стало. Во всех на ружьях снизу такая растопырка, как вилы, а сверху — железное колесо, черное-черное, само крутится, само стреляет и огнем пыхтит, как камин, — притворно испуганным голосом отвечала Ефросинья Мельник.

— Ручные пулеметы, — объяснил переводчик.

— Огнем пыхтит, а из него еще огненные пули, как рои пчел, вылетают. Стра-ашно! — дополняли колхозники рассказ женщины.

— Трассирующими стреляли, — снова многозначительно говорит переводчик.

Офицер кривится всем лицом, раздумывая: остаться в селе или нет. Приказал еще допросить нескольких колхозников, но и их ответы не утешили осторожного карателя, поэтому решил на ночь отвести отряд к городу.

Только фашисты ушли из села, как партизанские разведчики снова заняли свои секторы наблюдения…

Прошло несколько удивительно хороших предосенних дней. Сырая лесная земля запестрела точеными головками грибов, тени гуще задымились синим ожерельем ежевики, а дубы непрестанно просеивали сквозь листву самоцветы желудей.

Партизанский отряд активно готовился к бою, усиливал заставу, выставлял дополнительные посты, минировал подступы к лагерю: на помощь карателям пришла регулярная войсковая часть в полной боевой готовности.

План партизанской обороны во всех деталях обсуждался на партийном собрании отряда. Каждая группа заранее знала свое место и боевую задачу.

Войска, полиция и каратели одновременно выступили из города, медленно беря в кольцо партизанский лес. Враг, вооруженный пушками и минометами, решил по всем правилам тактики уничтожить опасный отряд. Вокруг дубравы начали вытягиваться линии окопов.

— До чего аккуратно трудятся!

— Очень хочется поймать партизана в лесу!

— А не лезут вслепую.

— Наука не идет без дубины, — смеялись разведчики, следя за действиями врагов.

Иногда возникала перестрелки между заставами и небольшими группами противника, тогда отзывались минометы и пушки, срезая роскошные кроны деревьев и выплескивая воду из лесных прудов.

Наступление, вернее — провокация наступления, началось утром после артиллерийской подготовки. Целый час били минометы и пушки, обволакивая лес грохотом, дымом и мукой пепельной земли, которая, по определению Недремного, была абсолютно похожа на суперфосфат. Когда занавес грохота начал оседать, на северный зеленый массив осторожно двинулась группа гитлеровцев и полицаев. Здесь в хорошо замаскированных окопах стояла партизанская застава с пулеметами на флангах.

Командование отряда разгадало вражеский план: гитлеровцы хотели вытянуть или втянуть всех партизан в бой, а потом ударить по ним двумя клиньями с тыла.

— Дешевенькая тактика, — пришел к выводу Недремный, группируя большие силы на юге против ударных клиньев. — Попробуем, Геннадий Павлович, обмануть фашистов?

— Не возражаю, — с готовностью согласился Новиков, вставляя магазин в автомат. Возле пояса комиссара маятником покачивалась граната в зеленой рубашке.

Северная группа противника долго и надоедливо маячила перед глазами партизан, но те, придерживаясь приказа, не открывали огня, хоть руки и чесались проучить хитрецов. Обнаглевший враг двинулся на опушку и совсем удивился: где же партизаны?

Однако фашисты, разъединенные кустами, стали боязливее, начали инстинктивно сбиваться в кучку, суживая место охвата. Застава отозвалась лишь тогда, когда серо-мундирные разведчики были в нескольких шагах от устланного травой и присыпанного листвой бруствера. Попав под фланговый огонь, фашисты заметались между деревьями, бросились назад, как им и предписывалось по плану. Но бежать было уже поздно: опушка со всех сторон простреливалась смертельными очередями.

Разозлившиеся враги после неудачной атаки наскоро перегруппировались и начали кольцом зажимать дубраву, приближаясь к лагерю. Но лес — это лес, здесь и движение и уверенность уменьшаются, здесь, кажется, за каждым деревом притаился партизан…

Два дня отважно дрались партизаны, пулями, гранатами и штыками уничтожая врагов. Два дня рвались в лесах мины и снаряды и воздух отравлялся смрадом газов. Батареи таки нащупали лагерь, уничтожили несколько землянок. Но сам враг не подошел к лагерю, хотя и выстлал пулями все дно озерка, из которого партизаны брали воду.

Разъяренные фашисты, опасаясь ночного окружения, на следующий вечер откатились от лесов. Свою неудачу они решили сорвать на мирном населении. Наученные горьким опытом, каратели даже села начали окружать со всех сторон, будто это были партизанские лагеря. Стреляя с автоматов и пулеметов, врывались в тихие улицы, убивая людей и подряд поджигая хаты.

Вскоре большие озера огней начали подниматься вверх, затапливая своими кровавыми всплесками все небо.

В эту ночь партизанский отряд, в соответствии с постановлением подпольного райкома, оставил территорию своего района. Райком вынес решение, исходя из таких соображений: у партизан заканчивались запасы патронов; не следовало ставить под злой удар мирное население.

Легкими тенями проскользнули бойцы возле снятых фашистских постов. В утомленных глазах партизан мерцали отблески пожара.

XXІІІ

Никогда в жизни так долго и скучно, до отупения в голове, до болезненного расслабления всего тела, не тянулись горячие летние дни, которые когда-то приносили столько радости, надежд, сладкой усталости.

Не рана угнетала.

Страшная туча, страшная одичавшая сила, нависшая над всем миром, адским ядом травила его, Дмитрия, болящее тело. За эти дни пришлось столько переболеть, передумать, что уже больше не выносила голова, и все тело просило, аж кричало: работы, деятельности. Как могут дармоеды целыми неделями ничего не делать — никак не мог понять.

Сны были короткие, тревожные. Обливаясь потом, просыпался посреди ночи, и уже не мог заснуть до рассвета, когда надо было перебираться в лесную чащу. За окнами уныло шумели деревья. Зеленовато-прозрачные до желтизны кружева листвы, обсеянные лунным светом, сходились с черными, неосвещенными, как предвечерье с ночью. Обрывки высокого звездного неба выныривали между ними недосягаемыми колодцами. Временами на них наплывали пушистые паруса, и снова синь, расшитая мерцающими нитками, вилась, дрожала каждой живой струной.

Однажды на рассвете он услышал, как запели молодые соловьи. Значит, где-то недалеко уже брела осень. Наступала та пора, когда строгие ключи и тревожные облачка перелетной птицы от зари и до зари, соединяясь, раскачивают певучие небесные дороги. И вспомнилось Дмитрию осеннее поле, над дорогами утренним туманом качается красное просо, разбрызганными самоцветами переливаются озимые хлеба, а прозрачная даль, кажется, серебрено позванивает ледком, грустно отзывается журавлиными горнами…

А лекарство Марка Григорьевича — синий норичник и какая-то ароматная липкая мазь — делали свое дело. И чем больше заживлялась рана, тем более резвым, крепким становилось тело Дмитрия.

По приказу Варчука и председателя общественного хозяйства Созоненко, старый пасечник и в дальнейшем должен был оставаться на колхозной пасеке, а мед сдавать Варчуку.

— На две подводы вчера нагрузил. «Оборонцам нашим надо». Чтоб тебя на одном суку повесили с твоими оборонцами, — рассказывал вечером Синица.

— Что в селе, Марк Григорьевич, делается? — смотрел нетерпеливым взглядом в нахмуренное лицо пасечника.

— Свежуют гитлеровцы свиней, птицу, вытягивают сало, яйка, масло и в сундуках порядки наводят. Ну, и злыдни они, Дмитрий Тимофеевич. Видел я старцев на своем веку, а таких — не приходилось. У моей Агафьи, как начали чистить в хате и амбаре, — даже надтреснутое корыто забрали.

— Людей не убивают?

— Убийство у них ремеслом стало. В Майданах повесили четверых. Девчатам и молодым женщинам одна беда. Прячутся от фашиста, как от чумы…

— Моих не задевают?

— Почему нет? Вчера Варчук ударил палкой Югину.

— За что? — бледнея, расширяет глаза.

— За что? Разве не найдет причины. Если бы этим обошлось, то еще можно было бы прожить. Память у него длинная. Будет варить воду всем, кто когда-то хоть поморщился не так. Знаю хорошо его породу.

На следующий день негодованию Марка Григорьевича не было края:

— Ты знаешь, кто теперь в городе, как это его… бир… бургомистром?

— Из наших кого назначили?

— Какой там черт из наших. Этот прохиндей — Петр Крамовой… Из тюрьмы, говорят, как-то во время бомбежки выскочил и сразу же… в начальники.

— Крамовой? — свесил ноги с кровати.

— Он, чертова душа. Раньше людям головы крутил, а теперь совсем откручивать будет. Говорят, еще тогда, когда с троцкистами связался, уже с врагами дружбу водил. Где-то сам хвалился. А Лифер Созоненко в нашем селе старшим полицаем служит. Отец его в магазине начальствует. Собственную лавку немцы не разрешают открывать, так он… липучая стерва.

Но Дмитрий уже не слушает Марка Григорьевича. Мысли его крутятся вокруг сказанного про Крамового. «Ах ты ж гадина соленая. Скольким людям он жизни поломал, разрушил, опустошил счастье, отравил радость, скольких честных рабочих запятнал ядовитым языком. И все для того, чтобы озлобить людей против власти».

В подробностях он видел перед собой недоброе напыщенное лицо дородного располневшего человека.

«Так вот кто поперек жизнь становился. Шпион, продажная шкура… Ну, как встретишься ты со мной, освежую твою шкуру, до самых пяток спущу». Дмитрий встает с кровати и долго ходит по дому, напряженный и злой. Он уже прикидывает в голове, где лучше всего подстеречь новоиспеченного бургомистра; воображение рельефно рисует и вечерний час на пустынной дороге, и остановленную искалеченную машину, и разбитое, прошитое дробью стекло, и как от смертельного испуга отвисают щеки откормленного врага. С этого он и начнет.

Дмитрий проверяет свой дробовик, грустно качает головой: неважное, очень неважное оружие у него, с ним далеко не уедешь.

План нападения на бургомистра вырисовывается во всех деталях, но, удивительно, Дмитрий не чувствует никакого внутреннего удовлетворения. Что же беспокоит его? Может, неуверенность, страх останавливают? Нет… Это слово Кошевого. Он должен увидеть Виктора Сниженко, поговорить с ним… Не штука положить председателя за какой-то мешок гнилого мяса, в то время как для него, Дмитрия, может есть более важные дела. И с сожалением, как кусок болеющего тела, отрывает от себя задумку о расправе над бургомистром.

В росистое утро с ременной обротью в руках, будто он разыскивает коня, идет в Супрунов. Если дорогой встречает кого из людей, старательно и долго, с притворной скорбью, расспрашивает про своего чалого со звездочкой на лбу.

На улице его подозрительно останавливает высокий полицай с синим носом. Жмуря глаза, внимательно выслушивает Дмитрия и потом коротко бросает:

— Документы есть?

— Конечно, божий человек. Паспорт есть, справки есть. Разве же я что — безотцовщина какая-то? Все, конешно, есть. Вот коня только нет. Такой дерешь был, со звездочкой на лбу, ну прямо тебе вылитый красавец. Жизнь мою поддерживал, так как я в колхоз не писался… Вот в фурманку, бывало, как поеду… — и сам удивляется, где у него берутся слова.

«Ох, и глупый же дядя» — смотрит полицай на обросшего кудрявыми золотистыми волосами мужичонку. Проверяет паспорт, справки и насмешливо надувает губы:

— С этими справками как раз в холодную можно попасть. От старосты надо справку иметь.

— От старосты? Варчука? Да он же мне родственник. Я его своим чалым не раз в район отвозил. Вот однажды купили пол-литра, достали рыбки, ну и хильнули…

— Иди уже, ищи своего дереша. Ты, где-то, и сейчас хильнул, — смеется пренебрежительной начальствующей улыбкой полицай.

Дойдя до центра села, Дмитрий вдруг с боязнью остановился.

На площади, обсаженной с четырех сторон молодыми тополями, он впервые в жизни видит невысокую свежеструганную виселицу. В страшной оправе неподвижно висят двое мужчин и женщина. Исподволь, будто его ноги наливаются свинцом, Дмитрий идет к виселице.

Невдалеке от нее, застыв, со скрещенными на груди руками, стоит чернявая женщина с неподвижным ребенком. В широко раскрытых глазах молодицы нет ни отчаяния, ни слез. Только немая скорбь, казалось, навеки обуглила ее лицо и всю, будто вырезанную из черного камня, фигуру. Подойдя ближе к наклонившейся оправе, Дмитрий неожиданно потерял равновесие, и стон вырвался из груди.

С виселицы над ним склонилось задумчивое, с тонкими чертами лицо Виктора Сниженко. Высокий лоб и щеки были мокрые от утренней влажности, а в глазных впадинах, как слезы, застыли капли мертвой росы.

На тополе каркнул ворон, и Дмитрий только теперь увидел, что на ветвях, будто головешки, беспокойно качалось воронье, обчищая клювами старые пепельные вороты над грудью.

Дмитрий бросает оброть посреди площади и быстро, насколько разрешает ему раненная нога, идет назад в леса.

Удивленный полицай провел его глазами, но на свое счастье не остановил, так как теперь в слепой ярости Дмитрий руками задушил бы его.

«Может придется самому, на свой страх и риск действовать. Так всегда чувствуй, что тебя вся земля, наши люди, партия поддерживают» — вспомнил слова Кошевого…

Нет, он, Дмитрий, не отрезанный ломоть.

* * *

— Марк Григорьевич, а нигде часом не приходилось оружие видеть? Дробовик — ненадежная штука.

— Оружие? Припрятали люди, но начали понемногу сносить, иначе — смертная кара.

— Все снесли?

— Какой там черт. Десять шкур с колхозника сдерешь — не принесет, если знает, что никто его у него не видел. В пруд бросит, в землю закопает, а не принесет. Люди знают цену оружию.

— Кому можно было бы шепнуть?

— Внука моего Степана спрошу. Он комсомолец, смекалистый паренек.

— Надежный?

— У нас нет ненадежных.

На третью ночь Марк Григорьевич пришел со своим внуком, чернявым пятнадцатилетним парнишкой. Степан с любопытством смотрел на Дмитрия, но вид делал подчеркнуто независимый, горделивый.

— Вот тебе наше младшее Синичиня, — улыбнулся Марк Григорьевич.

— Это не синица, а сокол!.. Знаешь, зачем тебя позвали?

— Знаю, — коротко ответил парнишка.

— Оружие есть?

— Оружие? — посмотрел широко и пытливо. — Смотря для чего.

— Как для чего? — не понял сначала Дмитрий.

— Как на доброе дело, есть.

— Ты видел, какой он?

— А ты что под добрым делом понимаешь? — начал пристальнее рассматривать небольшую настороженную фигуру.

— А вы что? — не поддавался парнишка.

— Да ты чего, сукин сын, выпытываешь ума у старших? Что ты, не знаешь Дмитрия Тимофеевича? — возмутился Марк Григорьевич.

— Такая жизнь, деда. Ничего не поделаешь, — ответил рассудительно, но голос подобрел, зазвенели приязненные нотки.

— Ты сколько классов окончил? — неожиданно повернул Дмитрий разговор на другое.

— Восемь. Я на год раньше пошел в школу, — непонятно сдвинул плечами.

— А на кого хотел выучиться?

— На агронома-селекционера.

— Теперь что делаешь?

— Фурманом Созоненко назначил, — вдруг озлобился парнишка. — Вчера не поехал — палок нахватался.

— А чего же новую власть не слушаешь? — насмешливо улыбнулся.

— Конский кизяк это, а не власть! Такую власть за ноги да в воду! — как ветром сдуло все уважение с парня.

— Вот чтобы ее за ноги да в воду — оружие нужно. Ты его сам собирал?

— Нет, с Александром Петровичем всюду рыскали. Еще рана с ног валит человека, а он — где какие овраги, где какие побоища — все обходил. Однажды в лесах нашли искалеченный «станкач». Со всех сторон осмотрел его Александр Петрович, повздыхал, поубивался, что неисправный пулемет, и говорит мне: «Прихватим на всякий случай?». — «И куда с ним? Хоть бы что-то стоящее было». — «Э, ты не говори. В хозяйстве и веревочка пригодится. Гляди, еще где-то найдем подобную штуковину — и из двух пулеметов такой тебе выйдет гибрид, что фашистам в печенках и закрутит, и заколет, и запечет. Это ты по молодости слишком щедрый, так как на готовеньком вырос, разбаловался. Пожалей, Степан, оружие один раз, то оно тебя семь раз пожалеет. Ну, потащили».

Степан продолжает:

— Бездорожьем, кустарниками, большими оврагами пробираемся. Притомились. Когда вижу — весь бинт на голове Александра Петровича покраснел, аж распух; кровь с потом сливается, а человек даже не вытирает ее.

«Александр Петрович, оставьте эту тяжесть» — чуть не плачу от жалости. «Как оставьте!? — возмутился. — У тебя арсенал, что ли, в запасе есть. А если ты такая тонкослезка, — я и сам как-нибудь управлюсь. Он крови испугался. Что это за врач, который крови боится». — «Так я же не врач». — «Теперь мы все врачи, которые хирургами называются, — нечисть вырезаем. Понял или нет? Ну, тогда берись за станок и помаленьку, помаленьку, а пошли».

— Притаскали мы-таки этот пулемет, смазали и запрятали не знать для чего… Что вам надо?

— А что у тебя есть?

— У меня? — замялся и покосился на деда.

— Говори, говори уже, нечего прятаться, все вы от старших кроетесь. Будто они ничего не понимают.

— Автомат есть. Советский.

— Еще что?

— Автомат немецкий, но без кассеты.

— Еще?

— Винтовка, три гранаты.

— Еще?

— Пистолет. Но это для меня.

— Еще?

— Пулемет ручной, Дегтярева. Только негодящий он — осколками дотла побитый. Притаскал на всякий случай.

— Ох ты чертова личина. И ничего немцам не показал?

— Шиш я им покажу, — зашипел парнишка.

— А у тебя пушки нет? — едва сдерживая смех, любовно осматривает парнишку.

— Нет. Чего нет, того нет, — пожалел Степан, не замечая доброй насмешки Дмитрия, а потом равнодушно прибавил: — На черта она сдалась? Громоздкая очень. С нею нам не возиться.

— Кому это — нам?

— Ну, мне и вам, — ответил так, будто он уже был помощником Дмитрия.

— Ну ты и молодец, — удивился Дмитрий. — Настоящий орел.

— Что же вам притаскать, Дмитрий Тимофеевич?

— Автомат и пару гранат.

— Чей автомат? Немецкий или наш?

— Наш, советский…

* * *

Ненадолго хватило бы человека, если бы к нему прицепилось, не отходя, беспросветное горе. А то хоть и лежало оно, как камень на душе, тем не менее были разные заботы и даже радость пробивалась. Наибольшая же — он снова мог свободно ходить, бегать, ползти; он снова был хозяином своего крепкого тела, каждой жилкой приготовившегося к борьбе.

— Спасибо, Марк Григорьевич, вылечили, — собираясь в дорогу, искренне поблагодарил.

— Эт, есть там за что благодарить. — Провел к сеням Дмитрия, обнял. — Береги себя, Дмитрий Тимофеевич, на большое дело идешь. Пусть счастливится тебе. А берегись крепко. Если смерть забирает такого штурпака, как я, то какой там вред? Тебе же только жить между людьми. Горячую имеешь кровь, а ты сдерживай ее, как сдерживают коня удилами. А то захмелеешь где-то — горя своего не уследишь. Ты так, по-мужицки действуй, не хватаясь, чтобы за одним про другое не забыть. На рассвете приходи.

Дрожали стариковские руки на плечах Дмитрия, мягко коснулась лица зеленоватая седина. Еще ступил несколько шагов за ним старый и остановился, что-то тихо шепча про себя…

Ночь теплая и тихая. Низкие тучи проплывают над деревьями, то грязно-черные, то темно-сизые, изредка из-под них испугавшейся птицей сорвется ветерок и притихнет, вздыхая, как человек во сне. На опушке посветлело. Поля после дождя подопрели, разбухли, и сапоги, подминая стерню, мягко увязали в земле. Осторожно шел Дмитрий. Не только уши — все тело ловило малейший звук, а глаза (может то ему и мерещилось от напряжения, а может подсказывала память) видели над небольшим оврагом кусты калины, неясной полосой отделяющие землю от неба.

Почему он сейчас избрал Большой путь? Он и сам не ответил бы. Может потому, что где бы Дмитрий ни находился, родной величавый Шлях неизменно жил с ним, в воображении, помыслах; с ним был связан его жизненный путь, прошлое и будущее; он имел свое место, значимое и важное в его сердце. Может потому, что подсознательная мысль подсказывала: здесь его не может ждать неудача, здесь он каждую былинку знает; многолетняя история и ежегодная карта полей до малейшей черточки плотно лежит в его памяти. Так вот и первый вылет надо начинать, как начинает птица, — с родного гнезда.

По окрепшему перебору ветерка он слышит, как гудит дорога. И чувство Дмитрия раздваивается: знает, что везде блуждает чужеземец, и не может представить своей земли, ставшей полонянкой, не может помыслить широкой дороги, поруганной фашистами. Может это сон? Может только приснилось, что враг попирает его край?

А за селом на перекрестке раз у раз засветит машина, ударит бледным веером и мчит куда-то, в еще более загустевшую темень.

Сначала между липами, а потом глубоким рвом приближается Дмитрий к перекрестку.

Клок света вырвал из тьмы рослую фигуру с флажком в поднятой руке, с автоматом под рукой. И Дмитрий присел в овраге, прислушиваясь к гудению приглушенных моторов.

Машины тронулись дальше, а черная фигура размеренно зашагала поперек Большого пути, еще остановила и пропустила колону машин и закурлыкала что-то, непривычное, резкое, будто скрипела железом.

И дико было Дмитрию видеть эту фигуру, дико было слушать ее пение.

«А что, если бы примером — шума не создавать… Когда же ты замолкнешь, ирод проклятый! Наперед выйти, чтобы увидеть, что ты за один…».

И уже не в силе сдержать себя, бледнея (он тоже ощущает это), неслышно выскакивает на дорогу и становится с чужеземцем лицом к лицу.

— Оооо! — скрипучий испуганный голос еще что-то клокочет, и звонко щелкают зубы.

Дмитрий с преувеличенной любознательностью какой-то миг вслушается в этот полуклекот, полухрип (говорили же, что гитлеровцы ничего не боятся), всматривается в неясные очертания лица с обвислым подбородком и выпускает короткую очередь. Будто встряхнуло телом чужеземца.

Он тяжело падает на землю, и предсмертная судорога начинает подбрасывать его тело над дорогой. Сначала каска скрежещет об асфальт, а потом в железо глухо бьет голова.

«Добить?.. Чего там тратит патроны. И так околеет. Никто его сюда не просил».

Дмитрий подбирает автомат, который упал в сторону; видит, как кровь наполняет сухую выбоину, темным пятном чернит дорогу. И он облегченно вздыхает, когда позади стихает ерзание тела и скрежетание каски.

Из-под его ног уже быстрой птицей срывается ветер, и Шлях, закрутившись, зашумел низко и грозно.

ХXІV

После первого удачного налета Дмитрий повеселел; проснулось чувство значимости своей жизни, чувство, близкое к тому, что пережил в незабываемый вечер, когда его, раненного, везли на пасеку. Неприятным был только тот непривычный перестук: сначала каски по асфальту, а потом глухой удар головы об железо, который неизменно вплетался в воспоминания о темной ночи на дороге.

Теперь Дмитрий спокойнее и основательнее готовился к новому наступлению: его мыслей не разъедала соль скуки, бездеятельности и неизвестности, как тогда, когда лечился у Марка Григорьевича. Действие вдруг до ясности выровняло его путь; и в мысли, в поступки внесло хозяйственный порядок, выбило тот промежуточный клин: что же его ждет на новой дороге? Одно беспокоило больше всего — одиночество. Если бы еще с кем-то действовать…

В яру долго искал, пока не нашел возле Городища на валу своих буйногривых коней, которые аж блестели раздобревшими спинами и боками. Почувствовав человека, призывно заржал буланый, а потом, трескуче подминая копытами пересохшие стебли медвежьего ушка, стреляя ситнягом, подбежал к Дмитрию и долго игриво водил головой, будто хотел ударить хозяина лбом. Запустив руку в золотистую гриву, Дмитрий почувствовал, как пальцы коснулись мелких капелек пота, а под тонкой кожей перестукивала горячая кровь. Дышал конь равно — пах не играл, а ногами нетерпеливо бил землю, и она, пересохшая, звенела, как колокол.

В сумерки, привязав на короткий повод карего к буланому, Дмитрий выехал из яра, чтобы добраться ночью до Большого пути. Когда вдали затемнели стеной деревья, на поле привязал лошадей возле груши-дичка, а сам пошел на перекресток.

И не успел Дмитрий после короткой очереди по регулировщику ступить несколько шагов вперед, как прямо из оврага мотыльком замерцал огонь пулемета, и несколько черных фигур выскочило из дзота, мастерски сделанного и замаскированного в овраге возле толстой развесистой липы. Затрещали автоматы, и немцы, отсекая ему дорогу справа, полукругом бросились на поле.

«Регулировщик боком упал, — еще брезжила запоздалая мысль. — Залечь и отстреливаться» — промелькнула другая.

Но сразу же решительно отверг ее: «Ну и что из того, что он убьет одного-двух фашистов и сам погибнет. Ему еще не одного надо на тот свет послать… Скорее к лошадям… А если сейчас в спину ударит очередь?.. Погибну беглецом… Какой там черт ударит!»

Успокаивала уверенность. Однако тело между лопатками неприятно сжималось. И, прижав руки к груди, наклонив голову вперед, он так летит полем, будто хочет перегнать свист пуль, сопровождающих и опутывающих его.

Растет в глазах, словно сама бежит к нему, груша-дичок. Рванул за повод, и уже в следующую минуту, пригибаясь к шее буланого, он мчит в ночь, оставляя за собой выстрелы.

Он летит в майданскую дубраву, а потом, дав коням передышку, перескакивает на карего и мчит, сначала дорогой, а потом полями, в другой лес: не сомневается, что завтра его будут искать в майданском, а он будет в дубине…

Не путая, пускает лошадей в чащобу, а сам ложится под дубом, положив в изголовье автомат.

На рассвете выпала роса, и он, ежась, просыпается от голода и влаги.

Густая, как молозиво, россыпь колыхалась на деревьях и траве. В округлых листьях невысоких колючих кустов синеет мелкий терен, обвитый темно-сизой пыльцой. Пахнет почерневший высохший боярышник и, как дятел, тукают, срываясь с замшелых деревьев, тугие, с точками едва заметных веснушек, кислицы. Хрустнул под ногой желудь — густо лежали они под дубом, продолговатые и отточенные, до удивления похожие на патроны к автомату.

«Повадился кувшин воду носить, — насмехался над собой Дмитрий, вспоминая вчерашнее. — Думалось, что фашист настолько глупый, что где-то счастье завалялось, что не лежишь без задних ног на холодной пашне. Думал, думал, мудрствовал, мудрствовал — и придумал… Нет, если хочешь бороться с врагом — захватывай более широкий покос, поле захватывай…»

Где-то вдалеке заскрипела подвода. Вдоль дубины на Большом пути с липами перемежаются старые великаны-дубы; в овражках зелеными лодочками поблескивают листья ландыша; темнеют круги чабреца, зонтики отцветшего тмина.

За деревьями пробурчала машина, приглушила скрип колес, и снова курлыканье колес вплетается в настороженную тишину лесного покоя. На пароконной телеге сидят двое полицаев, а возле них лежит неподвижная фигура в зеленом.

Ой, го-оп, Ти-итяна,

Пи-ироги, сми-итана,

А за ту-ую сми-итану,

Ці-ілував я Ти-итяну.

Икает, пошатываясь на телеге, разомлевший от водки полицай и бьет себя подбородком по запавшей костлявой груди.

— Демид, у тебя водки нет?

— Пошел ты к черту, — огрызается Демид, держа винтовку в руках. — Ты за лесом лучше смотри.

— Чего мне за лесом смотреть? Чего я в лесу не видел? А у тебя, Федько, ничего нет? — обращается к фурману, молодому парню.

— Нет, — понуро оборачивается тот и тяжело вздыхает, его юное лицо аж посерело от внутренней боли и сочувствия.

— Ну и черт с вами. Приеду в крайс — там загуляю…

Ой, го-оп, Ти-итяна,

Пи-ироги, сми-итана…

— Руки вверх, черти! — вскакивает на ров, нацеливаясь автоматом на Демида.

Тот бросает винтовку на землю и, бледнея, как мел, высоко поднимает руки, ладонями внутрь. Пьяный, взглянув из-за плеча, еще ничего не может сообразить. Извозчик бросил вожжи под ноги лошадям и тоже вытягивает руки, большие, черные.

— Я кому сказал руки вверх?! — бесится Дмитрий. — Становитесь рядом! Кого везете?

Из телеги привстает окровавленное, покрытое синяками лицо с распухшими губами. Неизвестный со стоном падает лицом на солому.

— Ну-ка правь, парень, в лес. Да быстро мне поворачивайся. А вы за телегой, — обращается к полицаям, косясь глазами на дорогу.

Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.

«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они — в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» — едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.

— Кого везете?

— Лейтенанта, — трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.

— Развяжи, парень, командира.

Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.

— Кто вас бил? Оба?

— Оба, — не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.

— Дядя, за что же меня? Я же… Я… — судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.

— За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, — кривя рот, рубит Дмитрий.

— Не убивайте их, — умоляет извозчик.

— Почему?

— Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.

— Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, — угрожающе сверкнул глазами. — За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?

— Меня же заставили.

— Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? — нацеливается на полицаев.

— Дядя! Не губите меня. Я же украинец, — защелкали зубы у Демида.

— Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. — и люто разряжает автомат.

С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.

Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.

— Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! — обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.

— Дядя!.. — умоляет парень.

— Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя — и в глаза плюнет.

— Хоть трусы оставьте! — навертываются слезы.

— Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.

— Нет, не буду снимать! — вдруг решительно парень застегивает пуговицы. — Как хотите — убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?

— Мне таких перевозчиков не надо.

— Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.

— Товарищ, а может из парня что-то выйдет? — касается его руки лейтенант.

Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.

— Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.

Федор смущенно кланяется лейтенанту.

— Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, — вплотную подходит к лейтенанту.

— Лейтенант Савва Тур.

— Куда же теперь думаешь?

— К вам партизанить. Куда же иначе.

— Член партии?

— Коммунист.

— Хорошо, — повеселел Дмитрий. — Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.

— А где же ваш отряд?

— Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…

— И это все?

— Все.

— Вон как, — беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.

— Ничего, одно зерно дает горсть зерна, — уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. — Среди людей не останемся без людей, — пусть только услышат о добрых делах.

На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.

Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.

Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.

— Дмитрий Тимофеевич, это ты? — вышел навстречу Марк Григорьевич.

Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.

— Надоел я вам, Марк Григорьевич.

— И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, — постучал палкой по земле. — Или ты думаешь — мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил — пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом — для старого и это хорошо. Мы люди простые, — и вздохнул. — По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла — сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.

— Славная девушка.

— Славная, — обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. — Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.

Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.

«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».

Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.

— Засну, и сразу же проснусь, — кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.

«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» — подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.

— Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.

— Пошли. Так спать хочется, — признался, зевая. — За две ночи может часа три отдохнул.

— Хоть удалось что-нибудь сделать?

— Не без того.

— Вот глупая голова! — ударил себя рукой по лбу Марк Григорьевич. — Я и забыл, что приходил ко мне на пасеку мой ровесник — дед Туча, Денис Викторович. Ты же знаешь его?

— Припоминаю немного. Это тот, который когда-то в молодости, рассердившись на нескольких парней, снял с них фуражки, руками поднял возле стрехи верх чьей-то хаты и вложил их в замок[121].

— Он самый, он самый. Бить парней не хотел — одним кулаком убил бы, поэтому так поиздевался над ними. Он трех фашистов убил, а теперь партизан ищет. Бабу его, все хозяйство — огнем пустили. Сожгли. Прими его, Дмитрий Тимофеевичу, к себе. Крепко злой человек стал. Будет бить врага, как траву косить.

— Чего же, пусть приходит, нам такие нужны, — согласился Дмитрий, затворяя сенные двери и широко вбирая грудью медовый настой лесных яблок.

— Вот и хорошо, — закивал головой Марк Григорьевич, — я ему сказал, чтобы ко мне еще пришел, а сам страдал, согласишься ли ты. Может что перекусишь?

— Спасибо. Вот харчей немного возьму у вас. Разживемся — отдам. Топор, пилу надо нам.

— Что, строиться думаешь?

— Эге.

— Муки вам надо?

— Конечно.

— В Майдане Петриковском уже мельница работает, немцам пшеницу мелет, а дядькам мельник разве что крадучись какой-то пуд передерет. Мужчина он хороший. Езжай туда и набери несколько мешков.

Дмитрий забирается в ванькирчик, набитый ульями, кадками, рамами, и сразу засыпает нервным чутким сном. Просыпается от скрипа двери, голосов Марка Григорьевича и неизвестного. Руки невольно находят оружие.

— Дмитрий Тимофеевич, пусти. Гость пришел.

Отворяет дверь; в ванькир входит с автоматом высокий дородный дед с небольшой бородой.

— И поспать не дадут. Денис Викторович очень нетерпеливый человек, — улыбаясь, идет в хату Марк Григорьевич.

— Спишь, значит? — осматривает Туча недобрым и недоверчивым глазом Дмитрия.

— Сплю, деда, — с любопытством изучает правильное, строгое, как из дерева вырезанное лица.

— Крепко спишь?

— Крепко сплю.

— И на перинах любишь поспать? — уже ехидным и злым голосом допытывается Туча.

— И на перинах люблю, — Дмитрий едва сдерживает усмешку, видя, как его слова бесят деда. — В особенности, если перины пуховые. А еще если из гусиного пуху — лучших на свете нет. Ну, я уж не говорю про лебединый.

— Распросукин же ты сын после этого! — наливается свекольным соком дед. — Залег на пасеке, как трутень, а тебя еще и партизаном считают. Ох, субчик ты, субчик, как посмотрю я на тебя. Такие морды неумытые, обзавелись бронью, а когда наши отступили, они или домой к бабьей юбке вернулись, или в лесах агитацию о пуховых подушках разводят. Искал чего-нибудь лучшего, чем те жевжики[122], и выменял шило на швайку[123].

— Какие жевжики? — насторожился Дмитрий.

— Такие же, как и ты — одним миром мазаны. Искал я орлов, а на свиные хвосты напал.

— На кого же вы напали?

— Да на нескольких чертей, которые крутятся, как кизяк в проруби, а людям и воду гадко брать… Что же вы делаете? — спрашиваю у них.

«Книжечки читаем». — «А еще что?» — «Героически ждем Красную Армию». — «А еще что?» — «С нас и этого достаточно».

— Слышишь, какие? Они героически отсиживаются и харчи переводят. Это, прямо тебе, значит, как у ленивого молотильщика: блины съел, вареники съел, а уж третья работа — цепом крутить — ему не по силам… И твоя программа, значит, спать на перинах и героически ждать наших? А советскую власть пусть твои товарищи защищают? Так как тебе вылеживаться надо?

— Нет, деда, — впервые за все время войны смеется Дмитрий.

— А какая же твоя программа? Книжечки читать?

— Фашиста бить, деда, моя программа. Бить, пока ни одного не останется на нашей земле.

— А ты не врешь?

— Нет, деда, старый уже врать.

— Такая программа мне по душе. Ну, и обманщик ты, Дмитрий Тимофеевич. Разве же я твоего отца не знал? Знаменитый мужичонка. А как услышал твою болтовню, то и думаю: «Лев был Тимофей, а зайца народил». Так где же ты фашиста бьешь? На перекрестке не твоя работа?

— Моя.

— Ну, принимай и меня к себе. Одному, как волку, блудить никак не получается. А перины у тебя едва ли из гусиного пуха, — большой рукой тронул кровать, застеленную дерюгой с вала. И на суровом лице появляется подобие улыбки, шевелящей корявые брови и разглаживающей глубокие складки надбровья.

XXV

На сгорбленном, подырявленном полузаплывшими воронками поле встретились сгорбленные деды.

— Эх, ребята, ребята… Что оно делается теперь? — вместо приветствия, как-то безнадежно махнул рукой Семен Побережный, и его веки в твердых прожилках забились черными тенями. Небольшое, сухое, как грецкий орех, лицо старика после смерти младшего сына еще больше ссохлось, еще больше потрескалось кривыми покрученными морщинами.

— Да-а… Теперь и поля — не поля, и жизнь — не жизнь, — ни к кому не обращаясь, вздохнул Кирилл Иванишин. — Живешь словно не на земле, а на туче: вот-вот в бездну провалишься. Лучше было бы и не доживать до такого часа… Как святую ниву испортил фашист. Стебель на труху перемолол, колос в грязь втоптал, а еще неистовее топчет человеческую судьбу, жизнь в могилы вгоняет.

— Кто сам долго не собирается жить, тот все живое со света сводит, — двумя обледенелыми росинками сверкнули красные глаза Иосифа Киринюка.

— Эх, ребята, ребята… — клочком тумана качнулась жиденькая, с просветами борода Побережного. Мысли, воспоминания, тоска так налегли на него, что он больше ничего не может сказать и возвращается к реке: пусть не видят люди влаги на запечалившихся глазах.

Над самым Бугом из мрака пароходом очерчивается его новая осиротевшая хата. Как она еще недавно радовала глаза старика, потому что только счастливые дороги сходились и расходились от нее. Знатные земледельцы приходили к Захару и Семену, приезжали рабочие с суперфосфатного завода, не миновали их дома и Иван Васильевич и Геннадий Павлович. Здесь обсуждали, как лучше засеять поле, и сокрушались о судьбе Абиссинии; здесь детские ножки впервые становились на землю родителей, и сюда приходили письма от воинов, у самой границы оберегающих Родину; здесь восхищались мужественным словом Ибаррури и плевались при одном упоминании о предателях Мюнхена и желали им не меньше сотни болячек в печенки.

— Помните, как мы эту ниву с Иваном Васильевичем обследовали? — вспоминает Киринюк. — Вошел он в рожь, колос лицо ему обвевает, а он даже глаза не закрывает: так была дорога Ивану Васильевичу наша мужицкая работа.

— Потому что партийный он человек, сердце человеческое имел.

— Имел и имеет, — тихо поправляет Побережного Киринюк.

— Верно, верно, — быстро спохватывается Побережный. — Только где он теперь? Хоть бы одно слово услышать от него, долго ли такое безголовье будет… Ты, Йосип, не слышал, как здоровье Ивана Тимофеевича?

— Да какое там здоровье! Лежит. Тяжело осколки его изрешетили. С ногой плохо.

— А с сердцем, наверное, хуже, — в морщинах Киринюка скупыми слезами блестят едкие капельки тумана.

— Оно так у каждого порядочного человека.

— У каждого…

И не сговариваясь, деды побрели туманом к Ивану Тимофеевичу.

Марийка встретила стариков во дворе, охнула, засуетилась, жалостно улыбнулась и, привычным движением поправляя платок, повела гостей в хату.

Иван Тимофеевич, пожелтевший и осунувшийся, высоко лежал на широкой кровати.

И только теперь деды увидели, что его голова совсем побелела, а от уставших глаз великим множеством лучиков расходились мягкие стариковские морщины.

«Эге, уже и к Бондарю шестой десяток стучит» — впервые подумал Киринюк, осторожно садясь возле кровати, ему, как и всем в селе, знающим характер Ивана Тимофеевича, никогда даже в голову не приходило, что Бондарь не молодой уже человек.

— Спасибо, добрые люди, что пришли, — тихо звучит голос Ивана Тимофеевича. А Киринюку все не верится, что Бондарь лежит в постели. Нет, то он говорит со сцены большого зала, и слова его, как голуби, порхают до крайней двери, где всегда любил молчаливо сидеть среди молодежи старый кузнец.

— Эх, Иван, Иван, как тебя горе побелило, — качает головой Иванишин. — А когда-то я тебя на руках носил. Давно это было… Умирать бы пора мне.

— А не рано? — так же тихо спрашивает Иван Тимофеевич.

— Чего там рано. Теперь жизнь, поверь, не стоит ломаного гроша, — прибедняется Иванишин, как прибедняются старые люди, зная, что их речь примут с сочувствием.

— И вы так думаете? — обратился Иван Тимофеевич к Побережному и Киринюку, и на его устах шевельнулась такая знакомая хитроватая улыбка, что даже Марийка повеселела.

На нее недобро покосился Побережный.

— Ты бы, женщина добрая, метнулась себе по хозяйству, что ли.

Марийка вспыхнула и, краснея, вылетела во двор.

— Бомбой метнулась, — сообщил Побережный, заглянул во все уголки, сел возле больного и горячее заговорил: — Думай не думай, Иван Тимофеевич, а просвета ну никакого и на маковое зерно нет. Все лучшее уехало, отошло от нас. Сыны, как лета молодые, отошли. Где они теперь? И цветом ли цветут, или белым снежком обмерзают? А что мы, старые, без молодой силы? Стерня пустая… Вот хоть бы крошку правды услышать… Чтобы наша партия откликнулась к нам, так мы бы уж знали, как жизнь ценить. А как же иначе? Ведь партия — это наш Большой путь и сыны наши… Самые лучшие, как зерно наливное.

Затихло в доме. Все с напряжением ждали, что скажет Иван Тимофеевич. И он, вытерев рукавом липкий болезненный пот, сосредоточенно неспешно заговорил.

— Вы, люди добрые, прибедняться начали, как единоличники прибедняться. И это плохо. Цените жизни свои, они еще пригодятся! А жизнь фашистов, полицаев, старост в самом деле ломаной копейки не стоит. Из грязи они возникли и умрут в грязи.

— Это так, это так, — закивал головой Киринюк.

— А слово партии, — заволновался Иван Тимофеевич, — вы каждый день услышите, только умейте прислушиваться к нему. О взрыве на железной дороге знаете?

— Слышали… Говорят люди: два санитарных поезда вывозили побитых и искалеченных «цюрюков».

— Вот вам первое слово партии: так надо делать с фашистами. Об уничтожении полицаев и старосты в Ивчанце знаете?

— Почему нет… Туда им и дорога.

— Это второе слово партии: так надо расправляться с предателями, оборотнями и разными недоносками… Ждановский лесопильный завод знаете?

— Как не знать. В тридцатом году вырос, чтобы скорее строились мы.

— И стоял он до того дня, пока не захотели враги хозяйничать на нем. Только успели они распустить первые бревна, аж ночью лесопильня ясным огнем поднялась вверх. Это третье слово партии: ничего, кроме смерти, не оставлять врагам.

— Правду говоришь, Иван Тимофеевич.

— Искру увидели.

— Значит, и теперь, как всегда, партия с нами.

— Как всегда! — крепнет голос Ивана Тимофеевича. Уже не вытирая пот с лица, он откуда-то достает небольшой лист клетчатой бумаги и почти наизусть читает:

«Народ Украины!

Поднимайтесь все на помощь Красной Армии. Приближайте день освобождения!

В каждом селе, в каждом городе организуйте партизанские отряды!

Все в партизанские отряды, все на разгром врага!

Смерть немецким оккупантам!»

— Печатная! — многозначительно сообщает Побережный. — Кто подписался?

— Подпольный обком КП(б)У.

— Ну, тогда дело на твердой основе стоит, на твердой… Иван Тимофеевич, дай нам этот документ. Мы его в каждой хате, в каждом надежном доме, как закон, прочитаем.

— Берите! — и Иван Тимофеевич подал удивленным дедам не одну, а три открытки.

— Спасибо, Иван Тимофеевич, — благодарит Побережный и строго обращается к старикам: — А попадет, ребята, кто в беду, говорите — нашел на поле, аэроплан сбросил… Пусть ему всякие недоноски на хвост соли насыпят…

В это время заскрипела калитка, во дворе певучее затрещал мужской голос, забивая слова Марийки. Деды начали подальше прятать открытки. Скоро в дом, цепляясь за косяки, ввалился подвыпивший Поликарп Сергиенко.

— Иван Тимофеевич, голуб седой, звали? Вот я и явился, как часы, а часы, как трамвай. Подарочек вам, — вынул из кармана бутылку. — Первач! Горит, аж гай шумит, и все синим цветом. Как море синее, что неглубоко и в нем нет дна.

— А клепки у тебя есть? — резко обрывает его Иван Тимофеевич.

— Клепки? — непонятно отстраняется Поликарп. — Где? В бочках с закваской? Все, как из пушки! И холодильник есть. Вот холодильник — всем холодильникам холодильник.

— Встану, Поликарп, на твоих плечах побью его, — так говорит Иван Тимофеевич, что Сергиенко начинает что-то думать.

— Не штука побить — сделать дороже стоит. За что такой гнев? Разве я что?

— Ничто! Умой сейчас же голову холодной водой.

— Это я влет сделаю, как часы! — напевая, бросается Сергиенко на кухню, невпопад бряцает ведром, квартой и скоро, разлохмаченный и притихший, более ровной походкой входит в комнату.

— Ты серьезно надумал стать самогонщиком? — допытывается Иван Тимофеевич, сжимая пошерхшие губы.

— Люди гонят — и я гоню. Горе залить хочется, так как на тлен съедает оно душу. Хоть сивухой душишь беду.

— Значит, душу колхозника ты хочешь вонючим самогоном залить… Чтоб я от тебя этих слов никогда не слышал!

— Никогда не услышите — с готовностью запел Сергиенко.

— Она ему синими цветом горит, — не может успокоиться Иван Тимофеевич.

— Больше во веки веков не будет гореть синим цветом.

— Водичкой будешь разбавлять? — съехидничал Побережный.

— Водичкой, — твердо согласился Поликарп и сразу же рассердился: — Вот и сбили человека. Не сбивайте меня, я и сам как-то собьюсь.

— Чтобы завтра же мне свое предприятие в печи сжег или в Буге утопил.

— И сожгу и утоплю чертову машинерию.

— Эх, бессовестный ты человек! — напустился Побережный. — В такое время самогоном промышлять. Подумал ли ты над этим своей глупой головой?

— Не подумал, — оглянулся Поликарп. Перед ним судьями сидели деды. И вдруг трезвые слезы задрожали на ресницах мужчины. — Будь он проклят, этот самогон, чтобы я больше возился с ним.

— Береги каждое зернышко…

— Так я же из свеклы гнал, чтоб она горела… Почему я не послушался Степаниды…

— Как она? — добреет голос Ивана Тимофеевича.

— Все время со мной воевала. Самогон — это расслабления души, — говорит…

Деды прощаются с Иваном Тимофеевичем и осторожно расходятся улицами, неся, как сокровище, первые открытки.

На краю села Побережного окриком останавливает полицай:

— Ты чего, дед, поздно шляешься?

Старик прикидывается глухим и деловито направляется к Бугу.

— Язык у тебя отнялся? Чего вечером ходишь?

— Га?.. Добрый вечер.

— Добрый ли — не знаю, не пробовал… Чего поздно лазишь?

— Вести холостяцкую жизнь надумался, — сердито отвечает старик. — Раскричался, как на отца. Где ты рос, такой горлопан…

— Значит, вести холостяцкую жизнь задумал, дед? Именно пора! — полицай хохочет и пропускает Побережного.

— Тьху на тебя, репица похабная, хвост свиной, — сплевывает старик.

* * *

Марта выбирала на огороде матерку, когда из-за кустов сирени важно показался долговязый Лифер Созоненко. На нем черные штаны и френч со множеством карманов, пошитый наподобие немецкого, под носом полоска усов, на рукаве повязка. В одежду и картуз понатыкано пуговиц катафалкового цвета. Гоня перед собой худющую тень, он самодовольно подходит к молодице.

— Работаешь, товарищ бригадирша?

— Работаю, господин полицай, — процедила сквозь упрямо сжатые губы.

— Господин старший полицай, — поправляет и смеется.

— Не все же вам старшими быть. Перемололось ваше, половой за ветром пошло, костями на полях желтеет. А наше, слава богу, паникадилом засияло.

— Зачадило, а не засияло, трясца твоей матери! — неожиданно позади отзывается злой голос тетки Дарки.

— Ты мне, баба, агитацией не занимайся. За эти штучки теперь и на шворке[124] можно культурно подрыгать ногами — занятие не из очень веселых, но пользительное для кое-кого, — не сердясь, пренебрежительно разъясняет Созоненко. Самодовольство прямо льется из его широких глаз, блестит на узком лице. Он сейчас упивается своей властью и округленной, нашпигованной колючками злых намеков речью. — Ну, что ты артачишься? О вчерашнем дне сожалеешь? Не советую. Лучше мотнись домой и придумай что-нибудь мужчине. Причем — поворачивайся пропеллером.

— Очень просим, господин полицай, в хату, — язвительно приглашает Дарка.

— Господин старший полицай, — методично объясняет, копируя своего шефа,

— Просим, просим, господин старший полицай. Может побудете у нас, то и сыпнячок на свое счастье, говаривали люди, захватите.

— Как сыпнячок? — удивленно настораживается.

— Именно так: Нина больная лежит. Пойдете?

— Взбесилась старая! — сползает самодовольство с узкого лица полицая, на нем шевелятся тени страха и гадливости. Созоненко осторожно идет на попятный от женщин. — Так что, бабы, не будем сегодня мы сватами… А мне, Марта, позже, когда Нина выздоровеет, надо сурйозно поговорить с тобой.

— Наше давно отговорилось.

— Гляди, все ли? — в голосе Лифера появляются ноты угрозы.

— Все!

— Я не такой злопамятный, как ты. Могу помочь тебе, а могу в такой узел скрутить, что каждая косточка веревочкой тринадцать раз скрутится, а потом треснет. — Злоба опустошает глаза Созоненко.

— Исчезни из памяти, — с такой тоской и ненавистью говорит, что полицай отворачивается и скорее идет на улицу. За ним покорно волочится еще более худая тень.

— Съел! — злорадно бросает тетка Дарка. — Слизняк, оборотень похабный… Я и напугала его — десятой дорогой, говаривали люди, будет обходить нашу хату.

— Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.

— Марта Сафроновна! — на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.

— Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? — поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.

— Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, — прерывчатым дыханием согревает ее девочка. — Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?

— Это так, — провела рукой по надбровью.

— Что-то у вас болит? — с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.

— Все болеет, доченька.

— Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, — говорит подслушанными словами взрослых.

— Ох ты маленькая, — невольно скорбно улыбается. — Об отце ничего не слышать?

— Ничего, — мрачнеет девочка и наклоняет голову.

На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.

Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.

В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.

— Отец ждет вас, Марта Сафроновна, — открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.

— Вот и хорошо, что ты пришла, — утомленно промолвил Иван Тимофеевич. — Садись. Рассказывай, как живешь.

— Разве мы теперь живем? — махнула рукой.

— Растерялась?

— Растерялась, Иван Тимофеевич, — призналась чистосердечно и вздохнула.

— Боишься фашистов?

— Боюсь, — ответила исподволь, с болью. — И не знаю — страшнее или омерзительнее они мне.

— Омерзительнее, — отозвалась Югина, ближе пододвигаясь к Марте.

— Наверное, да, — согласилась. — Он, фашист, за щеколду возьмется — так ты ее, как зачумленную, несколько раз кипятком шпаришь.

— Кипятком надо не только щеколду шпарить, — заблестел взгляд Ивана Тимофеевича. — А чувство страха должно, Марта, как можно скорее исчезнуть у наших людей. Фашисты — воры, они страхом свой страх скрывают. Когда народная месть опустится на их донельзя растянутые тылы, тогда враг будет принимать за мину даже порхот плохонького бесхвостого воробья. А это очень скоро будет. Леса наши уже партизанскими становятся.

— Пусть становятся на радость нам.

— Одно дело надо сделать, Марта, доброе дело, но опасное. Не побоишься?

— За свою жизнь я не беспокоюсь, Иван Тимофеевич… Говорите, — ответила твердо.

— Может подумаешь?

— Если вы говорите — значит продумано это. Доброе дело есть доброе дело. Правда, Югина?

— Правда, Марта.

— Хочу вверить тебе жизни человеческие. Будешь за раненными бойцами присматривать. Это дело будто по знаку тебе? — пристально посмотрел на молодицу.

— По знаку, — зарделась.

Югина доброжелательно улыбнулась Марте и вышла в ванькир.

— Будешь продолжать медицинскую работу?

— Хоть не смейтесь над этой медицинской работой… Буду продолжать, насколько смогу. Только медикаментов никаких нет.

— Из холста наделаем бинтов, для промывки ран сделаем первач, зелья разного Марийка принесет, а дальше что-то придумаем.

— Добрый вечер, Марта Сафроновна, — из ванькира вышел невысокий русый, с забинтованной головой матрос. — Иван Стражников. Примете моих орлов на свой корабль, то есть на чердак?

— И вы знаете о чердаке? — всплеснула руками Марта.

— Эта вершина пока наиболее знаменитая в селе, — пошутил матрос…

На следующий день к Бондарю пришел трезвый и пристыженный Поликарп Сергиенко.

— Звали, Иван Тимофеевич?.. Недавно я, кажись, наговорил не того — всякого такого…

— Поликарп, ты уже свою чертову машинерию сжег и утопил?

— Не удалось, Иван Тимофеевич. Пока я у вас нахвалялся, баба ее куму одолжила. Сегодня заберу у него и уже на мелкие щепки обрубки разобью.

— Это сделаешь чуть позже.

— Чуть позже? — удивился Поликарп и насторожился: не подготовил ли снова чего-то против него Иван Тимофеевич?

— Чуть позже. А сейчас выгонишь мне с четверть такого первака, чтобы он синим цветом горел!

— Всяким будет гореть, Иван Тимофеевич, — повеселел Поликарп, — чистый ректификат выгоню. Выпьешь моей свекловки — и на голове ботва вырастет… Это вам для аппетита надо?

— И для аппетита, и раны лечить.

— Вот оно что! — Сухое лицо Поликарпа становится трогательно-сочувствующим, как у скорбящей женщины.

XXVІ

В глубине неисхоженного лесного оврага, у ручья, образовавшего здесь в продолговатой котловине небольшой пруд, строили большую, «на вырост» землянку. Вместо досок пол вымостили расколовшимися надвое кряжами, вместо кроватей выстроили длинные, от двери и до противоположной стены, кленовые полати. Небольшие окна пробили во всех стенах, а крышу покрыли широкой дранкой, которую мастерски драл Федор Черевик. Парень сразу привязался к лейтенанту и любое его слово схватывал на лету.

— Будет толк из него? — спрашивался Дмитрий у Тура.

— Дело покажет. Человека только действие и возвеличивает, и бросает вниз головой, — уклончиво отвечал лейтенант, сплевывая черными сгустками крови.

Несколько раз брался Тур помогать строителям, однако быстро покрывался испариной, задыхался, и у него что-то начинало хрипеть внутри.

— Отойди, парень, подальше от греха. На тебя смотреть совестно, а он и себе к древесине тянется. Ты раньше нутро от крови очисть, на ясном солнце прогрейся… Ложись на мою кожушанку. Не бойся, она чистая, — морщился от жалости дед Туча и решительно не допускал командира к работе.

— Что же мне прикажете: только смотреть на вас? — хмурился тот.

— Зачем тебе на нас смотреть? Не видишь, какая красота вокруг. Дыши широко, вот и оклемаешься быстрее.

— Савва Иванович, мы и без вас управимся, — приносил Федор в туеске дымчатой ежевики и садился возле лейтенанта, следя за каждым его движением. От взгляда Дмитрия девичье лицо Федора бледнело так, что даже полные розовые губы шершавели, будто их присыпали солью. А в широко раскрытых зеленовато-серых глазах дрожал страх — парень снова припоминал свой позор в лесах.

Тур шел осматривать лес или ложился навзничь на дедовой кожушанке, прислушиваясь к звонкому перестуку топора, мягкому шипению пилы, перезвону ручья и лесному дыханию, хмельному и несмолкающему.

Нелегко было на душе у молодого командира батареи, который похоронил своих боевых товарищей на лесных просторах Подолья. Тем-то и седина перевила паутинами его буйный черный чуб, тем-то и складки резко очертили худое нервное лицо, и сухие мышцы прорезались под кожей. И заснет мужчина, а снятся его ребята, и не убитые, а живые, крепкие, напористые, с которыми ему бить бы и бить врага, славой застилать родную землю, а потом прощаться со своими орлами, отпускать их, героев, в светлые дали… Не судьба… И слезы не глаза, а душу обливали Туру. То ли от тоски, то ли от переутомления, пробираясь к своим, не уберегся от облавы. Выстрелял до последнего все патроны и попал в руки полиции. И хоть как его ни били, фанатично верил, что внутренности не отбили, что скоро он выздоровеет.

«Как же можно не выздороветь, когда столько работы тебя ждет. Армию надо собирать в тылу. Если бы хоть сорокапятимиллиметровых пушек достать. Для партизан — самые лучшие». — И снова, погружаясь в замыслы, видел себя среди своих артиллеристов на той дороге, где пришлось ему останавливать прорыв.

В его сердце вместилось много людей и болящей горечи. Днем он мысленно разговаривал со своими гармашами, сочувствовал родителям, которые уж больше не увидят своих соколов, а ночью снова жили с ним его воины, и Дмитрий, просыпаясь, часто слышал хриплый, с мучительным клекотом, голос командира:

— По батарее! Заряд полный!.. Огонь!.. По фашистской сволочи!.. Хорошо, ребята!

В лунном сиянии до желтизны бледное лицо Тура с резко очерченными тенями становилось вдохновенным и таким волевым, что Дмитрий долго присматривался к нему, желая постичь часть того мира, который вместился в молодой окровавленной душе командира.

«Такие воинами родились» — задумывался, представляя, каким должен был быть Тур в бою.

Дмитрий трудно привыкал к людям, а с Туром сошелся легко, без внутреннего напряжения и неудобства. Может потому, что и Тур был не из разговорчивых, может и потому, что его очаровали скромность и деловитость молодого командира. Тур никогда не говорил: «так надо», а только — «я думаю». Но то «я думаю» так обосновывалось, что оно неизменно становилось — «так надо». Как-то, возвратившись из леса, Тур радостно обратился к Дмитрию:

— Обошел сегодня все наши владения… Выздоравливаю!.. Дмитрий Тимофеевич, ты стратег!

— Тоже мне стратега нашел, — покосился на Тура, выжидая, что тот скажет.

— Прибедняешься, Дмитрий Тимофеевич, а сам так и норовишь что-то выпытать? — рассмеялся командир. — Скажи: почему здесь, а не в другом месте расположился лагерем?

— И сам не знаю. Как-то с перепугу наугад попал, — шутливо развел руками.

— А все-таки? — взглянул пытливо. Дмитрий сразу стал серьезнее.

— Мысль такая была: лес здесь стоящий, здоровенный, с трех сторон болотами и низиной окруженный. Танки даже зимой не проскочат, так как тина только сверху твердеет. Значит, для обороны важное место. Дале, — вокруг мало сел. Это тоже неплохо. Ну, и Шлях при благоприятном случае может быть под нашим надзором. А это стратегическая дорога. Машин мы можем на ней, как дичи, набить. Жаль, что железная дорога далековато… Будет из нас пот потоками литься. Да к этому нам не привыкать.

И, погружаясь в свои соображения, Дмитрий не заметил, как изменился Тур, как радостно заискрились его глаза, забились в дрожи уста.

— Дмитрий Тимофеевич, ты… ты молодец, — взволнованно подошел к нему и крепко пожал руку. — Ты настоящий солдат.

И эти простые слова надолго запомнил Дмитрий. Радостью и печалью дохнули они: повеяло теми далекими и живыми воспоминаниями, той суровой и искренней человечностью, тем волнующим теплом, которое всегда было в речах Свирида Яковлевича, Маркова, Кошевого… Где они воюют теперь?

Ничего не мог ответить Туру, но этот день еще больше сблизил его с молодым комиссаром, к слову которого всегда прислушивался вдумчиво, внимательно.

Однажды Дмитрия в особенности взволновала суровая логика и поэтичность командира.

Как-то вечером дед Туча, тяжело переживая потерю своей жены, погрузился в наивные соображения об историческом прошлом страны.

— Нет, нет таких казаков, как когда-то были. Вот были герои, — закончил старый, обращаясь к Федору.

Тур встал с земли. Глаза его во тьме засветились сухими огоньками.

— Есть, деда, — тихо промолвил, — и значительно больше есть теперь в нашей стране героев, чем за всю историю было. Но не об этом я хочу сейчас сказать. Вы, деда, партизан, и мне хочется, чтобы вас не сбивала с толку однобокость. Во всем нужна ясность. Мы очень уважаем героическое прошлое, своих достойных предков, но живем не прошлым, а современным и будущим. Еще тридцать пять лет тому Феликс Дзержинский, светлый рыцарь революции, сказал: «Не следовало бы жить, если бы человечество не освещалось звездой социализма». А нас эта звезда и осветила, и вырастила. Поэтому все народы с надеждой смотрят на нас… — Тур, увлекшись, начал говорить сложнее. — Те же государства, которые не имеют верного указателя, которые разбрызгали жизненные соки на мертвый песок, которые погрязли в торгашеской грязи, — свою грязь прикрывают завесой прошлого, живут воспоминаниями и лицемерными сожалениями. Они за сорок дней народ отдают в плен, а сокровища прошлого плывут в фашистские лапища или продаются с торгов. Мы не принадлежим к таким государствам. Мы множим славу прошлого сегодняшним днем. И вы сами, деда, недаром пришли в эти леса. Так как ничего более дорогого Отчизны у нас нет.

— Правду говоришь, командир.

А Тур, помолчав, зашелся резким кашлем, потом еще тише обратился к Черевику:

— Ты поэзию любишь. Чьи это слова?

Лiси прапрадiдiв i гори зникли в сумi,

I осипаються притертим пiр'ям думи.

В домашнiй затишок пiсень спадає квiт,

I лютня у руках слабких стиха поволi,

I зa плачем рiднi моєї у неволi

Часом не чую дум, пiсень минулих лiт,

Та iскри юностi, як райдуга травнева,

У глибинi грудей, проте, не раз спахнуть,

I пам'ять освiжать, простелять добру путь

I пам'ять в час такий, мов лампа кришталева,

На диво, прочуд всiм, оздоблена митцем,

Хоча i пил її охмарив давнiм днем,

Але у серце їй свiчник поставиш ясний —

I сяйвом свiтлих барв спахнуть минулi днi,

I розiв'ється знов у замку на стiнi

Килим прадавнiх лiт, притьмарений, прекрасний.

— Мицкевич?

— Мицкевич. Великий художник. Но слишком идеализировал прошлое… Вот победим, Федор, фашистов, и такие мы произведения увидим, сами создадим о своих героях, о своей Родине, что и в мире таких не было. Ибо живет наш народ не ковром древних лет, а вверх поднятым крылом…

— Горячий парень, ой, острый, — говорил о нем Туча. — Только бы выздоровел. Как начнет он кровью плеваться, меня будто кто шилом в мозг ширяет. Вот сволочи! Калечат людей, словно это не живая плоть. Из таких надо жилы выматывать, чтобы у любого, кто хоть в зародыше имеет ненависть к людям, шкура от страха отваливалась, чтобы он в душе паскудной зарекся пальцем задеть человека. Ты не думай, что любит дед наказывать. Я в молодости как весенний гром был — самым сильным парнем на наши села. Но в глупости, в потасовки не лез. А теперь сам на куски резал бы любого врага, своего или чужого. Думаешь, легко мне? Если бы ты знал, какая у меня жена была. Сердце ее весь свет жалело, сколько она дел переделала, сколько хлеба нажала. Маленькую медаль, золотую, получила в Москве. Думаешь, легко ее костям, перегоревшим, лежать в земле? Все вначале просила, чтобы похоронил ее на кладбище возле дочери — вишняк там разросся, тополь стоит… А я собрал ночью ее косточки, замотал в кусок холста и закопал под яблоней. Может после войны ее просьбу исполню…

Дрожат под глазами сетки морщин, и, не в силах сдерживать наплывы воспоминаний, Туча как-то жалостливо махал рукой и отходил от Дмитрия.

* * *

В понедельник под вечер поехали на мельницу. В землянке оставили одного Тура. Туча умостился извозчиком, а Федор, надев жовтоблакитну[125] повязку, выполнял роль полицая.

Тихий погожий вечер еще не погасил самородки золота, разбросанные над горизонтом, а уже небо разливалось, как паводок, заливало сизо-зеленой водой луга, и тучи, затухая, плыли той бескрайностью, как острова. Потом из-за леса выплыла луна, на отаве замерцали росы, засветились на красной одежде конского щавеля. В плавнях забеспокоилась дикая птица и долго, грустно крякала, не могла успокоиться.

Проезжая мягкой луговой дорогой между рядами округлых верб, Туча кнутом затронул ветку, и увядшая листва с тихим шорохом, перекручиваясь, постепенно посыпалось на спины лошадей, на телегу и на землю.

Все: и небо, и сено, в труху перемолотое в глубоких колеях дороги, и сырое гниловатое дыхание реки, и тревожный крик птицы, и невысокая росистая отава — извещало, что лето уже передает ключи безрадостной осени.

Не раз слыханный размеренный перестук мельницы напомнил Дмитрию что-то до боли близкое, неповторимое, от чего защемило и быстрее забилось сердце. Не было времени разбираться в путанице воспоминаний, так как уже чернела дощатая мельница и вздыхало, рассыпая синевато-серебряные капли, большое колесо. Федор соскочил с телеги и первый зашел на мельницу. Там быстро промелькнули две или три женские фигуры и исчезли, спустившись к воде.

— Добрый вечер, хозяин! — поздоровался Дмитрий с мельником, пожилым мужчиной. Вся одежда на нем, борода, брови, лицо были покрыты сладковатой дымчатой мукой.

Белая пыль дрожала в мельнице, обвивая и оплетая нитями убогие стены и снасти.

— Доброго здоровья.

— Кому зерно мелешь?

— Известно кому — вспомогательной полиции.

— А людям?

— Не велено.

— Возьмем мы у тебя, хозяин, несколько мешков муки.

— Бумажка есть?

— Аж три бумажки. Видишь, какие? — Федор слегка тронул рукой ружья. — Хорошие?

— Документы исправные, — неловко улыбнулся мельник. — Значит, вы не из полиции?

— Выходит.

— Так вы, ребята, забирайте муку хоть всю, только меня свяжите и положите в уголок.

— Это можно, — с готовностью согласился Федор. — Мы люди не гордые.

Когда связывали мельника, тот шепотом спросил у Дмитрия:

— А можно дорогу к вам узнать, если это не военный секрет… Вы меня не бойтесь. Немецкая власть где-то мне держится. А многие люди слоняются теперь. С радостью пристали бы к вам.

Дмитрий пытливо взглянул на мельника:

— Кто они? Хорошо их знаешь?

— Как не знать. Советские люди.

— Коммунисты есть среди них?

— Есть. Мой зять. Раненный еле добрался домой, а теперь сохнет человек без живого дела.

— Кем до войны был?

— Механиком.

— Где живет?

— Третий дом над речкой, если по течению идти. На доме гнездо аиста, — повеселел мельник. — Может вас свести с ним? Я сейчас сбегаю.

— Не надо. Сами познакомимся, — прикинул, что о таком деле надо посоветоваться с Туром.

— Да оно так, вам виднее, как надо делать, — согласился мельник и зашипев на Федора: — Не так здорово скручивай, не немец же ты. Попусти немного бечевку.

— Это же для вашей пользы, — успокоил Федор.

— Нашел пользу. От такой пользы дуба можно дать.

— Не дадите — бабы сразу развяжут. Это вы им за магарыч мелете?

— За какой там магарыч! — оскорбился мельник. — Надо же хоть чем-нибудь помочь своим людям… Вяжи ты скорее.

Когда Дмитрий подхватил третий мешок на плечо, в дверях мельницы, как в раме, встала статная молодая женщина. Блестящие глаза горели на ее бледном лице.

— Дмитрий! Дмитрий Тимофеевич!.. — ступила шаг вперед, простерла руки и сразу же безвольно опустила их.

— Марта! — не веря себе, снимает мешок с плеч и выпрямляется порывисто, всем телом.

Память в один миг осветила тот сумрачный мир, перенесла в такое близкое и такое далекое родное село, в глубину минувших весен. Воспоминания, одно дороже другого, закружили, словно льдины в ледоход; тем не менее и в тех воспоминаниях таится подсознательная тревога, как в полдень тень возле корневища дерева.

Волнуясь, подходит к ней и протягивает руку.

— Дмитрий… Дмитрий Тимофеевич, — как-то несмело подает руку молодая женщина, и нет в ее пальцах бывшей силы и упругости.

— Думалось ли, надеялось? — легко охватывает ее руки и выходит из мельницы.

— А я думала, надеялась, верила. Не мог же ты поехать куда-то и не проститься со мной, — глянула на него, отклоняя голову назад. — Каждую ночь стал сниться. И когда я уже избавлюсь от тебя, когда ты мое сердце оставишь? — и не может оторваться от своей первой любви, такой близкой и недосягаемой. — Как же ты зарос! Я и не знала, что у тебя борода кудрявая, — касается округлой густой бороды.

— Страшным стал?

— Еще лучшим, чем был. Только глаза у тебя теперь как ночь.

— Если победим — звездами засияют. Как в песне, — ласково прищурился.

— Ой, хоть бы скорее наши вернулись, — взялась руками за сердце.

— Ты куда думаешь? В мельнице останешься?

— Нет, домой буду идти.

— Провести тебя? Не побоишься?

— Ничего в мире с тобой не побоюсь! Только как тебе?.. — вдруг завяла.

— Ты чего?

Вздохнула молодая женщина и ничего не ответила, смотря затуманенным взором на него и уже ничего не видя. Постепенно подошел к телеге:

— Денис Викторович, вы с Федором отправляйтесь домой («землянку домом назвал, привыкаю» — отметил) — а я подамся в село. Дело есть.

— Может, помощь нужна?

— Нет. Позже увидим. Если припоздаю — у Марка Григорьевича останусь.

— Остерегайся же.

— Дмитрий Тимофеевич, только сегодня приходите. Мы все будем беспокоиться, — промолвил Федор и вспыхнул, как девушка.

— Хорошо, — прищуриваясь, глянул на парня. — «А и в самом деле, парень, кажется, ничего».

Воз мягко тронулся луговой податливой дорогой. Дмитрий поправил автомат, подошел к Марте.

— Чего запечалилась? — обнял рукой плечи, и так пошли оба узенькой стежкой над зубчатой певучей линией Буга.

— Чего? — И горечь заклекотала в ее голосе. — Будь она проклята, такая жизнь! Весь свой век мучилась и мучусь. Уже в последние годы горе начало забываться. Среди людей и меня человеком считали, а теперь стыдно глянуть в глаза всем, тебе… Через Варчука и Созоненко проклятых. Они тень на меня бросают. Кабы бы эти лиходеи в безвестность пошли — легче бы стало на душе. А Лифер еще похваляется: прикладами втолкну Марту в свой дом. Или будет жить со мной как миленькая, или на кладбище в дерюге вынесут. Сегодня с тобой здороваюсь и дрожу душой, не упрекнешь ли взглядом.

— Не беспокойся, Марта. Люди знают, какая ты. Живи честно и никто не упрекнет тебя.

— Я, Дмитрий, раненных воинов лечу. У себя на чердаке. Нашли с Ниной работу.

— Знаю, Марта. Спасибо. Когда-то наведаюсь в твой госпиталь. — Шел, охватив рукой плечи Марты, а заросшей щекой прислонившись к ее щеке.

Вот и исчезла Марта в коноплище, а он стоит в тени, ощущая, как беспокоится сердце. Пора бы возвращаться в новый дом. Нет, сегодня не в силах он сейчас идти в лес. Его зовет к себе село, смотрит на него глазами Андрея, печалится голубым сиянием Югины и вздыхает тяжелой печалью матери.

«Там же немцы теперь. Ну и что?..»

Шелестят высокие стебли кукурузы, шуршат маковые головки, и сердце его в тишине так бьется, как на речке трещит лед.

Наклоняясь по теням лип, перескакивает дорогу и уже рукой берется за свой перелаз; уже над ним низко нависают мокрые от росы ветки развесистых яблонь; чуть дальше грустно шумят тополя. И вот его хата. Насмотрись, Дмитрий, на свое молчаливое и печальное гнездо.

Насмотрелся Дмитрий и насмотреться не мог…

Уже небо подплывало кровью, уже, просыпаясь, как море, глухо стонали леса, когда он легко, по-лесному, спешил к Городищу.

С багряного, затопленного восходом перелеска, как из пожара, вышли две фигуры.

«Кто здесь рыщет?» — мигом залег в засаде, подминая поседевшую от росы траву.

И каким же его было удивление, когда узнал Тура и Черевика. Федор, увидев Дмитрия, обрадовался, а Тур сдержанно поздоровался и неодобрительно покачал головой.

— Что-то случилось? — обеспокоенно спросил.

— Случилось, — недовольно промолвил Тур. На влажных от росы щеках задрожали сухие мышцы.

— Что?.. Где дед Туча? — вытянулось лицо от напряжения.

— Тоже пошел своего командира искать… Федор, пойди навстречу деду.

— Что же такое у вас? — облегченно вздохнул.

— Как что? — неожиданно с негодованием ответил Тур и перешел на «вы». — Это вам, Дмитрий Тимофеевич, виднее. Вы оставляете отряд и даже не говорите, куда идете. Я понимаю рыцарские подвиги — провести женщину до села. Но этот подвиг — кому он нужен? — полнейшая бессмыслица, безрассудность. Вы под паршивую полицейскую пулю подставляли и свою жизнь и той женщины. Поблагодарили бы вас ее дети…

Дмитрий молча выслушал взволнованное слово комиссара, а потом тихо промолвил:

— Это правда, Савва! Но если бы ты имел детей, может, по-другому судил бы меня… Даже зверь не знает той разлуки, какую нам принес фашист.

— На чувства, Дмитрий Тимофеевич, бьешь? — смягчился Тур. — Чувство без ума — это тот хмель, который и голову сорвет… Пропуска нам, справки надо добыть.

— Какие?

— Немецкие. Чтобы свободно могли теперь по дорогам ходить. А за сегодняшний поступок — и в дневнике тебя ругаю.

— Уже записал?

— Записал и вывод сделал: командир выбросил целый день из своей жизни, как черепок за плетень.

— Вывод нелегкий.

— Тем хуже для нас. Итак, Дмитрий Тимофеевич, утвердим сейчас и до конца войны основной распорядок: ежедневно боевыми действиями помогать Родине! Ежедневно! Так и запишем в дневнике?

— Так и запишем! — крепко сжал руку комиссару. — Может, с этого и начинать дневник?

— Хочешь, чтобы о твоем поступке не вспоминать?.. Не выйдет, Дмитрий Тимофеевич… Что мельник тебе рассказал?.. Это хорошо, что нас ищут люди. Надо скорее узнать, кто они. Партия всегда учит — держать тесную связь с народом. Вот как только нам связаться с подпольным райкомом?

— Может его и нет теперь?

— Есть, Дмитрий Тимофеевич, — ответил уверенно. — Об этом говорят последние события в районе.

XXVІІ

Главная походная застава самоходок вылетел на опушку и остановилась, согревая влажную осеннюю землю своим теплом. Экипажи выскочили из люков, сосредоточенно, без команды, еще раз начали осмотр машин: проверяли ходовые части, натяжку гусениц, пальцы ведущих колес. Облупленные, побитые снарядами самоходки не раз уже бывали в переделках, и хоть давно прошел их гарантийной срок — не отвечали отказом в боях.

Командир походной заставы старший лейтенант Лукин и командир самоходки лейтенант Сергиенко молча вышли на окраину опушки, внимательно осматривая незнакомые настороженные пространства.

За изувеченными неубранными полями, как исполинский хлеб, лежала округлая низина, пополам разделенная неширокой речкой; дальше громоздились леса, а в лесах притаился враг.

Где расположился он? Какие имел огневые силы? Где найти переправу? Об этом надо было узнать Леониду Сергиенко.

— Мостик видишь? — отвел Лукин бинокль от глаз.

— Вижу. Для пехоты.

— Не заминирован ли он? Враг так обнаглел…

— Это до поры, — мрачно ответил Леонид. — Плохо воюем, танком за танк цепляемся, а надо бы хитрее.

— Ну, отправляйся, Леня. Мы будем охранять тебя, — так сказал, будто об этом раньше не знал Сергиенко.

Настала та неудобная минута перед боем, когда говорить о личном неловко, когда в сухие важные слова стоящих перед бойцами задач вплетаются мелочная и самая будничная чепуха, однообразные детали. Напряженный мозг сразу же игнорирует их, исключает из потока мыслей, которые даже саму землю поднимают, разводят леса, выискивая вражеские логова.

За одну минуту экипаж занимает свои места, и машина вырывается в поле.

Леонид Сергиенко из открытого люка пристально следит за лесом, который оживает и высокими качающимися колоннадами наплывает впереди.

Вдруг между деревьями замерцали огни и сразу же подернулись гнездами дыма: по самоходке ударили немецкие пушки.

«Батарея на опушке стоит. Мы тебя ударим» — натягивается лицо Леонида. Он остро посматривает то на лес, то на речку.

Сразу же вызревает смелое и рискованное решение. Пригнувшись, приказывает водителю Бойченко зигзагами лететь к мостику. На высоких передачах, петляя, полетела машина вперед.

Уже мягко прогибается луг, взметнув вверх фонтаны чернозема; уже плохонький деревянный мостик испуганно сгорбатился и не знает, куда спрятаться, а самоходка еще молчит.

— Товарищ лейтенант, куда же мы? — обеспокоенно спросил заряжающий.

— Куда? Через речку махнем, — раздваивает взгляд на два важнейших объекта.

— Перелетим, или как?

— Перелетим. По мостику.

— Так он же для пехоты… — меняется задымленное лицо бойца, и глаза становятся прозрачнее.

— Не бойся. Так промчим, что мостик только треснет…

За взрывами снарядов, которые под самую самоходку люто швырнули две воронки, заряжающий не услышал конца ответа, но облегченно перевел дыхание: если говорит их командир — значит перелетят.

Сергиенко, осыпанный землей, спускается вниз. Вот и мостик. Легонький, дощатый он, кажется, выскакивает из берегов и мчит под тяжелые траки. Одно неверное движение — и самоходка с разгона влетит в речку. Словно окаменели пригнувшиеся настороженные бойцы, не отрывающие глаз от смотровой щели.

Казалось, машина слилась с механиком-водителем, казалось, распластавшись, она лодкой скользнула по мостику.

Вогнулось, стрельнуло, хрустнуло дерево и — покалеченное, разбитое в щепки — рассыпалось, закружило по потревоженной воде.

— Ты смотри! — с недоверием и восторгом вырвалось у стрелка-радиста.

Самоходка, вздыбившись, выскочила из вязкого прибрежья и, круто извиваясь, помчала на батарею.

На полном ходу открыли стрельбу. Леонид, морщась от напряжения, сам повел огонь по врагам.

Цветная опушка на глазах начала чернеть, распухать, с корнями и верхушками подниматься вверх. Вот неповоротливо и тяжело подскочила пушка, поднимая вверх колеса, как поднимает пленный отяжелевшие руки.

— Скапустилась одна! — энергично крикнул механик-водитель.

— Фрицнулась, — поучительно поправил замковый Ибрагимов.

Точным попаданием в куски раздробило другую пушку, и лицо Леонида просветлело, словно опасность уже миновала.

Переполовиненные, приглушенные, ослепленные огнем, дымом и теменью размолотой земли, засуетились обслуги между поредевшим кустарником. Но какая-то сила снова приковала их к пушкам, и тяжело зашевелились, оседая, мертвенные черные жерла, нацеливаясь на самоходку.

— Блямббб!

Как страшный молот по наковальне, ударил по самоходке снаряд, аж назад подалась она, а из глаз воинов несколькими потоками, вверх и вниз, посыпались искры, закружили, переполняя всю машину. Покачнулся Леонид и широко рукавом протер ослепшие глаза.

— Броню не разбило! — неистовой радостью осветилось на миг испуганное лицо Бойченко.

— Не раскололо! — по привычке поправил товарища Ибрагимов.

— Зато мы их сейчас расколем, — бросает Леонид.

Грохнул взрыв. Задвигались и врезались в землю покрученные осколки третьей пушки, а скученная обслуга четвертой, черная, растрепанная, разваливается и растекается по лесу.

Пятнистая одинокая пушка, нацеленная на самоходку, извергает последние жидкие пряди дыма.

«Мы тебе преломим хребет» — дрожит злой улыбкой гордое, напряженное и потемневшее от копоти лицо Леонида. Тем не менее не забывает пристально следить за лесом и полем.

Когда до пушки остались считанные метры, увидел, как от узкой лесной дороги начали отрываться на луг вражеские танки.

Самоходка развернулась. Весь сжимаясь в единую волю и силу, Леонид первым напал на железных уродов, перед которыми уже забушевали темные, как осенние дубы, столбы земли.

«Лукин поддерживает. Сразу нащупал цепь, — обрадовался, обливаясь черным жирным потом… — Главный, только бы главный продырявить…»

Облегченно вздохнул, когда осела и зачадила дымом машина, подбитая Лукиным.

«А главный прет!»

Вот он развернулся, нацеливаясь жерлами и бельмами раздвоенных крестов. Возле самых ленивцев самоходки брызнула земля и тяжело забухала по броне.

«Я тебе нацелюсь, гад фашистский» — летит вперед, забывая свое решение — поменьше связываться с танками.

Одновременно с взрывом на главном танке расщепился огонь, и он запылал, как купина смолистого дерева.

Самоходка Лукина срывает гусеницу еще с одной машины; она покачнулась, ковыльнула, оставляя позади себя распластанный тяжелый мех траков, и закружила на месте, разворачивая сырую землю.

Не выдержав удара с двух сторон, танки, огрызаясь, метнулись в леса.

— Убегают, убегают! — радостно закричал Бойченко.

— Драпают! — поправляет Ибрагимов.

Самоходка, не вмещая веселого гула, мчит к реке. Не раздеваясь, бросился Леонид в волны, искать брод, а экипаж начал закрывать люки, жалюзи, поднимать вверх выхлопные трубы. Скоро, весь с головы до ног мокрый и заболоченный, возвращается Сергиенко назад.

— Рыбы же в реке, ребята! Пройти не дает: так и валит с ног. Бойченко, это по твоей специальности — налови! Вот ужин будет!

— Здесь рыба, товарищ лейтенант, неаппетитная.

— Фрицатником разит, — добавляет Ибрагимов.

Загудел мотор. Плотно закрытая машина влетела в воду. До самого дна раздалась надвое разбитая река, и экипаж с радостью увидел, как к нему приближались наши самоходки.

* * *

«Дорогая моя Надежда, радость моя!

Недавно закончился бой, и я снова дописываю тебе письмо. Верю: оно найдет тебя… Что же о себе? Твой белоголовый Леня старается недаром есть солдатский хлеб и очень, очень скучает по тебе. Вот только что прошел дождик, и лесная земля теперь пахнет, как твои косы. Мой друг, старший лейтенант Лукин, уже насмехается надо мной: „Тебе и дым самоходки пахнет косами Надежды“, а сам втайне вздыхает по своей девушке…

Вот и экспедитор пришел, почтенный, как сам нарком-почт; удивляется, почему не отправляю письма. Он и не знает, что мне, как в песне поется, можно отослать только куда-нибудь. Поэтому й дрожит мое письмо в руке, как сердце…»

— Леня, тебя хозяин вызывает. Страх, недоволен тобой. Я нарисовал обстоятельства со всеми деталями, ну и сам как-то незаметно примазался к чужой славе. Верней, меня примазали, а я по мягкости характера не возражал: не люблю поднимать дискуссии в военное время, — смеясь подошел собранный, улыбающийся Сергей Лукин к Сергиенко. — О, ты снова строчишь послание Надежде? Уже твои письма скоро в самоходке не поместятся — придется на прицепах возить… И что же оно у тебя за письмо? Начал чернилами, потом синим карандашом, а закончил красным.

— Цветом победы!

XXVІІІ

Намучилась, нагоревалась, наработалась за свой век Евдокия; думала спокойнее на старости пожить, нянчить внучат и вокруг сада хлопотать… Не судьба. Еще только солнце заглянет в окно, а уже десятник колотит арапником в стекла:

— На работу, баба! С невесткой иди! Эй!

И попробуй не пойти. Кто-то, может, отпросится, кто-то за рюмку откупится, а тебе, старая, все дороги заказаны — за сына свирепствует Варчук.

Дважды уже синяки носила Югина, намеревался и ее, Евдокию, ударить Варчук, но или слухов постеснялся, или совесть заговорила. На срубе просо вязала, устала, оперлась спиной о полукопну, вдаль глянула.

Из леса на холм выгибалась дорога; как синяя волна, поднимался над полями и массивно плыла до самого неба, мимо выжатых полей, мимо высокой одинокой могилы.

Это же Дмитрий прибудет домой Большим путем, войдет в дом, высокий, коренастый, и как он ей улыбнется, как он к ней, матери, заговорит, как обнимет ее.

И уже видела своего сына возле себя, ощущала прикосновение его больших рук и не слышала, как слезы срывались из посеченных щек, падали на розовую стерню, на босые, потрескавшиеся ноги.

— Кто же за тебя дело будет делать? Может мне прикажешь? При советской власти разве так на поле работала? — конем с дороги свернул Варчук, подъехал к ней вплотную. Горячее дыхание лошади обвеяло ее руки, вспотевшие груди.

Неожиданно под старость Сафрон раздобрел, потолстел, будто стал моложе, только синяки под глазами еще больше почернели, и, как округлившиеся куски рашпилей, были иссечены комочками пористого тела. Говорили в селе, что даже к молодым женщинам начал приставать. Что же, отъелся на чужом горе.

— Чего же молчишь, баба?

— Мне не о чем с тобой тары-бары разводить.

— Вон какая гордая. Может, еще своих ждешь?

— Таки жду.

— Кого? Своего драчуна?

— Армию Красную выглядываю. Сталина жду.

— Не дождешься, старая нечисть. Были ваши большевички, да все вышли. Ну, чего же не вяжешь?!

— Жду, пока ты перебесишься и с глаз гнилым туманом исчезнешь.

— Я ж тебя! — и поднял арапник, наезжая конем на женщину.

Та оттолкнула от себя горячую лошадиную голову.

— Ударишь, может? Покажи свою храбрость. Все в селе говорят: храбрый ты, а мне не верилось. Ну, ударь! — упрямо взглянула на налившегося Варчука.

— Руки пакостить не хочу, пусть другой пакостит. Только штраф завтра, как миленькая, заплатишь, — огрел нагайкой коня и помчал дорогой, закрываясь черным столбом пылищи.

«Будто и не мать его породила».

Однако быстро забыла об этом — снова пришли мысли — все о нем, о сыне своем.

И ночами плохо спала, чаще садилась у окна, выглядывала Дмитрия.

Только замаячит какая-то фигура на дороге, уже места не может себе найти. Верила, что Дмитрий не сегодня-завтра подаст ей весть. А дни шли, иссушая вдовье тело и сердце. Стала еще молчаливее, а если приходилось сказать какое слово в разговоре, непременно вспоминала Дмитрия.

Вбежала как-то в воскресенье к Югине Килина Прокопчук. Быстрым глазом осмотрела дом — нет ли немца, и улыбнулась заговорщицки и счастливо.

— Слышишь, Югина, что на свете делается?

— Что же? — оставила подметать пол.

— Иосифовы дети этой ночью погуляли на дороге — две машины взорвали. Трупов немецких — что бревен наложили, сами же, как ветер, исчезли.

— Чьи это дети, говоришь? — подошла Евдокия к Килине.

— Йосифа Виссарионовича, нашего Сталина. Партизаны, значит.

— Может, и наш Дмитрий в партизанах.

— Может. А какую новую сказку о партизанах говорят!

— Расскажите, тетенька! — заискрились глаза у Андрея.

— Это же сказка.

— Пусть сказка, лишь бы о партизанах.

— «Что это в поле краснеет?» — спросил немецкий генерал своих офицеров. «Мак» — ответили те. — «Мак? Вырубить, вытоптать его, так как он укрыл поле, как красные флаги». Бросились фашистские воины и танками, и машинами, и так, пешком, истреблять мак. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к красному полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это краснело на поле?» — «Это партизаны ленты накалывали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же это будет, когда они воевать начнут?»

— «Что это в поле то поднимается, то опускается?» — спросил во второй раз фашистский генерал своих офицеров. «Ячмень» — ответили те. «Ячмень? Вырубить, вытоптать его, чтобы и стебелька не осталось». Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком истреблять ячмень. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это качалось в поле?» — «Это партизаны усы закручивали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же то оно будет, когда партизаны воевать начнут?»

— «Что это зеленеет вдали?» — спросил в третий раз фашистский генерал своих офицеров. «Вода в пруду зеленеет» — ответили те. «Сорвать плотину, спустить воду!» — приказал генерал. Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком разрушать плотину. Но только подъехали они к пруду — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулся назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это зеленело?» — «То партизаны рубашки надевали» — ответили те. «Не гут, не гут, — сказал генерал. — Что же будет, когда партизаны воевать начнут?»

— Аж тут земля гудит, поют копыта, оружие звенит и песня, как ветер, летит. «Кто это поет?» — спросил генерал своих офицеров, но уже и спрашивать не было у кого: всех как корова языком слизала.

— А это мы, партизаны! — и как ударят партизаны по гитлеровцам, разнесли их, как черную тучу, а потом сказали: «Вот подыхайте, фашисты, чтобы наших цветов не топтали, нашего хлеба не ели, нашей воды не пили»…

— В Яновских лесах парашютисты к партизанам спустились. Послали немцы облаву, да мало кто из нее вернулся. Доброго чеса дали, — отзывается горделиво Андрей.

— Может, и наш Дмитрий с теми парашютистами, — вздыхает Евдокия.

— А что еще говорят люди! — не утихает Килина. — Кармелюк со своими ребятами появился. Фашистов бьет, полицаев бьет, бандеровцев уничтожает. И суд простой у него. Поймают кого-то из нечисти, Кармелюк у людей спрашивает: «Что он сделал?» — «Жег» — скажут. «Тогда и его сжечь на огне». И горит проклятая душа, а Кармелюк дальше, от села к селу идет, свой суд вершит, грозный и справедливый.

— Может, и наш Дмитрий ходит с молодцами Кармелюка.

— Чудное вы говорите, тетенька, — улыбнувшись, не выдержала Килина. — Разве же может один человек быть то с Кармелюком, то с партизанами, то с парашютистами.

— А где же ему, по-твоему, быть? — оскорбилась Евдокия. — Может, скажешь, на службу к германцу пошел? Он у меня никогда у Сирка глаз не занимал, а дороги ему только выпадают или к Кармелюку, или в партизаны, или в парашютисты. Поживешь — вспомнишь мое слово.

— Пусть будет так, — сдвинула плечами Килина.

— Не пусть будет, а так оно и есть, — настаивала мать на своем. — Совесть у него чистая. — И выходила из хаты, горделиво и обижено, когда замечала в глазах соседки искорки удивления. В сад под хутором пойдет, да и сядет у расколовшейся прогнившей дубовки — здесь когда-то Дмитрий любил сидеть. Все, что было мило Дмитрию, стократ милее стало Евдокии. Придет с работы и, если никого нет в доме, все фото Дмитрия обцелует, к сердцу прижимает, будто это был сам ее сын. Хотела раз Югина из Дмитриевой сорочки блузку Ольге пошить.

— Не надо, дочка. Перешей из моей блузки.

Что-то новое появилось в характере Евдокии. Была она той самой Евдокией, хозяйственной, степенной, не такой, что гнется, куда ветер веет, но когда речь заходила о Дмитрии — забывала все на свете. И жалко было смотреть, и слушать ее, измученную, переболевшую самыми великими болями — материнской любовью.

XXІХ

Дети ничего не прощают старшим. На долгие годы западает в их души несправедливость, глубоко и мучительно.

Приведя с пашни трофейного коня, Андрей долго рылся на чердаке в книжках и недовольный, облепленный пылью и паутиной, слез в сени.

— Что искал на чердаке, сын?

— Книжку какую-нибудь почитать. И не нашел — все прочитано и перечитано.

— А чего же ты к учителю Ефрему Федоровичу не пойдешь?

— Пусть у того нога отсохнет, кто к нему пойдет.

— Будто он что? Продался?

— Продался ли — не знаю, а что слизняк — всем известно.

— Как ты смеешь говорить так про своего учителя?

— А как он посмел пойти работать на молочный пункт, да и еще на людей кричать, чтобы скорее немцам молоко выносили? Я раньше — сижу в классе — и слова не пропущу. Читаю ему стих, рассказ — всей душой дрожу, так ли понял написанное. Сядет он, учитель, возле меня, разговорится и сам что-то прочитает. Хорошо читал — так у меня сердце и защемит, и засмеется. А теперь он людям читает: «Восемьсот литров молока — немного. Кто не вынесет — корову заберем» — злобно перекривил. — Попробовал бы он теперь свою руку мне на голову положить — в глаза плюнул бы.

— Разве так можно? — улыбнулась в душе.

— Можно, мама.

— Может, человека горе заставило.

— Горе? А Никите Демьяновичу, на двадцать лет старшему, не горе? Приглашали же бандеровцы учительствовать — не пошел. «Старый» — говорит. За пять верст рыбу в Буге ходит удить, с похлебки на воду перебивается. А вернутся наши, как этот старик учить нас будет!

— А будет, — призадумалась Югина, переносясь мыслями не к учителю, а к своему мужу.

Андрей пообедал, выследил, когда никого не было на дороге, быстро вскочил на коня и, пригибаясь к гриве, галопом помчал левадами к лесу.

Свистит в ушах ветер, забивает дух, курлычут звонкие копыта, а парень упивается быстрой ездой. В лесу на лету соскакивает с вороного, бежит поляной, держась за повод так, словно летит.

Осень уже затронула лес.

Роскошными красными гнездами отцветает заячья капуста, угольками горит в облетевших кустах густой свербиги; белый ноздреватый тысячелистник пахнет густо и властно, прибивая печальный дух привядших трав и цветов. Восковым нежным бархатом уже подбиты снизу листья липы; пожелтели на них острые зубчики, почернели в соцветии мелкие горошки семян. В низинах трава дугами припала до самой земли, обнажая наполовину увядшие желтые головки девясила. Зацветали крохотные, как вышивка, бледно-красное крестики вереска. А в верхах раскачивались шумы, то зеленые-зеленые, осыпанные солнцем, то серебряные, будто каждый листок становился дукатом, то пепельно-сизые, наиболее нерадостные — где-то хмурить начинало.

Заурчал дикий голубь, на дубе заскрежетала сойка, и снова шумы: то стихают, как песня, то разрастаются, словно потоп. Пролетел хозяйственный, неповоротливый шмель, припал к голубому цветку и недовольно загудел — мол, нашел кого перехитрить, не до того мне, степенному мужчине…

Опершись локтями о землю, Андрей начал читать «Как закаливалась сталь». Не раз схватывался, и тогда величавые дубы, густолистые бересты, березы с серебренной корой слышали восклицания.

Чего только не было в его маленьком чувствительном сердце. Своими темными унылыми глазами видел все, что делалось в селе. Уже, впервые в жизни, он узнал, как лопается кожа на плечах под нагайкой и как сами собой срываются слезы с глаз от бессильной злобы и стыда.

В его возрасте уже можно людям помогать, а он коня пасет и по хозяйству то, се делает. Это он всегда успеет, а сейчас война. Помогать своим надо. И с каждым днем, припоминая отцовские слова, укоренялась мысль, что он должен пойти в партизаны. «Разведчиком буду. Где большой не пройдет, маленький проскочит».

Не раз видел себя у костра в кругу суровых воинов, то возле своего отца, то где-то в разведке.

Сколько он объездил леса, больших оврагов в надежде встретиться с каким-то отрядом — и все тщетно. А те разговоры о детях Сталина звучали в его сердце, как музыка, не давали покоя. «Дети Сталина!» — выходили из лесных чащоб могучие партизаны, опоясанные пулеметными лентами, увешанные бомбами, и драпали немцы, разбегались полицаи, убегал Варчук.

Сел на коня и снова поехал, пристально присматриваясь к каждому буераку, к каждому дереву, в особенности дубам, так как они — так думалось — должны быть любимцами партизан. А лес шумит таинственно. Скрипнула под ногами коня раздавленная ножка гриба, точеная шапка, отлетевшая на дорогу, поблескивая густым-прегустым сизо-коричневым решетом.

Вдруг мелькнула фигура между деревьями, и Андрей застыл, остановил коня. Нет, то всего лишь береза, сломленная бурей.

В сосняке зазвучал подземный колокол.

«Что оно?» Казалось, сама земля раскачивала било колокола, и он гудел низко и размеренно. Потом с земли показалась черная голова, засмеялась:

— Перепугался?

— Нет, — соскочил с коня.

— Здравствуй, молодец.

— Здравствуй.

Степан Синица, весь облитый потом, вылез из глубокой ямы, выкопанной вокруг огромного соснового пня, и подал Андрею крепкую, почерневшую от солнца, земли и живицы руку.

— Корчуешь?

— Корчую. Думаю дегтя выкурить, — Степан вытер полотняным рукавом пот со лба. — Теперь же нигде его не достанешь.

— Умеешь курить?

— А чего же? Наука не хитрая.

— А я не умею, — пожалел Андрей.

— Еще бы тебе уметь, — насмешливо засмеялся. — Каши надо поесть.

— Намного больше меня ты поел?

— Ну, знаешь… Доживи до моих лет.

Андрей хотел еще что-то благоразумно ответить, но неожиданно улыбнулся:

— Я до твоих, может, доживу, а вот ты до моих доживи.

— Хитрый какой, — засмеялся Степан, ударил топором в пень, и он зазвенел, аж застонал. Оглянувшись, вытянул из кармана кисет. — Куришь?

— Нет.

— Да ты еще детвора, куда тебе. И я в твои годы не курил.

Тем не менее от дотошного глаза Андрея не скрылось, что курить Степан начал только на этих днях — парень поморщился и после затяжки долго откашливался; аж из-под длинных черных ресниц, совсем закрывающих глаза, выкатились слезинки. Степану хотелось рассказать о встрече с Дмитрием Тимофеевичем, однако, дав слово, сдерживал себя и немного пренебрежительно следил за лучшим учеником пятого класса.

— Коня где взял?

— Война принесла.

— Добрый?

— Исправный.

— Старый?

— Восьми лет.

— Откуда знаешь?

— По зубам — коренной звезды нет. Да и верхняя губа без морщин.

— Да ты не только стихи умеешь читать. Ну, хорошо, приезжай сюда через три дня — научим тебя деготь курить.

— Приеду.

— Об отце ничего не слышно? — пытливо глянул Степан.

— Ничего, — вздохнул. — Думаю, думаю… Дома только слезы. Хоть бы здоровым отец поехали.

— Не переживай, все будет хорошо, — сказал таким голосом, что аж вздрогнул Андрей и припал к Степану.

— Может знаешь, слышал что, Степан?

— Нет, не знаю. Но слышать приходилось. Только чтобы никому, даже матери, ни слова.

— У меня как в могиле будет лежать, — твердо ответил, бледнея от волнения.

— Слышал, что твой отец партизанит. Фашиста бьет.

— От кого слышал?

— Сорока на хвосте принесла. Слух верный, больше не выпытывай. Понял? И держи язык за зубами.

— Верное твое слово, что отец в партизанах?

— Верное.

Закаменел Андрей между двумя дубами, не шевельнется, только сердце пичужкой: тук-тук, тук-тук, будто на волю просится, и в глазах зарезало и сами веки задрожали мелко и часто.

Будто наяву увидел парень своего отца, такого молчаливого и такого доброго к нему; вспомнил, как он в грозу переносил его через речку и как славно было лежать на отцовских руках, когда небо кололось на куски и ослепительным синеватым сиянием резало, било в глаза и потухало. Те сильные руки будто снова коснулись его, вынося из большой грозы.

— Выкупаемся, Андрей?

— Выкупаемся, — будто проснулся от сна.

— Не боишься холодной воды? Илья уже минул… С непривычки можешь ожег получить.

— Нет. Я привычный.

Побежали к лесному озеру. Вода у берега была зеленая-зеленая — зелье тени положило, а посредине голубая, с тучами в глубине.

— Расступись, вражья сила! — поднимая столб, вскочил Степан первым.

Поплавком исчезая под водой, Андрей видит перед собой кипучий разбуженный мир и вдруг понимает свою ошибку: партизан надо искать не на ковалевой, не в бересте, а в Городище.

«Далеко только, мать не пустит. На рассвете выеду, а на леваде сверну на Городище».

И сразу же начинает кулаками разбрызгивать радужную воду.

«Мой отец жив. Значит, он и к нам придет». — И парень крепко закрыл глаза, чтобы яснее увидеть дорогой образ, а сердце трепетно выстукивает своим молоточком большую и тревожную радость.

* * *

Он просыпается на рассвете, преисполненный неясной радости. Что же у него хорошее на душе? То ли хороший сон приснился, или что-то случилось неожиданно приятное? Вдруг сладкий перестук прокатывается по всему телу, и парень, улыбаясь, привстает на локте, видя и сизые окна, и поглощенную заботами мать, стоящую у стола, и свою бабуню, которая возится возле печи.

«Бедные они. Они ничего не знают» — сетует в душе. Но то жалость на миг, так как ее подмывает чувство взволнованного трепета. Его отец живой. В партизанах. Воюет. Видит перед собой черное подвижное лицо Степана, лес, окопанный сосновый пень, а кажется, что вот-вот выйдет отец из-за деревьев, возьмет его на руки, как тогда, в ненастье. И парень, улыбаясь, прищуривается, крепче закрывает глаза, чтобы увидеть своего родного…

Качаются леса, горделиво, важно, веют над ними ветра; веслами по зеленых верхушках гребут, а внизу шумы закипают. Он в лесу с отцом. Звонко бьет топор под звонкий корень граба, и ахает эхо аж во вторых гонах. Потом стихает, и только тихая песня идет над землей. Из-за деревьев он видит: сидит его отец на пне, оперся рукой о ручку топора, тихо напевает.

Он подходит ближе, останавливается за плечами отца и подпевает. «Это ты, сын!» — отец обнимает рукой его плечи и еще тише, будто оба глубоко призадумались, поет песню так, чтобы не коснулась она лесного шума, а только зеленой земли… Какое это было счастье!

— Вставай, Андрей, — грустная мать наклоняется над ним, и он ей улыбается широкой улыбкой.

«Может быть хоть намекнуть ей? Где там, — задумывается. — Ничего нельзя сказать. Слово дал. А то как начнут допытываться… Разве что Степана спросить — может, матери можно похвалиться. И чтобы никому больше».

— Мама, вы не переживайте. Наш отец живой, — берет котомку с хлебом, огурцами.

— Живой? Ты, может, слышал что? — бросается к нему Югина, и лицо ее за одну минуту меняется: то освещается надеждой, то покрывается тенями.

Как ему жалко матери! Сказать бы все.

— Не слышал. Снился мне отец. А мертвые же не снятся, — проговаривает, раздумывая, и опускает глаза вниз.

— И мне снился, — вздыхает мать. — Когда мы уже, сын, услышим про своего отца? — целует его в лоб.

— Услышим, мама. Скоро услышим, — и его голос так звенит, что снова будит какой-то огонек надежды у Югины, и она снова вздыхает, глухо и тоскливо.

Дмитрий теперь еще более близким стал ей, как тень, ходил за нею. Работала ли, ложилась ли отдыхать — неизменно чувствовала его возле себя. Иногда во тьме даже руку протягивала, коснется кровати — нет ли ее половинки. Ясно видела его, причем больше парнем, в снах. И не знала Югина, что и этой ночью был возле нее ее Дмитрий.

Андрей, жалея мать, тихо выходит во двор, и сразу же его жалость размывается другим бушующим чувством: он будет искать отца у партизан в Городище.

Любовно потрепал коня по шее и тихо, чтобы не возбудить немца в другой хате, выезжает на улицу. Долгим взглядом проводит свой дом, двор, в мыслях прощается с матерью, бабуней, Ольгой — может не скоро увидит их. И жалость просыпается к своим родным.

«Может еще вернуться, посмотреть на них! Нет, кто возвращается — не имеет удачи».

Рысью выезжает на дорогу, а дальше — левадами. Оглянулся. Тяжелый туман закрыл его двор, село, и только неясно виднелись на Большом пути развесистые деревья.

На Бабизне повернул коня в объезд и подался на Городище. Обошел и пасеку, чтобы часом не встретиться с Марком Григорьевичем.

До самого полудня, натрудив коня, кружит парень оврагами и болотами. Однако нигде ни звука человеческого, только дерево шумит, только развивающиеся тучи летят по отяжелевшему небу, только, отряхивая пожелтевшие листья, ветер переговаривается с пересохшей травой и временами прокисшее замшелое болото зачавкает под копытом коня.

После полудня, объезжая буйную заросль кустарника, услышал, как недовольно заворчал ручей — наверное, какая-то преграда стояла на пути, так как дальше, в глубине, имел другой, более певучий звук. Направил коня к ручью.

Неожиданно из-за деревьев выходят, вооруженные автоматом и ружьем, двое: высокий хмурый дед с большим окаменевшим лицом и белокурый розовощекий парень.

«Партизаны, — остановилось сердце, и увлажнившимися глазами встречает он лесовиков. — Пусть отец-мать не сердятся на него. А если не примут? Примут! Разве же они не поймут его? Они все поймут». — От волнения дрожат веки парня и дрожат руки, все тело.

— Ты чего здесь блуждаешь? — строго спрашивается дед.

— Деда, вы партизаны? — чуть переводит дух.

— Вишь, какой интересный. Не рано ли?

— Я вас ищу, партизан.

— Может что-то должен передать? — немного добреет голос деда.

— Нет. Я сам к партизанам хочу. Разведчиком буду. Где большой не сможет, там… — доверчиво приближается к старику.

Но тот, как кнутом, секанул:

— А березовой каши не хочешь? Превражеское дитя! Что, мы тебя в кармане возить должны? Видишь, Федор, какой партизан нашелся! Ах ты, ленивец маленький!

— Деда!..

— Цыц! Запомни: детских яслей у нас нет и открывать не думаем. Игрушек тоже нет. И поворачивай коня, чтобы духу твоего не было. Не хочется мне штанишки твои спустить и крапивы наложить.

Ошеломленный, оскорбленный, возмущенный Андрей уже не может даже слова промолвить. Он забыл спросить, не слышали ли партизаны что-то про его отца.

А бородатый сердитый дед, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул, раз и второй раз. Конь шарахнулся в сторону и испуганно помчал под бугорок. Андрей, прикусив губу, из-за плеча злым взглядом смерил деда и, вытягиваясь, горделиво полетел вперед.

Дед Туча долго смотрит вослед пареньку, покачивает головой и говорит к Федору:

— А видать, боевое дитя.

— Зачем вы его так?.. Жалко маленького.

— А мне не жалко! И куда же с ним сейчас деваться?.. Не крикни на него — привязался бы, как тень. Это из упрямых. Ты не заметил, как он на Дмитрия Тимофеевича похож?

— В самом деле! А как на коне сидит, как влитый, — любуется Федор фигурой Андрея, исчезающей между деревьями.

— Вот после этого и подумай себе, человече: какой черт может поколебать нас, если и старое, и малое к оружию тянется? Видишь, какой мелкий болт, а уже партизан ищет… Ну, пошли, Федор, за фашистом следить. Хотя какая-никакая, а все-таки работа.

А Андрейка уже выезжает из Городища.

«Какой вредный дед, какой бешеный дед, — и слезы обиды и злости падали на гриву коня. — Ну, хорошо же. Не принимаете, не хотите — сам стану партизаном. Сам буду партизанить». Крепко сжимает дрожащие губы и кулаки.

ХХХ

Высокое предрассветное небо заслонили заросли колючего терна. На мелколиственных ветвях густо синеют окутанные сизой пыльцой ягоды, перемежеванные растопыренными пучками продолговатых колючек. Кустарник здесь переплелся таким густым венком, что и вылезать из него не так-то безопасно.

Еще в памяти Созинова проплывают холодные лоскуты недобрых переживаний, а сердце начинает согреваться той надеждой, тем предвестником радости, когда уже что-то сделано и чувствуется сила сделать еще больше, значительнее.

Снова воображение перебирает приметы и леса, и поля, и дороги, которыми его вели — сейчас так нужно найти в бесконечном мире тот небольшой клочок земли (справа на серую дорогую выползают из лесу покрутившиеся корни, впереди, в глинистом овраге, звенит ручеек, а посредине — поле с гривастым овсом). Там лежит на земле его наган. Достать его и начать партизанить — хватит уже догонять своих, если все дороги забиты немцами.

Отыскивает окантованные ресницами головки мака, и сладкое зерно еще больше возбуждает голод. Терпкие терновники аж обжигают рот, быстро набивают оскомину. Эх, сейчас бы кусок доброго черного хлеба, пересыпанного крупчатой солью, или миску горячего борща.

Теснее затягивает ремешок на поясе и осторожно вылезает из кустарника. И вдруг настораживается: слышит впереди себя тихий прерывчатый стук, будто кто осторожно ступает по земле.

Созинов опасливо отступает назад, прячется за зубчатым клином кустов. Шаги приближаются, и будто одновременно с ним бухает напуганное сердце.

«У тебя же теперь одно оружие — ноги. Плюгавенький сопливый фриц подстрелит, как зайца. И ничего не сделаешь».

И блаженное облегчение теплом заливает все тело. Между деревьями мелькнул голубой, в белую горошину платочек. Девушка в синем платье вышла из просеки, осмотрелась, остановилась возле корневища ясеня. Как раз всходило солнце и осветило невысокую гибкую фигуру. Две тяжелые черные косы оттягивали назад девичью голову. Пристально смотрела вдаль, готовая встрепенуться, как птица перед взлетом. Смуглые щеки девушки просвечивались бледной усталостью; беспокойно поднималась под блузкой грудь. Сапоги, одежда припали пылью, местами порваны.

«Эге, видно и ты, несчастная, немало пережила за эти дни» — и легко вышел из кустарника.

Вздрогнула девушка, шагнула назад, но, видя добрую улыбку, остановилась, гибкая и настороженная, будто дерево перед ветром…

— Не бойся, девушка. Я тебе злого не сделаю. Доброе утро, — подошел к ясеню.

— Доброго здоровья, — посмотрела прямо грустными карими глазами и сразу же пригасила их длинными ресницами.

— Куда идешь лесами?

— Домой.

— Сколько же до твоего дома?

— Да немало.

— Далеко отбилась?

— Далеко, — и вздохнула.

— Как тебя звать?

— Соломия.

— А не страшно самый странствовать?

Помолчала, но доверчивый взгляд, полное приязни округлое лицо развеяло настороженность, недоверие.

— Страшно. Да еще теперь, когда по всем дорогам… — и не досказала. — А вы куда путь держите?

— Еще и сам не знаю. С дороги сбился, убегая из плена.

— Сидели?

— Сидел, чтобы во веки веков не сидеть.

— И я сидела, — уже веселее улыбнулась.

— Выпустили?

— Нет, сама… вышла.

— Это хорошо. А как же?

— Институт я свой догоняла, да и попалась фашистам в руки, — сразу же нахмурилась. — Завели нас в загон для скота, плохонький такой, только тремя колючими проволоками огражденный — не успели свою «технику» показать. А караулили хорошо. Попробовали мы ночью выскочить — убили двух девчат. И не забирали несколько дней, чтобы другие боялись… Сидим, голодом морят. Слухи разные идут: одни — что будут выпускать, кто не комсомолец, не член партии; другие — что понемногу будут расстреливать; третьи — что повезут на каторгу. Присматриваюсь к лагерной жизни, замечаю, что днем охрана не так следит. В воскресенье по дороге, недалеко от лагеря, идут люди на ярмарку. Выбрала я минутку, когда людей больше было, а дежурный отвлекся, проскочила сквозь те проволоки и прямо к людям; те обступили меня, запрятали от дурного глаза. Вот и пошла я в свой край. Снова чуть в руки немцев не попала. Облава же теперь за облавой… Вот и иду лесами сама.

— Молодчина! — сразу милее становится хмурое лицо с темно-вишневыми потрескавшимися губами.

«А может это моя судьба?» — невольно мелькнула мысль. Отогнал ее и снова посмотрел на девушку. Мягкая, некрикливая красота ее, обвитая задумчивостью, будто сама говорила про чистый и глубокий внутренний мир, к которому не дотягивались и не могли дотянуться нечестивые обманные чувства и мысли.

«А может в самом деле ты моя судьба?» — снова подумал с горечью и сожалением.

Прожив полных двадцать два года, он еще не знал настоящей любви. Верилось, что где-то на свете есть его единственная девушка, для которой и он будет единственным; верилось в ту любовь, когда друг о друге не может даже в мысли допустить плохого.

«Хорошие мысли, да не вовремя пришли» — рассердился сам на себя и начал подробно расспрашивать девушку о месте ее района, о лесах, где она живет, о железных дорогах и большаках, о работе и настроении колхозников. Ответы Соломии порадовали его.

В мыслях он твердо решил: доведет свою спутницу до ее дома — не бросать же врагам на съедение, а потом начнет партизанить в лесах Подолья.

— Что же, девушка, вместе будем добираться к тебе.

— Это было бы хорошо.

— Только мне наган надо найти. Ты хорошо эту местность знаешь?

— Знаю. Не раз исхожено тут. Так, говорите, оружие у вас есть? — заволновалась, повеселел взгляд. — Каждую былинку осмотрим. Как же теперь без оружия? Оно — наша жизнь.

«Это товарищ» — подумал о девушке, не спуская глаз с ее решительного лица…

Думалось ближайшими днями дойти до жилища Марка Григорьевича, да не так оно случилось. По всем дорогам разъезжали на мотоциклах автоматчики. По лесам и большим оврагам фашисты устраивали частые облавы, вылавливая всех, кто шел восточнее или прятался от нашествия. Несколько раз Созинов с Соломией чуть не попали в хитро поставленные ловушки и в конце концов решили где-то переждать смутное время.

Яркой лунной ночью, когда в лесу так грустно колышутся тени и каждое дыхание прореженного дерева слышать за версту, они подошли к какому-то лесничеству. Вдоль дороги два небольшого озерца переливались прогнутым сиянием. Над ними жестко шумел уже сухой очерет, и какая-то птичка резко и тревожно выкрикивала: кик-кик-кик!

Уставшую Соломию Созинов подвел к стогу сена, по жерди легко подсадил наверх, а сам пошел к зданиям, теснящимся кольцом. Встал в тень, пристально прислушивался к каждому звуку; беспокоились озера характерной осенней тревогой перелетных птиц. По воде то мерцали серебряные кольца, то катились волнистые полосы и с тихим плеском пропадали в прибрежном ситняге…

Почувствовал, как перед рассветом выпала роса. Над водой сначала появились испарения, а затем покатился туман, заливающий игру лунного сияния, прибрежные ивняки и деревья. Рано проснулось лесничество.

Две женщины в широких юбках метнулись с подойниками к оборе. Потом небольшой чинный пастушок с достоинством погнал две коровы, телку и бузимка[126]; из открытой двери большого здания вышел дородный мужчина. По тому, как он посмотрел на небо, в даль, шагнул по траве — Созинов безошибочно узнал лесника. Смело пошел ему навстречу. Большие черные глаза пытливо остановились на нем, тем не менее размеренной легкой походки лесник не замедлил — шел к озеру.

— Доброго утра.

— Доброго здоровья, — голос лесника звенел, как контрабас. В небольшую черную бороду стекают две струйки полуседых усов, и от всей крепкой фигуры веет глубоким лесом, живицей и железной, упрямой силой.

«Мужчина настойчивый» — с уважением отмечает в памяти.

— Работника вам не нужно? — пытливо изучает лицо лесовика.

— Ты голоден, человече? — и, не ожидая ответа, возвращается назад. — Пошли в хату, перекусим. Может баба что найдет там.

Лишь на один миг заколебался, но лесник не заметил:

— Ты что же думаешь? Мы не люди? Своих, человече, нечего бояться. Пошли…

Невысокая полная женщина, выхватывающая из печи котел, из-за плеча взглянула на гостя и сразу же бросилась к шкафу за хлебом, солью, молоком…

Как хорошо умыться с мылом, вытереться чистым полотняным полотенцем, взять в руки ароматную горбушку пористого черного хлеба и кружку молока. А еще и солнце брызнуло в просторную светлицу, заиграло на лице, на крупчатой соли в солонке.

Молча выслушал командира Максим Петрович Коваленко и, даже не задумываясь, промолвил:

— Приводи сюда свою девушку, поживете у меня — хату не перележите, а дальше видно будет. Вы люди молодые, больше нас понимаете, как надо жить на свете. Старая, приготовь постель в той комнате, — кивнул головой направо. — Будете мне пока за сына и дочь, своих-то теперь нет, — и вздохнул…

После ужина Максим Петрович, дымя короткой трубкой, придвинулся ближе к Созинову.

— Михаил, — исподволь заговорил, понижая голос. — Ты мужчина грамотный, разъясни, что оно делается?.. Что оно делается?

И такая тоска была в том вопросе, что Созинову стало не по себе. Все было сказано этими тремя короткими тревожными словами. Ощущая, как и его пронимает дрожь, как и ему передается боль этого крепкотелого лесовика, заговорил страстно и быстро. Мыслями он понимал, что свои доводы леснику надо излагать медленнее, отдельными частями, как камень в фундамент, но уже не мог себя остановить, как и холодной дрожи, вызванной наболевшим вопросом и мыслями о будущем.

— Делается, Максим Петрович, то, что неминуемо бывает, когда одна большая сила неожиданно внезапно нападает на другую. Итак, мы сейчас выгибаемся…

— Ты мне честно скажи — ты боец — уничтожим фашиста?

— Уничтожим! В этом и сомнения не может быть. Нет такой силы в мире, не родилась и не родится такая сила, чтобы наши народы на колени поставила. — Слово наседает на слово, шепот перерастает в тихую речь и все громче, как песня, идущая к сердцу издалека. — На наших дорогах отступления рождается победа. Фашисты, напав на нас, не знали, что такое наш народ. Теперь они узнают и навеки запомнят, что такое наш народ!

— И я так думаю, Михаил. Только тяжело, ой, как тяжело сейчас на душе. Возьми простого человека — у него жизнь переломилось, напополам переломилось. Шпалы меня заставляют заготавливать. А мне лучше самому лечь под колеса, чем те шпалы изготавливать. Ну, иди спать. Эх, Михаил. Если бы нам дожить до тех счастливых дней, когда Красная Армия придет, когда ко всем сыны вернутся… Спасибо, что утешил старого, — подал крепкую короткую руку.

А Михаил долго не может заснуть, ворочается с боку на бок, думая все про одно.

Безмерно много может вместиться в человеческом сердце, если оно не охвачено камнем равнодушия, бременем пороков, мусором мелочности…

Нелегко тебе, воин, в этих горделивых лесах…

От пули можно спрятаться, от смерти также, а от совести никуда не убежишь. И каждый день тебе кажется годом, и хлеб в горле застревает камнем. Ты разговариваешь сам с собой, убеждаешь, что сейчас нельзя действовать. Ум соглашается с тобой, а совесть выглянет, как луч из-за тучи, и снова недобро беспокоится сердце, переспрашивает: имеешь ли ты право есть незаработанный хлеб, можешь ли сидеть здесь, в уютном уголке, когда твои братья грудью останавливают вражеское железо?

Придет вечером лесник, бросится к нему и снова услышит одно и то же: облавы, разъезды, автоматчики гонят пленных, умирают люди от голода в лагерях.

— Подожди, позверствуют здесь немного — дальше поедут.

— Терпения нет, Максим Петрович. Последняя паутинка обрывается.

— Пусть умно обрывается. Чтобы больше врагов наших в земли сгнивало. Война, сын, тоже робота, тяжелая, но работа, и за один день не покончишь с нею. Поэтому толково надо работать, без нервных срывов. Соломии, смотрю, тоже не терпится. Не так ей домой хочется, как нырнуть с головой в новые дела, в боевые. Что-то она уже затеяла. Недаром лесную стражу отслеживает. Я уже даже кричал на нее, еще, гляди, не убережется.

Михаил, беззвучно, как тень, выходил из дому, шел в густолесье, прислушиваясь к каждому звуку. Перед ним теперь так часто раскрывалось волнительное до слез приволье, что аж дух захватывало от неповторимой красоты и сердечного трепета. Приходили друзья, убитые и окутанные неразгаданным туманом, в мыслях он говорил, радовался и печалился с ними, шел в бой. И всегда рядом с собою чувствовал Тура, чувствовал физически, телом, а ум печалили почти очевидные доказательства.

К счастью, у Максима Петровича на чердаке нашел целую военную библиотеку — сын лесника учился в Военной академии. И теперь Созинов начал просиживать все время над книжками. Изучал все, что может пригодиться ему, особенно в условиях партизанской борьбы. И впервые за эти дни, сладко ныряя в теоретические размышления, начал успокаиваться и наполняться тем приятным весом, когда всем телом ощущаешь крепкий приток утраченного душевного равновесия.

Одну за другой перечитывал книги, и ложились они в памяти крепко, как кирпичины в здание; увеличивалась сила, значимость своей жизни. Это все пригодится ему. Еще как пригодится! Нет, хлеб напрасно он не будет есть.

Взволнованный и преисполненный прочитанным, часто отвлекался от стола, широко шагал по комнате или выходил во двор, в лес, где крутилась по хозяйству работящая и бойкая Соломия с медлительной Еленой Михайловной, молча, без единого слова тоскующей по своим сынам. Только осталась теперь у нее родня — невестка, жена среднего сына.

С сокровенным волнением Созинов следил за малейшими движениями девушки, чувствуя, что с каждым днем все больше и больше его тянет к ней. Преодолевал свои чувства, останавливал, как перегораживают гатью весеннюю воду, а они прибывали, давя своим весом на неспокойное сердце.

Аж неудобно было, что взгляд так жадно вбирал в себя девичью фигуру, стройную и подвижную, с горделивой головой на прямых, чуть округлых плечах. Все в ней казалось ему завершенным и чистым: и бархатный взгляд продолговатых глаз, и усмешка, что укладывалась в округлые ямки на кончиках губ, и легкая осторожная походка с характерным нажимом на носки, приближающиеся друг к другу, и певучая мелодичная речь, очерчивающая ослепительные зубы с желобком посредине, и теснее смыкающиеся к переносице ровные, небольшие брови.

В мыслях всегда видел ее рядом с собой: то они вместе в лесах дрались с врагом, то он сам возвращался с партизанами в лагерь, а она уже ждала его на пороге землянки, улыбаясь глазами и боясь броситься навстречу…

«Такая не бросится — естественная сдержанность угомонит глубочайшие чувства, только взгляд скажет обо всем».

И нелегко было, когда замечал, что девушка сторонилась его. Нет, не сторонилась, а была слишком ровная и сразу же ресницами прикрывала глаза, когда ловила его долгий взгляд. С боязнью замечал, что натянутые чувства все хуже слушают его, размывают поставленные преграды и вот-вот выплеснутся через край…

Как-то в ясное предвечерье, когда дымчато-зеленоватые волны заката покачивали обломки золотых плотов, возле озер прозвучал выстрел. Созинов, стиснув наган, стремглав выскочил из дома. Осторожно пробираясь между деревьями, увидел посреди озера на лодке Соломию — она быстро гребла к высокому осокорю. За кормой, закипая, выворачивалась и глухо стонала вода.

Вот лодка ткнулась в черно-зеленое плетение мха, и девушка выскочила на берег. В одной руке она держала винтовку, а в другой — убитую сову. Увидев Созинова, застыла на месте, горделиво подняв вверх оружие.

— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич, вот посмотрите! Счастье нашла!

— А ум, кажется, потеряла? — строго крикнул на девушку. — Нашла место, где стрелять! Полицаев, охранников надумала к лесничеству привадить? И так уже кое-кто из этих собак на Максима Петровича косится.

— Не выдержала, Михаил Васильевич, — виновато вздохнула и бросила на землю крапчатую, проржавленную птицу; по-стариковски злая и плоская голова совы люто светила желтыми вытянувшимися зеницами.

Созинов крепко, обеими руками, перехватил винтовку; заволновался, почувствовав знакомое касание приклада к плечу. Теперь он понял, почему не удержалась Соломия и победным выстрелом всколыхнула дубраву.

Это был выстрел надежды! Михаил прищурился и чуть сам не отвел курок.

— Где взяла?

— Там… — неуверенно показала рукой. — Возле болота в кустах валялась.

— Навряд, — засомневался, пристально осматривая цевку. — Нигде не побитая ржавчиной. Где, говоришь, взяла?

— Я ее… у надзирателя. Замешкался он в лесу, когда лесорубы домой шли. Под хмельком был.

— У надзирателя? Молодчина! Я думал, ты только по хозяйству умеешь возиться, — засмеялся.

А девушка оскорбилась:

— Лучшего придумать не смогли? В вечные кухарки назначили? Не на то меня комсомол растил.

— Верно, Соломия, — передал оружие девушке. — Береги ее, как жизнь. А сейчас надо проверить, не привлек ли твой выстрел какую-то ночную птицу.

— Тогда мы ее спровадим в ночь, — решительно сверкнули глаза Соломии. И тот неожиданный холодный взгляд надолго запомнил Созинов: вот тебе и лирический характер…

Оба тихо расходятся над озерами, которые, будто подсолнухи в цвету, пламенеют вечерними красками.

XXXІ

Четкий, до боли четкий родной пейзаж. Над горизонтом небо бледно-синее, а чуток выше застыла отяжелевшая картина облаков, перемежеванная потрескавшимися тропинками просветов. И не черные облака, и не синие. Но есть в них краски и дух чернозема и голубизны; и не певучие они, а тревожные. И так оттеняют то ли часть левады с чашами осокорей, то ли пожелтевшую улицу, то ли одинокий дом, что сердце сожмется, и память надолго сохранит это очертание, как узор какой-то бушующей весны или отяжелевшего лета. Невыразимую значимость придает всему приглушенный солнечный свет. И на что уж стерня, но и та привлечет к себе глаз, возбудит какую-то мысль.

А под облаками земля чернотелая, истоптанная копытами, избитая машинами, размолотая танками, покромсанная бомбами, снарядами. Над дорогой одинокая верба, расколотая миной, с изодранной, покореженной корой. Пора бы умирать, но не умирает, только листьями плачет, тихо, медленно, как вдова. Падают листья на черную, полусгнившую стерню, на развороченную, перепрелую полукопну, на распухшие снопы, из-под которых полулуниями прорастает насеянная рожь.

Немует поле.

И словно тяжелый вздох, потихоньку вверх поднимается дорога, посеченная складками, поклеванная воронками, как оспой. Чем ближе к горизонту, тем гуще из-под земли горбатится замшелый, побитый ненастьем камень — то кругами, то плитами. И вдруг возле кустов терна, шиповника земля обрывается крутыми гранитными ярами. Здесь ее рассекает позеленевшая сабля реки. Буг, зажатый с одной стороны массивными складками тускло-синего камня, а с другой — волнистыми лесными холмами, медленно течет, будто спит осенним днем. Пасмурные каменоломни в погожий час перебрасывают с одного берега на другой неровные тени. Глубокие карьеры, до половины залитые позеленевшей водой, заваленные несобранным камнем, иногда громыхнут выстрелом — кусок гранита оторвался — и снова чутко прислушиваются к шепоту волны, к шелесту ветра. А кручи отвесные и высокие, сами тучи цепляются за них; может то они, а может ветер качает обвисший сухой куст терна, и он гудит, как басовая струна. Аж легче дышится, когда глаз, вместо застывшей угрозы камня, увидит поле с поднятой, словно в вздохе, грудью.

Немует поле. Не соединяют его с небом теплым синим дыханием тракторы, не дрожат над машинами молодые деревца сиреневого дыма. Нет на нем ни пахаря, ни коня, ни плуга. Только поломанная телега виднеется с поднятым дышлом, только ворон на дышле осматривает мир.

Слышали ли вы когда-нибудь осеннюю предвечернюю песню колхозников? Возвращаются они домой, натруженные, налитые доброй усталостью, горделиво спокойные, горделиво уверенные. А поле вокруг то черное, то прозрачно-зеленое, а небо пасмурное, только над землей дрожит поток расплавленного металла, сдерживая темень. И неожиданно охватит всех задумчивость, и песня сама польется из той задумчивости, тихо и широко. И теплее станет тогда в холодном приволье, и придут новые думы, и в такие минуты захватишь сердцем еще новый кусок жизни, обогатишься умом, и новое зерно прорастет в тебе для себя, для людей.

Немует теперь приволье.

Только небо темное, и земля почерневшая, и черный ворон между небом и землей.

И вдруг загудело поле, зазвенело железом, заголосило.

Своими нивами понуро шли пожилые мужчины, молодки, девчата. Не на работу шли. Длинный прямоугольник огородили черные шинели, топча землю крепкими размеренными ударами, неподвижно неся перед собой горбатые автоматы. А позади — село, родня идет, остановится и снова идет, как за гробом.

Остановились две черные шинели. Как вороны, каркнули что-то и повели железными клювами на толпу. Шарахнулись люди назад. Коротко треснули очереди, правда, поверх голов, и гитлеровцы, переждав минуту, поворачиваются и размеренно бьют дорогу массивными сапогами.

Вверх поднимается дорога; в утоптанных пылью следах кое-где темнеет оспинка: то ли дождевая капля, то ли расплющенная ногами слеза; на стерне, как раненная птица, поднимает белые крылья потерянный платок.

Вся жизнь проплывает в затуманенных глазах людей.

Еще теснее матери прижимают к себе детей, осыпают поцелуями, слезами. Даже грудные дети, будто охваченные глухим предчувствием, плачут резко, надрывно. Взгляд у мужнин глубокий, хмурый. Кто-то споткнулся о камень и, не чувствуя боли и крови, текущей из пальцев, так же понуро идет подымающейся дорогой.

Над самой кручей поставили людей.

Оглянулась одна женщина назад, ахнула и, прижимая ребенка к груди, полетела спиной вниз в черный карьер. Словно пытаясь догнать ее, затрещали выстрелы; смешались длинные и короткие крики, и люди, отрываясь от обрыва, наклонялись, переворачивались и падали вниз, разрывая тело и одежду об острые выступы.

Тех, кто упал на землю, возле самой кручи, сталкивали сапогами, били по головам, словно по футбольным мячам. Вот один голенастый охранник побежал к бородатому крестьянину в полотняной вышитой сорочке. Легко перебирал фашист длинными ногами, стараясь одним ударом носка в голову сбить неподвижное тело вниз.

И когда уже отставленная нога замерла, чтобы в следующую минуту нанести удобный удар, две черные руки могучим рывком перехватили чужеземца, зажали его. Короткий вопль резанул воздух, и убийца, неестественно наклоняя голову назад, полетел в пропасть.

На минутку замерли фашисты, в подсознательной боязни отступая назад и руками защищая лица, а потом, пригибаясь, начали спускаться в каменоломню.

Тут, в карьере, словно в каменных воротах, и зажал их Дмитрий со своими парнями.

Новые партизаны, недавно влившиеся из сел Побужья, узнали через переводчика, что на круче должны расстреливать актив из села Веселая Дубрава. Узнали накануне смертной казни. Сразу же, отвергнув план нападения на ненавистного бургомистра, Дмитрий лесами бросился к Бугу. Но как ни спешили партизаны, тем не менее опоздали.

Нападение было молниеносным.

Заметались фашисты в каменной ловушке, но всюду встречали холодные суровые складки и неумолимые выстрелы. Скользкий, обросший водорослями камень выскальзывал из-под ног, и падали враги в воду, в холодные гробы. Только трое залезли за глыбу и оказывали отчаянное сопротивление.

Казалось, не полез, а побежал на гору в черном бушлате матрос Иван Стражников. Вслед за ним спешил Федор Черевик. Одновременно махнули руками — и «лимонки» полетели вниз; вспыхнули яркие огни; карьеры отозвались резким взрывом и стоном.

Тур с четырьмя партизанами пошел осматривать местность, а оставшиеся с Дмитрием вошли в каменоломню.

Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, была мать с ребенком. Спиной лежала она на камне так, что голова и ноги свисали вниз, не касаясь никакой опоры. На груди женщины, прижатый руками, спокойно, словно заснул, лежал белоголовый грудной ребенок, уткнувшись лицом в грудь матери.

Дмитрий снял картуз, остановился перед женщиной, запоминая заостренные четкие черты, и вдруг вздрогнул, закаменел, охваченный страхом, болью, злостью. Из глазных впадин матери еще текли слезы, медленно из век стекали на виски и на высокий лоб и исчезали в черных расплетенных волосах.

— Мертвые, даже мертвые плачут, — подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.

— Товарищ командир, что с ними делать? — подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.

— Расстрелять на месте, — отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. — Каратели. И слово какое противное — вороном каркает.

— В каменный бушлат уложить, — показал рукой на другую каменоломню Иван Стражников.

Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.

Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.

Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь — медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.

Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.

— Выведите карателей на кручу, что за этой, — не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.

Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.

Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.

Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.

Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…

Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.

— Как за жизнь, собака, цепляется, — с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.

Вечереет.

И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.

Немует черное поле.

Партизаны молча спускаются к реке.

— Дмитрий Тимофеевич, — резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, — я думаю — нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня же вытрясем несколько душ из подлого тела, разметаем новоиспеченное управление. Пусть страх на врагов переходит… Я думаю, Дмитрий Тимофеевич, Веселая Дубрава нашей партизанской базой станет.

— И станет. Что же — ночной марш?

— Да, ночной марш.

— Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?

— Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.

— Плавни замедлят движение.

— Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.

— В добрый путь, в добрый путь, — для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. — В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.

— На это и я надеюсь…

Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.

XXXІІ

На рассвете Григорий с Владимиром Ивановичем пошли трусить вентери.

Пепельное небо было затянуто расколовшимися тучами, и только на восходе кто-то просыпал из мешка отборную пшеницу; так и лежала она, дорогая, не собранная, как наилучшие воспоминания в тревожном сердце.

Там, на востоке, лежало его село. В неясном, притихшем рассвете видел очертания знакомых улиц, черных зданий, которые сейчас казались такими недосягаемыми, как те звезды в пепельном жару. А к ним же только каких-нибудь пятьдесят верст. Пятьдесят верст о детей, до Софьи, а казалось, будто тысячи дорог разрезали и отнесли в неисхоженную даль тот болезненный кусок родной земли. Сколько он думал о нем, днями и ночами, лежа на сеновале, идя в леса. И только теперь понял, насколько дорого ему то приволье, что раньше казалось обычным, простым.

Он смущался перед Федоренко, что его потянуло домой, хотел повернуть раздумья в другое русло, а они, покружившись, снова возвращались на старое место, словно птица в гнездо.

Не выходил из головы разговор с Екатериной и меньше болела душа, когда видел перед собой затуманенные любовью карие глаза Софии, ее строгое и вместе с тем нежное лицо, и улыбку, то лукавую, задиристую, то чистую, доверчивую, как у ребенка.

Как жизнь смеялась над ним! Теперь, в такое время, бросала его на дорожку семейного счастья Дмитрия. Что же тогда о Дмитрии говорить? Э, нет, воюет определенно, как и работает. Норовистый, с характером, но энергичный, как огонь.

И невольно выплывало то спокойное, в задумчивости, горбоносое продолговатое лицо, то страшное в гневе, когда черные глаза темным блеском пылали на обветренном облике, дрожали ноздри и вдоль обеих щек выделялись подвижные, как хищные ласки, мышцы.

«А когда-то мы были друзьями, — вздохнулось. — Сколько же воды с той поры утекло? И вот на крутых перекрестках не выдерживает дружба. Не выдерживает, когда сходятся пути к одной цели, которую поровну поделить нельзя, и от которой отступить нет сил. Какая же настоящая дружба? Где-то и ее без боли не бывает».

— Чего призадумался, человече? — Владимир Иванович перекладывает весло на другое плечо и пытливо смотрит на Григория. Из-под засаленного картуза, похожего на гречневый блин, ровно, кружочком, спадает обстриженная шевелюра, выделяя узкую коричневую полосу лба над кучерявящимися широкими бровями. — Все о доме? В глазах стоит? Угадал?

Неудобно было перед стариком. Поэтому твердо промолвил:

— Нет, не угадали. О другом думал.

— О чем? Интересно. Что же оно у тебя теперь может быть в мыслях?

— Про друга своего, бывшего… О давних делах…

— А-а-а, про друга. Что, кувшин разбили?

— Да, разбили, — ответил неохотно.

— И наверное, за девку?

— Эге! — удивился.

— Бывает, что юбка, ревность пожизненную дружбу затемняют. Это когда дружба мелкая. А настоящую верность ничто не затмит. Тень отскакивает от нее, как сова от солнца.

— Верно, деда! Будто в моих мыслях побывали, — изумленно и искренне вырвалось у Григория.

— Сталкивай! — Умостился Владимир Иванович на корме. Зашелестел, захрустел сырой песок, и лодка легко плюхнулась в воду, оставляя за собой глубоко выдавленный, как коромысло, след, что начал подплывать водой.

— Тю ты черт! — выругался Владимир Иванович. — Сразу примета на неудачу.

— Разве что? — спросил Григорий, сидя лицом к рыбаку.

— Да ничего. Каленик с берега рукой машет. Он хороший мужичонка, а примета на рыбу плохая. Да чего ты всполошился? Это не из тех кровопийц, что грехи на душу принимают.

Возле округлого камня, опираясь спиной о вербу, стоял пожилой рыжебородый мужичонка с глубокими, поставленными наискось глазами.

— Возьмите меня с собой, — поздоровался он.

— Садись.

Каленик на корточки сел на носу, руками держась за борт. Его кудрявая, темной меди борода, опаляя расстегнутый пиджак, уперлась в белую рубашку; помятые волосы спадали набок, наискось рассекая высокий лоб, порезанный мелкими бороздами. Лицо имел умное, только усталое и хмурое. Когда же возле небольшого острова Владимир Иванович начал вытягивать вентери, Каленик оживился, словно проснулся от задумчивости, и сам засунул руку в горловину, чтобы достать рыбу.

— Добрая рыба, караси — или продашь, или сам поешь, — улыбнулся, вынимая большого, с потемневшей чешуей карася. — О, какая щука вскочила!

По тому, с какой любовью он вытягивал вентери, трусил рыбу, приговаривал над ней, можно было в нем распознать старого закоренелого рыбака. И только уже на берегу спросил Григория:

— У деда живешь?

— Нет, — замялся Григорий.

— У Мотри Квенчихи, — ответил старик. — Живет с товарищем своим. Куда же людям деваться?

— Откуда родом?.. Григорий Шевчик? Не тот, что орденом награжден?

— Эге.

— Чего домой не идешь? Боишься? Да, теперь другой человек своей тени бережется, — и вздохнул. — Ну, что же, живи у нас, только на ближайшие два дня смотайтесь куда-то подальше — облава будет. Ты бы домой наведался, узнал бы, как дела. Неважные — на хуторе будешь, а потом дело дорогу покажет… Посмотрю я — сколько сейчас людей, и все молодых, красивых, здоровых — самый цвет — между небом и землей болтаются. А надо же в конце концов на землю опускаться, хоть какая она горькая и тяжел теперь стала. Земля без человека не может быть, да и человек без нее не проживет. Так-то.

Подъехали к берегу.

— Рыбки возьми, — обратился Коваль к Каленику.

— Не хочу.

— Как не хочешь, то и есть не будешь, а своему ребенку неси, — положил на землю рыбак несколько рыбин.

Идя домой, говорил старик:

— Кручина поедом ест человека. Это раньше более усердного колхозника на селе не найти было. Хозяйственный. В Москву на выставку ездил. Трех сынов и дочь вырастил. Все на войну пошли. И остался старый, как пень на дороге, с одним малышом, не знает, куда руки и голову приклонить.

Но Григорий мало прислушивался теперь к его речи: нетерпеливо била в голову кровь, шире раздувались ноздри, чувствуя исхоженную пыль знакомых дорог. Все больше и больше находилось оправданий и перед собой, и перед Федоренко. И только в холодную безвестность теперь бросала одна мысль: «А что если никого уже дома нет?»

Товарища нашел на леваде — косил корове отаву.

— Хватит, Петр, косить. На зайцев облаву устраивают.

— Кто сказал?

— Мужчина верный.

— Тогда надо убегать. В леса пойдем?

— Я… домой думаю. Через три дня вернусь.

— Ну, что же, иди домой, — после длинной молчанки пристально посмотрел на Григория. — Может совсем думаешь? По совести скажи!

— Что ты, Петр? — испугался Григорий. — Мне возле жениного бока не придется воевать. Ты извини… Однако чувствую, не успокоюсь, пока не узнаю о судьбе своих. А последнее, что уже нам выпадет, вместе будем переживать, одним связаны мы. До последнего дыхания Родину будем защищать. Одна она у нас…

— И я так думаю… Привык к тебе, — взглянул доверчиво, с приязнью. Перекинул опалку с травой на плечо и пошли во двор.

В доме, в одиночестве, Григорий долго и внимательно вглядывался в зеркало. Черная борода, толстые усы, двумя корешками вросшие в бороду, состарившееся лицо — все было странным и чужим. Глубоко запавшие в темных впадинах голубые глаза казались темными, беспокойство расширило их, сделало более подвижными. На высоком челе резче обозначились борозды и в виски вплелись нити паутины.

«Ввалится в дом дед — детей перепугает» — улыбнулся, расчесывая бороду и переносясь мыслями к своей семье.

Мотря Ивановна выкопала из земли бочку с салом, наготовила котомки Григорию и Петру, вывела их аж за край огорода.

— Счастливой вам судьбы, ребята. Не забывайте моего дома. Как нет моих сынов, хоть на чужих посмотрю. — И, низко наклонив голову, пошла домой, комкая руками подобранный фартук.

— Загрустила старая, — сочувственно отозвался Федоренко. — Еще надоедят ей такие гости.

В лесу друзья простились.

— Буду ждать тебя, Григорий, — не убирал крепкой руки с плеча Шевчика. — Теперь иметь рядом с собой друга — большое дело. Работы же нам — горы. И за меня детей приласкай.

— Спасибо, Петр, — растроганно взглянул на мускулистое, сухое, как жесть, с ровным прямым носом лицо Федоренко. Неожиданную доброту увидел в насмешливых, острых глазах, полуприкрытых припухшими веками. — Через три-четыре дня, как часы, прибуду к тебе.

И пошли — Григорий, держась опушки, а Петр — в глубину притихшего осеннего леса.

XXXІІІ

С каждым шагом все больше охватывала тревога. Не верилось, что придет домой, увидит село, родню, ибо казалось, что лежат его родные места по ту сторону света. А когда ступил на земли своего колхоза, поверил: не убежала в безвестность земля, не запрятала ее темная ночь от человеческого глаза.

Остановился, для чего-то снял картуз и долго не мог перевести дух. Наклонился до самой земли. Она, разбухшая от дождей, лежала черной, незасеянной бесконечностью целины. Воспоминания прошлого болью перехватили горло Григория. Еще зачем-то впопыхах широко провел пальцами по пашне, надеясь найти хоть кустик озими. Что-то влажное обожгло руку. Не стрелянный, шершавый от ненастья патрон холодным жалом пробился из осиротевшей нивы.

Простоволосый, озираясь вокруг, Григорий еще постоял немного и, отрывая ноги от влажного поля, снова пошел в лес, чтобы выйти к своему селу огородами.

Как тоскливо шелестит сухими листьями высокая кукуруза. Под ногой временами треснет огурец-семенник, и Григорию кажется, что тот выстрел могут услышать в селе. Осторожно, сдерживая дыхание, он входит в свой двор.

Тихий стон пришивает его к высокому плетню. Двором пронесся ветер, зашумели под окнами вишняки, и снова длинный вздох донесся из сарая.

«Да это же корова» — в конце концов догадывается Григорий и, наклоняясь, начинает осматривать двор: ли нет немецкого следа.

Где-то на дороге прозвучал выстрел, загалдели голоса. И когда расшатанная ветром ночь восстановила тишину улицы, Григорий, не чувствуя собственного тела, добрался домой и припал к окну.

Долго вглядывался в непроглядную темень, потом осторожно стукнул пальцем по стеклу. Напряженно вслушивается, но молчит комната, притаившись в темноте. Еще раз постучал, сильнее. Что-то скрипнуло в хате, и тень метнулась, приблизилась к окну.

— Кто там? — дрожит испуганный голос Софьи.

— Немцев нет? — слышит, как одеревеневший голос выжимает из себя хрипливые слова.

— Нет.

— Пусти в хату, молодица.

— Кто же вы будете? — слышно, как цокают зубы Софьи.

— Свои. От облавы убегаю.

— Беда да и только, — со вздохом отходит Софья от окна. В сенях долго не может открыть засов, в конце концов отворяет дверь, и Григорий входит в хату.

— Добрый вечер, молодица, — улыбаясь сам себе, говорит хриплым простуженным голосом. И кажется, что стены наплывают, жмутся к нему, приветствуют своего хозяина.

— Доброго здоровья, — Софья начинает торопливо закрывать окна. Он видит во тьме только движущуюся белую сорочку, поверх которой, очевидно, надета юбка. Жена кочергой из печи выгребает жар и долго дует, пока от уголька не вспыхнула смолистая лучина. Небольшая подслеповатая плошка задрожала в руках, и пятнышко отблеска, как слезинка, зашевелилась на омертвелом цветке электрической лампочки. Мохнатый огонек ночника шершнем ужалил Григория.

— Вот такая теперь культура настала, — будто отгадала его мысли Софья. — Вы, наверное, есть хотите? Устали в дороге.

— Если есть что — не откажусь, — едва сдерживая любовный смех, осматривает поглощенное заботами и грустное лицо Софии.

«Неужели не узнает?»

Хотелось подойти к ней, неожиданно прижать, поцеловать. «Как бы она перепугалась тогда?» — вообразил на миг испуганное лицо жены.

На топчане лежала, подложив ручку под себя, Екатерина, на кровати слышалось равное дыхание Любы.

— Ваши дети? — подошел к кровати и топчану, не в силах оторвать глаз от своих дочерей.

— Мои, — тяжело вздохнула.

— А муж где? — не поворачивает головы к Софье.

— Где все теперь, — поставила на стол тарелку с кашей. — Садитесь, поешьте немного, хоть и холодное.

На топчане шевельнулась Екатерина, подняла голову.

— Спасибо. В селе нет немцев?

— Выехали дня три уже. А так каждый день наезжают.

Екатерина спрыгнула на пол и вытянулась, пристально глядя на него. Лицо ее зашевелилось и стало напряженным.

— Не трогали вас немцы?

— Почему нет…

И не успела Софья досказать, как вдруг на весь дом, не двигаясь с места, вскрикнула Екатерина:

— Мама! Это же наш отец! Это же отец наш!

— Что ты!? — и себе вскрикнула и закаменела возле печи Софья, широко глядя на Григория. Екатерина же бросилась к отцу, ловя и перебирая своими руками руки Григория, а головой прижимаясь к его груди. Схватил Григорий на руки свое дитя, поднял высоко над головой, опустил ниже и припал длинным поцелуем к розовому личику.

— Ой, не щекочи, папа! — счастливо смеялась девушка, отгребая рукой бороду.

— Григорий! Григорий! — и полные слез глаза приближаются к его глазам, улыбающимся и тоже влажным. — Как же я тебя не узнала… Ой! — она целует его, осыпая бороду слезами, потом хватается руками за сердце так, что локти ее, словно небольшие крылья, отделяются от тела. И снова целует своего Григория, склоняет голову ему на плечо, касается небольшими пальцами его заросших щек, то прижимает ими к себе мужа.

— Не думала, не надеялась?

— Где там было надеяться… Ой, Григорий, я не могу. Ты ли это, или не ты?

— Отец, это твоя борода или приклеенная? — теребит отца за мягкие волосы Екатерина.

— Сама ты приклеенная, — еще крепче прижимает дочь к себе. — Вишь, как приклеилась.

— Ой, Григорий! — не может найти себе места Софья. И ее лицо горит такой любовью, что Григорий, улыбаясь, спускает на землю Екатерину, а сам крепко обнимает жену. Потом усаживает возле себя ее и дочь, не в силах насмотреться на них.

* * *

На следующий вечер простился Григорий со своей семьей, неся в сердце тревожную радость и неутомимую боль. Дрожали на его шее руки Софьи, со стоном оторвалась от него жена, припадая грудью к перелазу. На устах и щеках Григория (Софья настояла, чтобы сбрил бороду) еще до сих пор пылали поцелуи и слезы.

Теплый осенний вечер скоро спрятал от него темное очертание хаты, просторного подворья. Григорий остановился посреди огорода: долго прислушивался к неясным звукам, потом пошел не в лес, а к хате Дмитрия Горицвета. Еще дома, когда жена мимоходом оговорилась о Дмитрии, твердо решил проведать Югину, проститься с нею. Что же в том есть осуждающего? Тем не менее Софье ничего не сказал о своем намерении — вдруг не поймет она его.

И когда Югина бросилась от окна отворять дверь, он почувствовал болевой порыв минувшего. Из темной глубины прошлого вынырнули молодые годы, и Григорий увидел себя парнем на созревшем поле, когда впервые встретился с юной застенчивой жницей. И воспоминания с такой ясностью ваяли, чеканили прошлое, будто оно стояло перед ним, как этот глухой осенний вечер…

Забряцала дверь, и он, охваченный воспоминаниями ушедшего, находит в темноте руки Югины и, как пьяный, переступает порог. Рука его так прикасается к руке молодицы, будто перед ним была та же самая Югина, которую он встретил в поле.

— Григорий, ты о Дмитрии весть принес? — задыхаясь от волнения, с мукой и страстным ожиданием спрашивает его, следя за малейшим выражением лица, тускло освещенного бледным светом ночника.

Ему становится так жалко молодицы, что в душе чувствует себя виновным перед нею.

И все дальше и дальше, размываясь и смолкая, отплывают вдаль потревоженные воспоминания молодых лет.

— Нет, Югина, ничего не слышал о Дмитрии.

— Ничего? — задумывается молодая женщина и смотрит уже поверх него. Заскрипела дверь, из другой хаты выходит Евдокия.

— Добрый вечер, Григорий, — подходит к нему, и ее глаза тоже горят жадным огнем ожидания.

— Доброго здоровья, тетка Евдокия, — целует ее в посеченные морщинами сухие, шершавые губы.

— Домой прибыл?

— На день выбрался, а сейчас снова в дорогу.

— Куда же? От немца подальше?

— Эге. Счастья буду своего искать.

— И Дмитрий поехал за ним. Ничего не слышал о моем сыне?

— Нет.

— Разлетелись соколы. В каких они мирах летают? — села Евдокия возле Григория, скрестила руки на коленах. — А вот вороны недобитые всплыли да и клюют нас, глаза живцом выдирают.

Что-то стукнуло возле хаты, и Евдокия бесшумно вышла в сени, а потом, очевидно, снова пошла в другую хату.

XXXІV

Дмитрий передал командование отрядом Туру, а сам, незаметно для других партизан, пошел в село. Должен был увидеться с Иваном Тимофеевичем. Нетерпение подгоняло его, как ветер тучу. Понимал: недаром в такое время звал его Бондарь, значит, важные дела есть. Какие же? Надеялся и беспокоился. Расступились леса, и дорога яснее замерцала зерном песка. Горбатой птицей засерел придорожный камень, и снова вспомнились каменоломни. Никак не шла из памяти и с глаз молодая женщина с ребенком, которая лежала в карьере на камне. Те слезы, которые текли из мертвого тела, скатывались на высокий лоб, так пекли его, будто кто прикасался раскаленным железом.

— Вам, фашистам, смерти мало, — кипел, рассказывая Туру о том, что видел. — Жалею, что трех так легко покарали… Резать бы по кускам.

— Зачем? Хватит с них и пули.

— Это легкая смерть. А врагам, продажным людям ни в чем не должны давать снисхождения, ни в чем! Пусть больше боятся нас…

Прежде чем зайти к Ивану Тимофеевичу, огородами приблизился к своей усадьбе. Вот он, с автоматом в руках, пистолем за поясом, подходит к дому.

Тихо шелестит его сад и грустно шумят тополя.

Припал к окну и отшатнулся.

«Что это? Или это показалось?»

Снова прислоняется к сырому перекрестку рамы и ясно слышит голос Григория Шевчика.

«Так вот где ты воюешь! Из армии убежал. В самое трудное время спрятался от борьбы — и к женщинам!» — отвернулся от окна.

От смешения, взрыва разнообразных чувств не знает, что ему делать. Только кровь бросается в голову, а в руках само подпрыгивает оружие.

«Неужели Григорий трус, тот мерзавец, который лишь умел округлыми словцами маскировать гнилое дупло своей души? Неужели такой Григорий? — верит и не верит. — И как Югина могла пустить его в дом?»

Глубокое негодование, злость, оскорбленная честь бьют одновременно в грудь и в голову Дмитрия, и он аж шатается. В условном месте, возле завалинки, торопливо находит деревянный ключ. Отворил задвижку, тихо вошел в сени и с силой рванул дверь на себя.

Свет ударил в глаза, и Дмитрий, как призрак, застыл на пороге, наводя автомат на Григория.

— Ну, здоров в моем доме! Не ждал гостя? — пронизывает прищуренными глазами Григория. Но, удивительно, тот не растерялся, ровно приподнимается со скамьи и как-то чудно улыбается.

— Таки не ждал. Рад, что встретились.

— Не очень рад.

— Дмитрий! Родной!

— Подожди! — краешком глаза видит Югину. Вот она бросается к нему, руками тянется к его шее. — Подожди, сказал. Что здесь происходит?..

— Дмитрий! Чего же ты такой? — Югина прикладывает руку к груди и с мукой смотрит на мужа.

— Каким был, таким и остался. Не узнала еще что за полжизни!

— Дмитрий, человек проститься зашел.

— А ты и рада по ночам прощаться… Ну, чего пришел? — обращается к Григорию. — Вот так ты воюешь? — не опускает оружия.

— Нет, не так, как ты думаешь, — спокойно и насмешливо отвечает Григорий. — Погаси сейчас свое пламя: не в ту сторону оно метнулось.

— А это мы увидим.

И тут на пороге выросла Евдокия.

— Дмитрий! Не взбесился ли ты? Ты что это делаешь? Ты что, со своими воевать пришел? Опусти мне сейчас же свою пукалку, слышишь? — подходит к нему мать. — Человек к нам, как к людям, проститься пришел. Что же, он с Варчуком прощаться пойдет? С Созоненко? Да вы же товарищами были. В тяжелые часы все досады прощаются своим. Чего ты на мать так смотришь? Не узнаешь может?.. Ну, утихомирься, Дмитрий… Григорий ранен был… — и она припадает к его большим черным рукам, которые еще крепко сжимают оружие.

— Раненный. Тогда так…

И Дмитрий протрезвленными глазами посмотрел кругом, хмурясь и смущаясь. Проснулась и заплакала Ольга. Долго узнавала чужого бородатого мужчину, а потом бросилась к нему.

— Папа! Папочка! Ну, чего же вы меня на руки не берете?

— Вишь, всех переполошил. А за что? Смотри, как Югина трясется, ох, и характер же у тебя.

— Характером вы же меня наделили, — еще хотел чем-то отговориться, но сразу стал добрее, понял, что напрасно он так расходился, и уже спокойнее прибавил: — Рыба не без кости, а мужчина не без злости. Пусть извинит Григорий. Где Андрей?

— В той хате спит. — Евдокия приклонила бородатую голову сына к себе. Поцеловал Дмитрий мать и дочь, только Югину обошел, чувствуя перед нею неловкость, усиленную к тому же присутствием Шевчика.

— Перекипело, выходит? — улыбнулся Шевчик.

— Как видишь… И наибольшая досада уцепилась, так как такая мысль налетела: обманул ты нас всех, воевать бросил.

— Ну, мне пора в дорогу. Всего доброго вам, — подошел Григорий к Евдокии.

— Будь здоров, Григорий. Да хранит тебя судьба, — поцеловала его в лоб. — Простись же, Дмитрий, с человеком. Не на прогулку идет.

Щурясь, кося глазом, посмотрел на Григория и снова отвел взгляд от него.

— В партизаны идешь? Или на восток будешь пробираться? — неудобно стало за все.

— В партизаны.

— В партизаны? — строгое лицо Дмитрия стало мягче. Теперь он другими глазами смотрел на Григория. Остатки гнева развеивались, как последние обрывки тумана при солнце. Задрожали и стены запущенной неприязни. — Григорий, ты уже в каком-то отряде? Или может?.. — засомневался на миг и уже, разрывая натянутые в душе и в голосе нити, совсем тихо промолвил: — Тогда примем тебя к себе… Общая работа, дела наши выше наших… Ну, сам понимаешь. Ты же кандидат партии. Ты всегда дальше меня видел.

После этих слов гора свалилась с плеч, только дышать стало тяжелее — сердце расширилось.

Григорий удивленно взглянул на Дмитрия, около глаз задрожали тоненькие пучки морщин.

— Ну, спасибо, Дмитрий, за настоящее слово. Обнадежил ты меня — яснее тебя увидел… Иду в отряд. Ждут меня там.

— Где?

— Далековато отсюда.

— А связь нам надо иметь. Или на помощь придется друг другу прийти, или вместе ворочать делами. Жизнь такая…

— И за это рад, Дмитрий. Связь установим.

— Поужинаем вместе?

— Нет, мне надо спешить. Далекая дорога.

— Берестом не иди. Там, около крутояров, заминированное поле лежит. Очень хитро заминированное.

— Откуда знаешь?

— Думали мины в свое хозяйство перетянуть, однако на какую-то техническую новость напоролись.

— Счастлив будь. Бей врагов неутомимо. Чтобы не пришлось краснеть перед своими людьми.

— Буду делать, что смогу. Исправно буду работать. Ну, живи долго, — подал твердую руку.

Провел его до перелаза. Еще раз молча пожал руку. Вот уже тьма поглотила Григория, и непривычное волнение и сожаление охватили Дмитрия. Неслышными шагами вошел в дом, прижал Югину.

— Напугал? Очень? Извини.

Жена, отбрасывая голову, глянула на него влажными, грустными и счастливыми глазами.

— Ой, Дмитрий, до каких пор ты будешь таким? Сколько лет прожили. Разве же ты не знаешь, не выучил меня? Не то что… Разве даже в мысли могу кого-то с тобой сравнить? С таким… вредным, а ты будто… — прислонилась к его груди.

— Ну, не буду уже больше, — поднял рукой подбородок жены и поцеловал милые уста.

— Еще и до сих пор не отошло, — прижала сплетенные пальцы к груди и села на скамье. — Где же ты теперь? Надолго к нам?

И застыла в ожидании.

— Только на часик заскочил.

— На часик только? И тот надо было помутить. — Она прижалась к нему всем телом, а потом глянула в черные, смягчившиеся глаза. — Тяжело тебе, Дмитрий?

— Тяжело, Югина. И тяжелее всего — за людей отвечать. Намного легче бы быть тем, «куда пошлют». А надо людьми руководить. Раньше бы не взялся за такое дело. Теперь хватило смелости.

— Так ты командиром?

— Командир.

— И вот так врываться в дом… — улыбается, еще теснее прижалась к Дмитрию.

— Сдаюсь! — шутливо поднимает руки вверх. — Погорячился. Подумал, что Григорий обмелел… Хороший он, твердый человек.

— Твердый, не согнется прутом.

В дом входит мать с Андреем, который весь горит и сияет от радости. Тем не менее подходит к отцу медленно, с уважением, и счастливо жмурится, когда кудрявая борода покрывает все его лицо.

— Ну, сын, как живешь?

— Плохо, отец.

— Почему?

— Сами знаете почему. Горе кругом ходит… Возьмите меня, отец, с собой.

— Не мудруй, Андрей. Не на твои годы и силы наше дело… Вишь, какого вырастила — в партизаны к отцу хочет, — обращается к Югине. — А ты еще не думаешь партизанить? — ловит Ольгу за ручку.

— Почему не думаю? — ответила девочка. — Лишь бы только взяли.

— Ну, думай. Только гляди, еще скажи где-нибудь, что отец приходил домой. Тогда всех фашисты повесят.

— Будто я маленькая, не знаю, — так же тихо проговаривает Ольга. — Буду молчать, как камень, пока наши не придут.

— Ужинай, сын, — приносит Евдокия яичницу, а сама опирается локтем на сундук и не спускает глаз с сына.

— Садитесь вы, мама, Югина, дети.

— Мы недавно поужинали, — следит за непривычным бородатым лицом и вздыхает.

— Чего вы, мама?

— Соскучилась, сын, за тобой. Очень соскучилась. Где ни иду, где ни сижу, — только тебя вижу. И вот пришел ты, а мне не верится.

— А может это не я? Какой-то дядя бородатый… — и текут слова обо всем, всем, такие дорогие, неожиданные, как только бывает при нежданных встречах.

Снова мрачнеет Дмитрий, когда Югина рассказала, как ударил ее арапником Сафрон Варчук, и уже не проясняется до последней минуты прощания.

Прощание… Вот оно поднимает мужа и он, приближаясь к жене, уже отдаляется от нее.

— Дмитрий, родной, — задыхается Югина и прикладывает руку к своей груди.

«Что, маленькая?» — одними глазами спрашивает, чувствуя непривычное волнение.

— Дмитрий, если можно, бери и нас с собой… — быстро шепчет она, боясь, что он сразу же оборвет ее. — Хоть хлеб буду печь у вас — и то станет легче на душе… Вам все равно без женских рук, наверное, не обойтись. Правда? — Он молча выслушивает жену.

— Так как, Дмитрий? — дрожит ее голос и дрожат слезы на ресницах.

— Не будем, Югина, сейчас говорить об этом. Не время…

— А когда же?..

— Дай с силами соберемся… Спесь из фашиста собьем, так собьем, чтобы он, хорек двуногий, даже курицу боялся зацепить.

— Когда это будет?..

— Скоро! — припоминает горячие слова Тура. — Скоро Красная Армия свое слово скажет, а мы поможем. Уже гомонят наши леса, уже рушится растерянность и страх перед врагом, первыми партизанскими выстрелами разрушается. А как поднимется народная рука, как размахнется она с одной стороны, а фронт с другой — будет без памяти лететь фашист. К своим границам и дальше будет мазать пятки…

— Вот бы скорее этого часа дождаться, — провожает его до двери.

— Не забывай же нас, сынок. Чаще наведывайся, — грустно шелестят слова матери; еще шелестит сказанная шепотом на ухо просьба Андрея, а уже ночь окутывает Дмитрия. И тихие вздохи еще долго идут с ним, а рука крепче сжимает потеплевшую шершавую ручку пистоля.

Он долго не может преодолеть соблазн: пойти кровавым гостем к Варчуку. Даже идет с двое гон, обдумывая план, как ему лучше всего заскочить в дом старосты.

Однако новая сила, сила не чувства, а ума, туго, будто вяза, возвращает его на другую дорогу… Он теперь командир отряда, который знает все ходы и выходы в родных местах. Поэтому не имеет права рисковать жизнью своих людей. И он решительно повернул к дому Бондаря.

Марийка, волнуясь, долго не могла отворить дверь.

— Дмитрий, сынок, — зашептала, припадая к зятю. — Живой, здоровый? А мой старый так тебя хотел видеть. О себе уж и не говорю. На зиму тебе варежки связала… Ничего, сынок, хорошего не слышно?

— Вы о чем?

— О нашей армии. Дороги же ее только к нам лежат. Правда?

— Правда, мама.

— Ну, пошли к старику. Услышал твой стук — и уже места не находит. Нет такого дня, чтобы не вспоминал тебя несколько раз… Эх, дети, наши дети! Вот уже отживаешь свое, а к вам так все тянется, будто снова под сердцем носишь.

— Она тебе еще и не то скажет, — отозвался из темноты тихий голос Ивана Тимофеевича.

— И сказала бы, если бы вам не надо было так шептаться, чтобы женщина ничего не услышала. Шепчитесь уже, только хорошо планируйте, — вышла на кухню, закрывая за собой дверь.

Иван Тимофеевич обеими руками потянулся к зятю.

— Какая радость у нас, Дмитрий, — зашептал возле самого уха командира.

— Неужели?.. — одним словом вырвалось то, о чем столько думалось.

— Да, сын. Связь с райкомом налажена. Меня назначили уполномоченным по организации подпольной патриотической группы.

— Теперь нам более широкая дорогая открывается, — заволновался Дмитрий, прошелся по хате.

— Что и говорить. Немедленно надо связать Тура с райкомом.

— Это сделаем. Спасибо, отец, за добрую весть… Аж будто звезды ярче засветили, — глянул в окно.

XXXV

Хоть та доводящая до боли радость просачивалась, как вода сквозь пористый лед, когда ветер всколыхнется над рекой, хоть потом еще сильнее сжималось сердце, все же в ее жизни сверкнули искры надежды. И уже в словах отца она усматривала тот мостик, который соединяет их село с партизанским лесом, с Дмитрием…

Дмитрий был жив!

И при одной мысли, что он может прийти к ней, высокий и сильный, ласковый и грозный, прижать, как ребенка, к широкой груди, она задерживала дыхание и закрывала глаза. Поэтому ей теперь, когда оставалась дома, больше хотелось быть в одной, чтобы хоть в мыслях наговориться с Дмитрием.

И как странно бывает в жизни. Ненавистным и страшным он показался, когда узнала, что хочет ее сватать. А сейчас все чаще видела его парнем, словно новой волной любви хотела растопить бывшее чувство, чтобы нигде, нигде, даже в самых дальних воспоминаниях, не оставалось следа существовавшей когда-то отчужденности. Но чаще вспоминалась встреча летней ночью на Большом пути. Сквозь мглу далеких лет воспоминания пробивались так властно и полно, что она даже ощущала на своем лице мерцание и игру теней лип, хруст песка под ногами Дмитрия и безрадостный скрип телеги.

«Дмитрий, отрада моя» — как музыка, звенели шепотом произнесенные слова, и туман застилал глаза молодой женщины.

Каждый вечер беспокоилась: а может, заскочит? И иногда невольно поправляла платок, как поправляла когда-то, ожидая Дмитрия с работы.

— К кому ты, дочка, принаряжаешься? — как-то с укором покачала головой Евдокия.

— Мама, разве же вы не видите? — захлебываясь от внезапного наплыва женской жалости, стала посреди хаты. — Все его, Дмитрия, жду. А вдруг придет. В окно постучит, — и вздрогнула, будто в самом деле кто стукнул в стекло.

— И я его так жду, так жду, как… — не договорила, подошла к невестке. И как-то, само собой, обнялись, поцеловались и тихо заплакали, охваченные одними мыслями, одной жалостью и надеждами.

Уложила спать детей; не в силе сдержать нервного холодного перестука, Югина легла возле Евдокии, касаясь головой ее груди. И долго Евдокия рассказывала про своего сына, каким он был в детстве, как начал сам, без отца, вести хозяйство, как в четырнадцать лет пошел косить. И все те воспоминания, простые и незначительные, были безмерно дорогими и родными обеим женщинам, которые по-разному, но одинаково сильно любили того же самого человека.

Почувствовав, что учащенное биение сердца у Югины прекратилось, Евдокия подумала, что невестка уже спит, поэтому замолчала, снова-таки углубляясь в воспоминания про своего Дмитрия. О нем же до первых петухов мечтала и Югина, думая, что свекровь давно уже заснула.

Очевидно, какие-то слухи о Дмитрии дошли до Варчука. Однажды, когда Югина везла домой картофель, встретил ее на плотине, высокий, нахмурено-сосредоточенный, в синей старосветской бекеше и барашковой шапке. Под глазами недобро синели посеченные морщинами продолговатые отеки. Измятые щеки с двумя пауками синих жил большими складками нависали над черными, в грязной седине, усами. Клинообразное, старательно выбритое лицо словно надулось и было пористым, как почерневший весенний снег. Да и сам Варчук тоже, казалось, словно разбух.

— Здоров, молодица, — властно рукой остановил коня. — Идешь, будто ничего не видишь впереди себя.

— Здравствуйте, — встала возле телеги. Хотя недоброе предчувствие и страх, и отвращение взволновали ее, однако внешне была спокойна и по-хозяйски медлительна в движениях.

— Картофель возишь?

— Будто не видите.

— А Дмитрий где? — остро, испытующе, посмотрел и подошел к молодице, не спуская с нее тяжелых, округлых как у птицы, глаз.

— И я вас, господин староста, спрошу: где Дмитрий? — выдержала взгляд.

— Не знаешь?

— Не знаю.

— Врешь, сучья дочь! Знаешь!

— Может сучья дочь и знает. А я — нет.

— Что ты мне очки втираешь! В партизанах! Вот где он! И к тебе, наверное, приходил! — бесясь, затопал ногами, черное лицо неровно заходило всеми складками.

Облегченно вздохнула: значит, очень мало знал Сафрон о Дмитрии.

— Сами знаете, господин староста, что не был у меня муж. За что же такая напасть на мою голову? — сказала с преувеличенной покорностью.

— А ты почему так думаешь? — немного остыл, опуская вниз брови.

— Что же здесь думать? Если бы Дмитрий был где-то в партизанах, да еще ко мне заходил, то и вашу хату не обошел бы.

Вздрогнул Варчук и сразу же теснее собрал морщины на переносице.

— Очень ты хитрая, как посмотрю на тебя. Гляди, чтобы на одном суку не закрутилась со своим дорогим. Друг друга, наверное, не перевесите, — уже бросил из-за плеча, выходя на расшатанный мост.

В душе она радовалась, что победила старосту, однако сразу же страх охватил ее: а что как начнут полицаи караулить недалеко от ее хаты?

Поэтому по ночам выходила во двор, прислушивалась к темноте, шла к Большому пути.

Станет на корневище старого-престарого дерева, прислонится ухом к сырой коре, незаметная и пугливая, как птица. Задрожит, когда услышит какой-то шорох, еще теснее к дереву прижмется. Она бы родную походку среди тысячи различила, по одному духу узнала бы, что это Дмитрий идет.

Через несколько дней после разговора с Варчуком в хату вошел дезертир Калистрат Данько, который уже успел примоститься полицаем.

— Тетка Югина, завтра же утром вам надо быть у начальника районной вспомогательной полиции.

— Зачем? — отвлеклась от печи.

— Там скажут, зачем. Мы народ темный — нам лишь бы деньги да водка, — деловито и весело сел у стола, будто уверенный, что его приход должен и других радовать. Однако, чем дольше сидел, тем больше мрачнело его привядшее лицо, а уж из-за стола вставал, будто в тень ступил: даже рюмкой не угостили.

— Глядите же, чтобы утром были, как часы, — звякнул дверью, аж глина из косяков посыпалась.

— Придется, дочка, идти. Только не с пустыми руками, что сделаешь — такая жизнь настала. А на взятки они лакомые.

С двумя корзинами, связанными белым полотняным полотенцем, пришла Югина на следующее утро в город.

Перед домом полиции развевался облезлый флаг со свастикой в белом круге.

В приемной полно мужнин, женщин. У двери возле кабинета начальника стоит с карабином высокий полицай с желто-блакитной повязкой на руке. По списку вызывает людей, и исчезают за тяжелой дубовой дверью натруженные, припавшие пылью, и сожалением, и горем фигуры старых печальных хлеборобов, женщин и девушек.

— Забрали моего сыночка, забрали, — подперла рукой голову старая женщина. — А за что забрали — и сама не знаю, связь с партизанами приписали. Бедная моя голова. Две недели прошу начальника, чтобы отпустили сыночка. А он одно и то же отвечает: отправим в город, если не признается. Конечно, в гестапо отдадут. И уже не видеть мне больше своего младшенького, не видеть.

Но больше всего Югину пугает каменное выражение землистого, морщинистого лица женщины и однообразный, похожий на причитание шепот. Видно, немало попоплакала и поголосила она, пока горем не окаменело все ее тело.

Наконец полицай, сосредоточенно собирая морщины не лбу, отчего-то прыснул и весело выкрикнул:

— Гори-цвет! Югина! Гореть пришла, молодичка? Погоришь, погоришь! Га-га-га!

Вошла и встала на пороге кабинета, поставила у стены тяжелые кошелки. За большим присадистым столом в черном френче с золотыми, застегнутыми до самой шеи пуговицами сидел Крупяк; над ним на стене чернел нарисованный трезубец, сжатый двумя перекрещенными желто-блакитными флагами.

— Прошу к столу, — будто с того света услышала голос, пробивающийся к ней из сизой тучи табачного дыма.

Подошла ближе к Крупяку, жмурясь от дыма, сразу зашедшего в глаза.

— Пани Горицвет. У нас есть точные сведения, что ваш муж находится в партизанах, навещает вас. Прошу, не запирайтесь, скажите истинную правду. Иначе всю семью вашу арестуем, а добро перейдет в собственность государства.

— Господин начальник, — вырываются первые слова.

Ей надо отвести страшную тучу от своего дома, от детей — о себе сейчас даже не думается.

И Югина чувствует, что в ее глазах играет такой правдивый свет, будто возле нее вынырнула фигура Дмитрия… Да, это ради него, ради его детей она каждым движением хочет доказать этому равнодушному убийце, что ничего не знает о муже. Откуда у нее берутся слова? Она рассказывает долго и живописно, как преследует их семью Варчук, о давней его ненависти к Дмитрию. И ее глаза, искристые и чистые, блестят от воспоминаний и слез.

Хмурясь, молча слушает ее Крупяк. Но вот его глаза встречаются с глазами молодицы, на какую-то минуту застывают; сладострастная заинтересованность мелькнула в узких зрачках. Он кладет ручку на стол, и Югина, ощущая приток крови к голове, несколько раз ловит на себе его грязные взгляды, но вместе с тем начинает догадываться, что он слушает ее уже не так, как слушают, когда раньше времени вынесены решения. Очевидно, он мало знает о Дмитрии.

«Хорошая молодичка. Только с характером, видно. Может и в самом деле Варчук наговаривает по давней злобе. Заявление за заявлением пишет… Узнаю при случае».

Он, милостиво улыбаясь одними глазами, принимает подарок и медленно говорит:

— Отпускаю вас, госпожа, домой. Но не гневите бога: если что-нибудь — не сладко вам будет на свете. Я к вам заеду как-нибудь, — пытливо улыбается.

Еще не понимая настоящего смысла последних слов, она стремглав выбегает из приемной и по ступеням спускается на холодную мостовую, между щелями которой засыхает пожелтелый, отцветающий спорыш.

И только на осеннем поле облегченно вздохнула, когда над ней двумя большими крыльями наклонился родной Шлях. Впереди фиалково изгибалась лента дубового леса.

…Обойдя плотину, Югина сначала идет к Ивану Тимофеевичу; тот, лежа в кровати, долго расспрашивает ее, что она видела в городе, много ли там фашистов, как охраняется дом полиции, а потом передает ей небольшую открытку.

— Прочитаешь, кому надо, и передашь Василине…

— Какое счастье, какое счастье, что вернулась, доченька, — встретила ее у ворот Евдокия. — Затужили мы без тебя. Знаешь, как теперь. Говорят, все камеры набиты людьми. Устала?.. А у нас корову забрали.

— Корову? За что? — остановилась на пороге.

— Наложили опять на село сорок голов рогатого скота. К кому же полиции кинуться? К нам и к таким, как мы. Варчук еще и утешил:

— Моли бога, что теленка оставляем. Похозяйствовали при отце Сталине, а теперь почадите, как ночник без масла.

Через несколько дней прошел слух, что в район приехал принимать жалобы от крестьян гебитскомиссар доктор Эдельман.

— Двадцать тысяч болячек в печень Варчуку! Поможет или не поможет, а пойду к тому гебитскомиссару с жалобой! Последний хвост вытянули со двора! Может и ты пойдешь? — вскочила в дом Килина Прокопчук.

— Одним они миром мазаны, — отозвалась за Югину Евдокия. — Ходи не ходи, а коровы уже не видеть ни тебе, ни мне. Так что лучше не мозолить им глаза.

— Пойду, все равно пойду! Посмотрю, какие у них порядки! — решительное вышла из дома Килина…

Вечером на улице ее остановила Югина.

— Была у комиссара?

— Чтоб его черти взяли! — зло огрызнулась молодая женщина.

— Не допустили?

— Допустили, — и неожиданно засмеялась невеселым смехом. — Подхожу я к нему, сухому, как тарань, немцу, ну, будто живые мощи тебе, аж смотреть неудобно. Глянул на меня сквозь очки и как выхватит кинжал, как загилгочет что-то, и ко мне. Думала — горло перережет. Даже забыла от страха, что надо делать. Поднял немец кинжал, сверкнул им перед моими глазами, срезал из пиджака пуговицу со звездой и пучку вверх поднял — показывает всем. Полицаи прямо тебе ржут, как кони. А я стою и шевельнуться не могу — как подменили меня. А «доктор по пуговицам» уже ко второй бабе идет. Отошла у меня душа немного, подхожу к нему… А он как зарычит:

— За корову вам заплатили! Мы даром ничего не берем. Сколько получила?

— Сто восемьдесят рублей. А что же я за них куплю? Кило соли! Пачка спичек — двадцать рублей… А у меня же дети. — Вытолкали меня еще и со ступеней столкнули. Чуть носом землю не вспахала. Такие-то порядки. Новые!

XXXVІ

На рассвете Дмитрия разбудили звон оружия и радостные голоса. Сначала думал, что вернулся Тур, но, прислушавшись, голоса комиссара не услышал. Быстро оделся, на ходу поправил пистолет ТТ и вышел из землянки.

— Ну, ребята, и притаскали же мы бутыль! — потирая руки, с чем-то возился у порога Кирилл Дуденко.

— С самогоном? — изумленно и весело откликнулся голос из угла.

— Еще лучше!

— Неужели со спиртом? — аж встал на локте Алексей Слюсарь. — За это тебя, брат, расцеловать мало.

— Еще лучше.

— Что же оно может быть лучше мне? Бабского, сладкого, вина достали?

— Нет, аммонала добыли.

— Аммонала! Не знаю, для чего он, — разочарованно протянул Слюсарь и снова лег на пол.

— Неужели, братцы, аммонал! — радостно крикнул бывший уральский бурильщик Иван Стражников. — Поезда будем под откос пускать. Аммонал — важная штука! — со значением заметил.

— А ты знаешь, что с ним делать? — соскакивает на пол Алексей Слюсарь, и уже его скуластое подвижное лицо, которое минуту назад было искренне недовольным, теперь, как у ребенка, освещается жадной надеждой.

— Хлеб мой! — коротко объясняет Стражников.

— Неужели и поезда этой крупой можно рвать?

— Можно и должно! — поучительно гремит Стражников, обычным молодцеватым движением сбивая набок бескозырку. На миг длинной синеватой полоской показался шрам и почти совсем скрылся под буйной шевелюрой.

— Браток, а меня научишь? Весь век буду благодарить. Рука у меня легкая. Что увижу своими глазами, то и сделаю. Я такой!

Теперь хитроватое лицо Слюсаря становится таким умоляющим, что даже спокойный Лазорко не выдержал — чмыхнул, и в кривой улыбке зашевелились губы, покачивая большую трубку.

— Научу.

— Вот спасибо, браток! На, возьми на память о новом деле! — и Слюсарь театральным жестом протянул Стражникову небольшую филигранную зажигалку, чтобы, на всякий случай, отрезать все ходы к отступлению, если матрос захочет передумать. И сразу же Алексей с любопытством и опасением, кося глазом, медленно закружил вокруг огромной бутыли с аммоналом.

— Иван, ты и мене научи, — кладет на плечо матросу тяжелую руку Лазорко Иванец.

— Примите и меня в ваш колхоз! — Небольшой энергичный Кирилл Дуденко обнимает двумя руками Лазорку и Алексея. И тут из его кармана вылетают исписанные карандашом листки бумаги.

— Поэзия полетела! Много же понаписал. И не хвалится. Я тоже когда-то стихи писал, — помогает собирать листки Алесь Слюсарь. — И потерпел полное поражение на этом фронте. В девятом классе все свои произведения я на уроке литературы осторожно положил на парту Оксане. А она, наверное, не поняла, что из меня мог бы выйти классик, и передала тетрадь учителю. Вызвали меня в учительскую, сказали несколько теплых слов, и пообещал директору, что не буду больше ни стихи писать, ни девчат любить. Стихи, правда, бросил писать, а второй половины обещания не выполнил: на этой самой Оксане через пять лет женился. Как только что к чему, так и напоминаю ей о прошлом. У тебя же, Кирилл, наверное, жизнь наоборот пошла…

У выхода суета и толкотня. На траве белеют широко простеленные холсты изморози, и бледный рассвет зеленит просветы между деревьями, лица партизан.

— Икра первого сорта! — Иван Стражников рассматривает на ладони бурый, похожий на песок аммонал. К нему подошел Дмитрий.

— Товарищ командир, теперь мы попортим фашистам немного крови, — улыбаясь, высыпал аммонал в бутыль.

Веселый характером, легкий на руку, ровно встал перед командиром, поблескивая умными серыми глазами. На невысокой, ладно скроенной фигуре хорошо сел черный матросский бушлат; из-под бескозырки, молодцевато сбитой набекрень, выбились русые волосы, прикрывая шрам на лбу.

— Надо ребят научить подрывному делу.

— Конечно, — согласился. — Эту науку быстро усвоят. Нашелся небольшой кусок слежавшегося бикфордова шнура.

И рассматривая тонкий обрывок плетения, Стражников призадумался. Колупнул ногтем под тканью шнура трубочку пыли, посмотрел в даль, покачивая головой и о чем-то размышляя.

Далеко за голыми деревьями всходило осеннее солнце. Перегоняя друг друга, побежали зубчатыми волнами тени. И легкая изморозь перетапливалась в росы, а те, оживая, вскидывались, как мальки на воде. В верхушках шумел ветер, возле просеки раздваивался, как река, — одним рукавом приподнимался вверх, звонко качая лесные шумы, а другим с шелестом покручено вился по земле. Еще цвело жилистое медвежье ушко, хотя несколько желтых округлых цветков, прибитых ночными заморозками, лежало возле корня; еще синел одинокий цветок разлучившихся анютиных глазок, еще зеленели, обвитые мшистым синим бархатом молодые побеги; однако осень уже властно вела хозяйство в лесах, и оголенные кусты шиповника краснели продолговатыми кораллами. Грустно, овечьими шапками, чернели кротовые норы, а безлистый, подмытый ручьем орешник что-то тихо напевал и своими гибкими тонкими ветками и отбеленным корнем. Только дуб, не теряющий листвы, горделиво красовался лисьими шапками, и густо позванивала черными колокольчиками крапчатая ольха.

И вспомнилась бурильщику уральская осень, посеченные горы, укрытые соснами-свечками, порезанные ослепительными молниями-березами, припомнился тот родной мир, который только во снах ему грезился теперь.

— Дай, посмотрю на шнур, — протянул руку непоседливый Кирилл Дуденко.

— Незачем на чужое зариться. Достань сам, тогда и смотри.

Кто-то улыбнулся, а Стражников потихоньку запрятал бикфордов шнур в карман и пошел в землянку мастерить деревянный сундучок. Он знал, что шнур подозрительного качества, тем не менее надеялся: может, на его счастье, все обойдется хорошо. «Надо же фашистов бить».

Тесным кольцом обступили матроса будущие подрывники, и он им терпеливо, по несколько раз, объяснял, как надо мастерить самодельную мину, как ее лучше всего заложить на шоссе или железной дороге.

Под вечер собрались партизаны у вековечного дуба. На березовом пеньке стоял небольшой, аккуратно сделанный сундучок. Возле него на корточках сидел Стражников и еще объяснял:

— Засыпал я сюда с полтора килограмма аммонала. В отверстие заложил запал от гранаты РГД-33 и изолентой соединил с бикфордовым шнуром. — После раздумья прибавил: — Бикфордов шнур должен быть хорошим, не помятым, — и снова задумался.

— А если помнется, то что?

— Тогда он враз вспыхнет, и лежать тебе в деревянном бушлате. Да и пошли, друзья, на… практику.

Дмитрий, отрядив партизан, целую ночь беспокоился, ныло сердце, будто предвещало горе. Где-то аж после обеда пришли товарищи, но Иван Стражников не пришел, его принесли подрывники на своих руках мертвого. Смертью героя полег он во время взрыва. Угрюмая тишина стояла в лесу…

Молча сняли партизаны шапки, кольцом столпились над своим товарищем.

Тяжело призадумался Дмитрий. Еще не верилось, что ненасытная смерть забрала боевого друга, которому бы жить и жить, смотреть на мир смелыми глазами, крепкой и легкой походкой шагать по зеленой земле.

Неясно, в воображении всплывал далекий седой Урал, родивший партизана, а в ушах бились слова причитания, которое когда-то он слышал на похоронах. И вот теперь эти причитания с новой силой волновали его сердце, соединяя тусклый далекий день с сегодняшним, трудным и болезненным. Спазмы перехватили ему горло, увлажнились затуманенные глаза.

— Прощай, товарищ, — Лазорко Иванец вытянул из кармана Стражникова зажигалку, кисет и кусок бикфордова шнура.

— Шнур подвел. Помятый. Не терпелось парню фашиста бить, — промолвил после долгого молчания Кирилл Дуденко…

Когда-то Дмитрий любил отдохнуть на Городище, там, где высокий вал подходил к спокойному лесному озеру и поднимал вверх два дуба, выросшие из одного корня. Могучие деревья приподнимались высоко над лесом, первыми грудью встречали бури и ненастья, давая в своей листве приют соколу.

В этой местности и решил Дмитрий похоронить партизана.

С новым чувством и мыслями осматривал и побратимов-дубов, усеявших землю желудями, и просвеченное лучами до самого дна спокойное озеро, и старинный вал, который лугом входил в глубь оврага.

«Все мы умрем. Станет землей непрочное наше тело. Равнодушным будет к человеческой печали и радости. И только в воспоминаниях, если достойным окажешься, будешь возвращаться к живым, ровней будешь говорить, будешь гостить с ними. И хорошая улыбка будет цвести для тебя на девичьем лице, и материнские глаза будут тосковать по тебе, как по своему сыну. В черную безвестность, без возврата, отправляются оборотни; умирает болезненное тело, а сыны не умирают. Вот и проживи, человек, свой век, чтобы твое дитя, чтобы чья-то сирота, чтобы советские люди тебя человеком назвали…»

Под вечер молча опустили партизаны своего товарища в яму. Трижды ударили дробовики и ружейные выстрелы (из автоматов не били, так как очень мало было патронов), и земля посыпалась на веко гроба.

На высоком дубовом столбе, вставшем над могилой, красовалась выдолбленная долотом надпись:

«Сыну России Ивану Стражникову, что погиб за свободную советскую Украину».

— Товарищи партизаны, братья дорогие, — преодолевая дрожание в голосе, обратился у могилы к своим друзьям Дмитрий, — вечная память славному бойцу. К мести нас зовет эта свежая могила, тысячи могил наших родных и кровных, покрывающих поля нашей земли. В честь светлой памяти Ивана Стражникова отряд организовывает группу подрывников, которые ни днем, ни ночью не дадут покоя нашим врагам. Пусть они будут такими же смелыми, как наш побратим. Группа будет носить имя Стражникова. Кто знает подрывное дело?

Сначала даже не шевельнулись партизаны. Потом кто-то быстро начал пробираться вперед.

— Я знаю, товарищ командир, как подрывать поезда, — решительно вышел Алексей Слюсарь.

У Лазорко Иванца аж трубка выпала из руки от удивления, но, поймав на себе упрямый и злой взгляд Слюсаря, он только пожал плечами. И еще больше удивился, когда вперед выступил Кирилл Дуденко.

Вдруг догадка, может впервые в жизни так быстро, всколыхнула медлительного, молчаливого лесовика.

— И я это дело знаю, Дмитрий Тимофеевич, — неспешно шагнул к командиру, примыкая могучим плечом к небольшому напряженному плечу Слюсаря.

И ощутил Лазорко, как все его лицо начало краснеть и пылать: никогда в жизни не приходилось на людях говорить неправду. Больше всего боялся, чтобы кто-то из партизан не бросил лишнего слова.

Но никто не выдал их. Облегченно переведя дух, Лазорко признательным и добрым взглядом осмотрел всех воинов, которые даже словом не обмолвились и тогда, когда командир отошел в гущу леса.

«Какие ребята! Какие ребята!.. Нет, фашист, никогда тебе не одолеть нас!» — под шелест осенней земли взволнованно думал Дмитрий. Он знал, что ни Слюсарь, ни Иванец, ни Дуденко не знают подрывного дела, но верил, что они будут знать его…

Жизнь сама подсказала Дмитрию, как увековечить память боевого друга. А над деталями организации группы он еще подумает с Туром.

Надел шапку и медленно пошел к землянке мимо величественных дубов-побратимов, навеки соединившихся одним корнем.

* * *

На следующий день к Дмитрию подошли Слюсарь и Иванец.

— Дмитрий Тимофеевич, — обратился лесовик. Он до сих пор называл командира, комиссара, как и дома своих знакомых, только по имени, а партизанский отряд стал у него — нашим лесничеством. Если же кто-то поправлял Иванца перед командованием отряда, тот совсем запутывался и говорил: — Дмитрий Тимофеевич, товарищ командир, в нашем лесничестве… партизанском отряде.

— Товарищ командир, — сразу же поправил Слюсарь Иванца. — Пустите нас в люди. Хотим поискать бикфордов шнур.

— Скажи, Алексей, а трудно подрывать поезда? — спросил Дмитрий так, что неясные догадки тревогой обдали подвижное лицо партизана.

— Совсем нетрудно, товарищ командир, — заволновался и, чтобы отвести от себя подозрение, начал с преувеличенной старательностью детально рассказывать, как надо под рельс подложить сундучок с аммоналом, как соединить запал от гранаты с бикфордовым шнуром.

Он повторил всю лекцию Стражникова, умело прибавив свои соображения и детали. И это было так рассказано, что, наверное, и специалист подрывного дела мало к чему мог бы придраться. — Самое главное — рассчитать, чтобы поезд своевременно наскочил на свою смерть, чтобы бикфордов шнур был не помятым и порох — сухим, — закончил Слесарь.

— Аммонал! — поправил Иванец,

— Аммонал и порох! — уже многозначительно промолвил Слюсарь и улыбнулся, вытирая с лица нелегкий пот.

— Теперь я верю: подрывники вы настоящие, хоть и хотели меня обмануть, — крепко пожал руки обоим партизанам.

Те от неожиданности переглянулись между собой, посмотрели на командира. Иванец покраснел, обмяк, а Слюсарь сразу же нашелся:

— Когда, товарищ командир, человек любит Родину больше всего, то он все и сделает. Только не говорите, товарищ командир, что мы вас… — не мог подобрать деликатного слова. — Словом, на собрание не выносите. А мы на транспорте по-кривоносовски поработаем, — и вопросительно улыбнулся.

XXXVІІ

Осенние мелкие дожди падали на уныло притихшую землю, зелено потемнели воды в озерах, когда однажды вечером Михаил и Соломия простились с лесником и лесничихой.

— Да будет вам, дети, всюду счастье и доброе здоровье, — вытирая загрубелой рукой глаза, наклонилась Елена Михайловна. — Если сможете осчастливить наш дом, — не сторонитесь. Коли нет своих детей, то хоть на чужих, добрых, насмотрюсь. — Поцеловала трижды и Михаила и Соломию и начала отдаляться.

Созинов еще несколько раз увидел ее из-за деревьев со сложенными на груди руками, с наклоненной головой, а потом темнота скрыла от него женщину, которая не раз тихим материнским словом согревала застывшие от ненастья сердца.

Лесник долго вел их узкими покрученными тропинками, пахнущими влажным красным папоротником, решетчатыми маслятами и подопрелой корой полуживого дерева. Ноги то мягко утопали в податливых мхах, то шелестели по нескошенной траве, то звонко хрустели по сухому густому желудю.

Изменяющаяся радость, ощущение, что приближаются родные места, сделали Соломию более резкой в движениях и как-то, без слов, незаметным притяжением приблизили ее к Михаилу. И он это понял с волнительным трепетом и надеждами.

— Прощай, Михаил, — обнял его лесник, и бородатое лицо на минутку закрыло приглушенный вечерний свет. — Прощевай, Соломия. Закончится война — приезжайте ко мне свадьбу играть! — и растаял в темноте, оставляя на губах терпкий табачный дух.

Постепенно проступали звезды. На востоке, над лесом, то разгорались, то гасли Стожары и дружно, как верные товарищи, остановились над деревьями Косари[127].

Легко между деревьями шла Соломия, по родным приметам узнавая местность.

На рассвете вышли к Бугу. Над водой, сияя белой изнанкой круто выгнутых крыльев, медленно пролетел зимний кобчик. Его веселый, тонкий свист долго дрожал над водой, с готовностью усиливающей все звуки.

— Водяные крысы уже перебрались на сушу. Скоро наступят холода, — указала пальцем Соломия на крутой, подмытый водой берег. И снова в голосе мелькнуло сдержанное волнение, волнение встречи с близким и родным миром.

— Почему так думаешь?

— А что же здесь про этих вредителей думать? Мы с ними беспощадную борьбу вели, чтобы не подтачивали берега и не вредили овощу. Видите, какой берег стал, как осиные соты! Летом здесь гнездились птички — береговые ласточки. Они первые на юг отлетают. Водяные же крысы расширили, увеличили их гнезда и поселились в них.

— Они засыпают на зиму?

— Нет. Под снегом хозяйничают. Такие туннели поделают к скирдам сена, хлеба…

В лесу, недалеко от Буга, нашли приземистую скирду сена, влезли на нее, удобно устроились и легли невдалеке друг от друга.

— Как пахнет сено, как чай, — пожевала сухую былинку.

— Ну да, — он поправил зеленый вихор, свисающий над головой девушки, и тихо положил руку на плечо. Ощутил, как съежилось ее тело.

— Не надо, Михаил Васильевич, — тихо промолвила, и он, вздыхая, убрал руку. Тоскливо и неудобно было. Сердился на самого себя, а кровь с гулом распирала череп.

— Чего вы запечалились, Михаил Васильевич? Не надо, — лодочкой своей небольшой ладони коснулась его плеча и посмотрела грустно-улыбающимся взглядом в его глаза. И что-то словно надорвалось внутри от того взгляда. Молча, закрывая глаза рукой, уткнулся головой в сено, влажное и ароматное. И не промолвил ни единого слова…

Она же и развеяла его печаль на следующий день. Туманным рассветом вышли на опушку насторожившегося леса. Соломия нагнулась, чтобы поднять с земли желтую, как воск, кислицу; привставая, вдруг радостно сдержала восклицание замедленным: — Ох! — и прислонилась крепко к плечу командира.

— Михаил Васильевич! Он! Наш Большой путь!

За полем из пелены тумана тускло выделялись округлые верхушки деревьев. Казалось, что это лес волнистой полосой врезался в поле и, кланяясь другому лесу, идет в далекие-далекие миры.

Сама того не замечая, она потянула парня за руку, и так оба подошли к самому полю, вглядываясь в налитые сизой сыростью молчаливые деревья. И как-то на глазах начал развеиваться туман, будто его подмывала невидимая волна. Прояснились между стволами просветы, на той стороне дороги проглянул клочок поля.

— Правда же, вы на меня не сердитесь? — пытливо, с нежностью и тревогой взглянула ему в глаза и обеими руками взяла его руку.

— Разве же ты не видишь? — приветливо улыбнулся ей.

— Вижу, — тихо ответила и уже шутливо прибавила: — Грех теперь сердиться. Отец на меня не сердился, и вы не должны…

И, как птица, подалась всем телом вперед.

XXXVІІІ

Дмитрий тяжело переживал первые неудачи. Они бременем ложились на его душу, однако не расслабляли волю, делали ее тверже, закаляли, как огонь закаляет сталь. Только чувствовал, что тело грузнело и больше темнели глаза; все реже и реже улыбался; заботы налегали тяжело и плотно. Тем не менее никому, кроме Тура, не поверял свои чувства, знал — не до них теперь: у каждого беда. Своих же партизан выслушивал внимательно, следя не только за словами, но и за глубинным ходом мысли, и потому входил в человеческую душу незаметно и крепко. Его скупое, продуманное слово выполнялось точно, как приказ. Нелегко было положить на плечи и сердце новый круг обязанностей, более широких и более сложных. Однако здравый смысл, чистая совесть, напористое упрямство перепахивало, как плуг землю. И только теперь, столкнувшись с глазу на глаз с более суровыми испытаниями, с жизнью неприукрашенной, жестокой, неумолимой, понял он, как тяжело быть руководителем, отвечать за судьбу людей, доверивших ему свою единственную и неповторимую жизнь. Отрезанный от большого мира, он жил единым дыханием с ним, а осенние ветры, шедшие с севера, были не просто ветрами, а ветрами с Большой земли, вестниками из Москвы. Входя в село, он был не просто Дмитрием Горицветом, обычным человеком, который имеет свое горе, печали, а живой цепью, соединяющей Большой мир с краем, придавленным фашистской неволей.

Да, Дмитрий тверже начал шагать по земле. Так как она, родная земля, обагрилась не только потом, но и кровью его.

Теперь все чаще встречался с людьми, вслушался в их речи, учился, делился с партизанами словом, как делятся последним куском хлеба, знал, что сказать селу, зажатому в неволе, бедности, беде. И в его скупых, упрямых словах была та сила, которая поднимала людей, как луч поникшую траву.

Разгромив в одном селе полицию и мадьярскую стражу, он узнал, что фашисты пустили слух, будто они захватили Москву и идут на Урал. Дмитрий приказал собрать людей возле большой, с башнями, школы, которая белым пароходом вытекала из осеннего рассвета.

Сходились мужчины и женщины, молчаливые, задумчивые, так как у каждого горе дневало и ночевало, так как каждому думалось про своих детей, от которых — сколько уже времени — ни ответа, ни привета; ближе подходили шестнадцатилетние юноши, чтобы первыми попроситься в отряд.

Он ждал, пока не подойдут люди из самых дальних уголков, пока не уляжется тишина, а потом тихо, крепко и с болью, из самого сердца вырвалось:

— Товарищи! Дорогие братья и сестры!

И толпа вздохнула, заколебался, снова вздохнула и прояснилась. Это впервые к ней после нескольких месяцев оккупации прозвучало родное слово Родины, отозвалось вместо липкого ненавистного «господа».

И, как по неслышной команде, ближе подошли люди к Дмитрию, слились с партизанами. Волнение хлеборобов передалось ему; чуть переводя дух, вглядывался подобревшими глазами в тесный полукруг измученных людей.

— Сердечный партизанский привет вам, люди добрые. И привет от воинов Красной Армии. Вместе, как две руки одного человека, мы бьем фашиста. И разобьем его, так как этого хочет наш народ, так как этого хочет наш отец Сталин. Всеми войсками теперь командует родной Сталин. Наш вождь обращается к народу, чтобы не теряли надежды, не верили всякому вранью. Никогда никаким врагам не видеть Москвы. Скорее рак свистнет и сухой молот зацветет, чем кто-то победит нас.

На лицах заколебались улыбки.

— Наша главная задача — крепко бить фашиста, ни одного зернышка, ни одного стебля, ничего не давать ему, разве — одну смерть. Ибо сказано: фашиста топором в ребро — людям добро! Если же появится между вами какая продажная шкура — с дымом все его кодло пустите, как пустили мы вашего старосту, — показал на столб огня, который одиноко поднимался в рассвете.

После речи бросились люди к Дмитрию, партизанам; приглашали в дома на завтрак. Но надо было спешить в лес. Нагрузив несколько телег зерном и свиньями, которых забрали из «общественного хозяйства», партизаны тронулись из села.

— Хорошо говорили, Дмитрий Тимофеевич! — улыбаясь, подошел Тур. — Только откуда вы узнали такие новости? Может открытка попала?

— Нет, к сожалению, не попала.

— Откуда же вести, что Иосиф Виссарионович…

— Откуда?.. А как ты думаешь: кто в такое время может всеми войсками руководить?.. То-то же и оно. А если немного что-то не угадал — спишут с меня после войны, скажут, что оно шло на пользу делу. Как ты думаешь, комиссар?

— И должны списать! — засмеялся Тур. — Списать и дипломатом послать.

— Ну, этот хлеб мне не нравится. Пахать — сеять буду, Тур… Эх, не знаешь ты, как мои руки дела просят.

— Председательствовать пойдешь? — лукаво прищурился Тур, так как Дмитрий ему рассказал о своей жизни.

— Председательствовать? — призадумался и, ловя на себе узко прищуренные глаза Тура, прибавил: — Это дело народа. Дай-ка дожить до такого часа. Ты лучше скажи, где оружия достать? Дробовиками воюем.

XXXІX

В тревожном настроении возвращался Карл Фишер с аэродрома. Снова смерть, бессмысленная и страшная. Искалеченные тела пилотов, скелет самолета и, в особенности, рассыпанные вокруг него черные загрязненные кресты — сгусток государственного почета — произвели гнетущее впечатление. О, этот неразгаданный, вздыбленный восток! Не таким он грезился обергруппенфюреру.

Инстинктивно ощутив суть, дух и стиль третьего райха, беспредельно поверив в непогрешимость гитлеровского военного механизма, а особенно в силу техники, Карл Фишер не сомневался в победе третьего райха, как не сомневался в превосходстве своей нации над другими. Ради этой победы он не жалел сил, времени и даже жизни. За ним уже неразлучной тенью ходила репутация способного, оперативного и храброго служаки, который смело смотрит в глаза опасности и смерти. И Карл Фишер настойчивой работой, детальным анализом и кровавыми расправами удлинял тень своей славы. В кругу единомышленников и друзей, щеголяя своим красноречием, он часто повторял любимый афоризм:

— Смерть для нас, как череп для доктора Фауста, является источником познания. Она живет рядом с нами, она нас сплачивает, кормит, одевает и возносит наверх.

Однако, здесь, на востоке, сила афоризма начала ослабевать, и Карл Фишер уже не так часто и с готовностью повторял само слово «смерть»: одно дело, когда он ее насылает на города и села, и совсем другое, когда она подкарауливает тебя, как этих ассов, за какую-то минуту превратившихся в груду бесформенного мяса и костей…

Система, строгая логическая система — это была основа работы Фишера; он был связан с нею, как гусеница с листком, он питался ею и оставлял свои следы, даже не понимая ее противного уродства. Свою систему он сравнивал со слаженной, сложной работой архитектора, который начинает действовать с плана, а заканчивает украшениями, лепкой или горделивым стильным шпилем.

Но здесь, на хмуром востоке, распадались все системы и стили, превращаясь в те стилистические упражнения, которые самому надо было уничтожать, чтобы иметь меньше неприятностей.

Будучи хитрее и умнее других работников тайной полиции, Карл Фишер, с болью отбросив на некоторое время свою систему анализа и умозаключений, решил позаимствовать стиль работы советских людей, найти механизм, слепок их системы. Никогда в жизни не приходилось столько работать, как теперь, никогда не уделял столько внимания книгам, событиям, быту, отдельным эпизодам, так как с некоторых пор начала грызть тревога: ощущал, что тень его славы катастрофически бледнеет и укорачивается. И не только это страшило Карла Фишера, — к сожалению, существовали и более глубокие причины, над которыми стоило призадуматься. Ведь гитлеровские войска, их первоклассная колоссальная техника, давно пересекши Волыно-Подольскую возвышенность, уже приближались к Москве. Об этом без умолку, преувеличивая успехи третьего райха, трубило радио, газеты, полиция, старосты, но это не подорвало силу советских людей. С каждым днем становилось тяжелее бороться с ними, во многих селах и даже районах властвовал полнейший беспорядок, верней, там действовало большевистское подполье, которое фашисты никак не могли обезглавить.

Как и чем остановить страшную стихию?.. О, если бы фюрер мог разгадать этот знак Духа Земли! Да, иногда, сам побаиваясь этого, Фишер сравнивал своего фюрера с тем стариком, который вызывает призрак Духа, а потом в ужасе дрожит перед ним…

«Вас фюр тойфельцойг! Вас фюр тойфельцойг!»[128] — снова вспомнил аварию самолета, четвертую в этом месяце. И как хитро сделано! Кто бы мог подумать, что этот кривой, пожилой мужичонка, этот смирный Данил Костюк подрезает тросы стабилизаторов? Это снова работа неуловимого Павла Савченко. По косточке разберу, по жилочке вытяну слова из Костюка, а связь с подпольем найду. На аэродром они лишь бы кого не пошлют. Может он даже член подпольного обкома и выдаст самого Савченко?

Убаюкивало. Приятные видения подходили ближе, а когда послеполуденное солнце, выскочив из-за туч, закачало тенью его машины, обергруппенфюрер чему-то улыбнулся.

Авто подходило к мосту. Прищуренными глазами Карл Фишер заметил, как, мимоходом взглянув на него, в направлении старого города пошел седой стройный мужчина в засаленной кепке, с тяжелым французским ключом в руке. И никогда бы обергруппенфюрер не подумал, что это был неуловимый Савченко.

Карл Фишер по дороге в гестапо заехал к следователю по особым делам, который сегодня выезжал на отдых в Германию. Вымотавшись в поисках большевистского подполья, остро восприняв недовольство высшего начальства, пережив смертельный страх во время партизанского нападения, вышколенный, подтянутый Курт Рунге заболел — оказалось, что у него снижена барьерная функция печени, нарушено водно-солевое и кислотно-щелочное равновесие.

— Это Волыно-Подольское плато в печенках у меня камнем засело и нарушило равновесие, — невесело вчера пошутил Рунге, приглашая Фишера на обед.

Подойдя к дубовым окованным дверям, Карл Фишер услышал знакомую мелодию: «О, если ты желаешь отдать свое сердце».

Пожелтевший и подвыпивший Курт Рунге, с глазами цвета сгустков желчи, радостно засуетился возле Фишера; в накуренной комнате зазвенели бокалы и ножи. А когда гости пообъелись, зазвучали сентиментальные песни домашнего уюта и любви. Фишер начал подпевать, потом, растроганный старинными мелодиями, простился с гостями и Рунге.

— Выздоравливай и приезжай, Курт, — сжал его в объятии.

— Едва ли болезнь разрешит, — только теперь намекнул Рунге на свои сокровенные мысли.

— Третий райх разрешит и… заставит! — резко процедил Фишер и стройнее обычного, со всем уважением к своему лицу, марширующим шагом вышел из квартиры Рунге.

Через полчаса в его великолепно оборудованный кабинет ввели полураздетого, босого и окровавленного Данила Костюка. И удивительно, он сейчас держался ровнее, увереннее, чем тогда, когда его впервые подвели к Фишеру. Лицо стало умнее, более волевым, упрямым.

«Это потому, что теперь он не играет своей роли» — безошибочно определил Карл Фишер.

Горделиво откинувшись назад, Костюк так взглянул на обергруппенфюрера, что у того невольно зашевелились тоскливые мысли, которые уже несколько раз наведывались к нему: «Да, можно выучить сотни книг этого народа, исследовать быт, привычки, охватить отдельные события, но как постичь творческий дух, дух сопротивления и откуда он берется?»

После незначительных вопросов Фишер перешел к главным:

— Подпольщик?

— Подпольщик.

— Кто вас послал на аэродром?

— Партия.

— А более конкретно?

— А более конкретно вы все равно не поймете.

— Вы думаете?

— Над аксиомами не думают.

— Над аксиомами? Вы интеллигент?

— Рабочий.

— Господин Костюк, вы понимаете свое положение. Оно не из легких, как и не легкой была ваша работа…

— А мы за легкое никогда не брались…

— О, да! Это я знаю из ваших книг… Господин Костюк, мы сохраним вам жизнь, сделаем вас, простого рабочего, довольно богатым человеком…

— Я и так богатый.

— Чем? — не понял Фишер.

— Народной силой, народной любовью и народным доверием. Большего богатства мне не надо, — непримиримо глянули карие глаза на Фишера.

Тот подал знак бровью. Гестаповцы осторожно покатили к стене роскошный ковер, а палач, как по команде, оттянул руку, и в воздухе взвился широкий арапник с вплетенным шариком на конце. Вот уже он замелькал, серыми кругами обвиваясь и раскручиваясь вокруг закаменелого Костюка. Кровь потекла у него из глаз и из ушей. Но даже стона не вырвалось из сжатых губ.

Карл Фишер пристально следил за истязанием. Вот он заметил, как болезненно поморщилось лицо Костюка, когда арапник ударил его по искалеченной ноге. Улыбаясь, Фишер что-то произнес палачу, а потом обратился к арестованному:

— Наука говорит, что плачь дерева происходит под влиянием корневого давления. Вот мы вам, господин Костюк, и сожмем подсохший корень, — указал пальцем на синюю от рубцов ногу арестованного

— Подлец недоученный! — и плевок залепил глаз обергруппенфюрера.

Уже приближался комендантский час, когда гестаповцы, подхватив потерявшего сознание Костюка, волоком потянули его по ступеням на улицу.

Из-за угла подошла машина, и только фашисты схватили Костюка, чтобы с разгона вбросить в кузов, как прозвучало две коротких очереди.

Гестаповцы, смертельно бледнея, тяжело упали на мостовую. Чьи-то руки подхватили Костюка, осторожно опустили в кузов, и машина на бешеной скорости помчала к Большому пути.

Палач гестапо, увидев смерть охранников, не выпуская из руки арапник, пригибаясь, побежал по ступеням в кабинет Карла Фишера. В двери он перепугано крикнул:

— Пафло Сафченко!

Карл Фишер, как ужаленный, соскочил со стула, обернулся к стене, ощупывая ее, как слепой, обеими руками. Раскрылась и захлопнулись потайная дверь, запрятав за собой обергруппенфюрера. И только теперь впервые палач усомнился в храбрости своего шефа.

* * *

В то время, когда машины гестапо и фельджандармерии пятнали иероглифами все дороги, разыскивая Костюка и Савченко, Павел Михайлович, Геннадий Павлович и секретарь райкома комсомола Лесь Бесхлебный сидели в хате Семена Побережного, обдумывая с комиссаром Саввой Туром дальнейшую работу партизанского отряда «За Родину».

Разговор затянулся далеко за полночь, но Тур не заметил течения времени, которое будто утратило сейчас астрономическое измерение. Те мысли, ожидания, перспективы, которые вынашивали Тур с Горицветом, теперь четче очертились и расширились, как ширятся на рассвете очертания земли. Больше всего радовало, что к закольцованному колоннадами лесов Городищу протянулись лучи связи и родные руки непокоренного города. Это сразу же, как думал Тур, вдвое увеличивало силу партизан и должно было снизить силу врага: ведь райком будет подсказывать, где и как с наибольшей эффективностью бить по фашистам. Так Городище из своих низин поднималось вверх, охватывая партизанским глазом весь район. Укреплялись и внутренние силы отряда: партийный и комсомольский актив официально оформлялись в организации — партийную и комсомольскую. Об их работе и говорил в основном Геннадий Павлович Новиков.

Эти значительнейшие события в жизни отряда соединились с могучим сплетением неизведанных чувств, они, как музыка, пронизывали каждую клетку Тура. Всегда сдержанный, он сейчас расцветал всем богатством души, радостно вверяя свое сегодня и будущее старшим товарищам. Уже то, что рядом с ним сидят подпольщики, лучшие сыны партии, правофланговые Родины, наполняло его невыразимой признательностью и гордостью. Эти минуты были праздником юных переживаний, когда все твои помыслы, раскрываясь на людях, переполнены самым дорогим: больше сделать для своей Отчизны.

Сначала он волновался, рассказывая о жизни отряда, но первые же отцовские поправки Новикова, который, как явствовало, уже знал про их деятельность, прояснили и слова, и сердце…

За окнами просторной, с двумя выходами комнаты беспокойно шумела и шумела река. Волны глухо бились в размытый берег, и на их гул легким дрожанием отзывалось все жилище, насыщенное осенними запахами просохшей рыболовной снасти. А в доме над столом, будто гроздь, плотно нависали упрямые головы, рассматривая карту района, запоминая на ней то, что сюда временно выбросила грязная волна войны. Вот уже легли на бумагу линии железных дорог, пятна придорожных дзотов, паутина кустовых полиций, лишай воинской комендатуры. Распутывались узелки неизвестного, и Тур, по привычке командира, прикидывал в уме, где можно эффективнее ударить по врагам.

— Что, над операцией призадумался? — спросил Савченко.

— Привычка, Павел Михайлович.

— Хорошая привычка. На что обратил внимание?

— Учитывая свои возможности, на второстепенное глянул, а надо бы с главного начинать.

— Вот и начинай с главного.

— Мин нет, взрывчатых веществ нет.

— Поищем. Из бомбы, наверное, можно сделать мину? — Геннадий Павлович поправил черную шевелюру.

— Можно.

— Вот и хорошо. Старый аэродром видишь? — показал на карту.

— Вижу.

— Теперь он пустует — разбитый дотла. А вот возле дубравы подземное бомбоубежище. Немцы не нашли его.

— И остались бомбы?

— Остались.

— Да это же целое состояние! — Тур аж встал из-за стола.

— Кому состояние, а кому и гроб.

— Верно, Павел Михайлович: нам — состояние, а фашистам — гроб… Завтра же поеду!

— Только осторожно, чтобы никто не увидел.

— Не увидят. Все бомбоубежище вывезем к себе. Спасибо, Геннадий Павлович!

— Еще тебе передаем одно хозяйство — нашу базу с медикаментами. Завтра-послезавтра к вам приедет работать фельдшер Рунов.

— Может связиста дать?

— Сам найдет.

— Видишь, как расщедрился Геннадий Павлович, — полушутя обратился Павел Михайлович к Туру. — Аж два хозяйства передал, а мне нужно вручить тебе самое неприятное.

— Что?

— Список провокаторов. Вот он, с фамилиями, кличками и приметами. Это в какой-то мере может помочь вам. Остерегайтесь, чтобы никакая нечисть не пролезла в отряд. Фашисты — мастера провокаций.

— Будем следить.

— Привет партизанам и в частности Горицвету. С народом больше работайте, своих агитаторов немедленно же посылайте к людям… Ну, время и в дорогу.

На стенах заколебались тени. Подпольщики и Тур тихо вышли из хаты.

На улице, в непроглядной темноте шевелился едкий осенний дождь; под ногами попискивала раскисшая луговина.

Из вымытой прибрежной складки Павел Михайлович вытянул небольшую лодку и, простившись со всеми, спихнул ее на разбуженную воду. Плеск весла слился с шумом реки.

XL

С задания Тур возвратился желтый и мокрый, как хлющ.

— Дмитрий Тимофеевич! — вошел в землянку. — Поздравляй с удачей. Такие сокровища, благодаря райкому, привез, что куда твое дело. Когда увидел их, задрожал, будто скупец, — радостно тер мокрые закоченевшие руки и улыбался тонкой капризной улыбкой.

— Совсем выздоровел парень, — с уважением посмотрел на небольшую подвижную фигуру комиссара. — Ну, показывай свои сокровища, что там — самоцветы?

— Еще дороже, такими огнями засветят, что, гляди, и победу увидишь.

На улице на телеге в соломе лежали, зияя черными круглыми отверстиями, авиабомбы по двадцать пять, пятьдесят и восемьдесят килограммов. Отходя от землянки, Тур размахивал руками и быстро объяснял:

— Теперь нам побольше их навозить — и подрывной группе хватит работы на круглый год. Из авиабомбы очень просто можно сделать стоящую, как говоришь ты, мину.

— Как? Ты ведь, спеша на аэродром, не успел рассказать по-человечески.

— Беру сорокапятимиллиметровую мину, выбрасываю из взрывателя стеклянные шарики — это для того, чтобы бойком легко было сорвать капсюль, — вставляю эту мину в отверстие авиабомбы, закапываю на дороге. Только наехала машина — и уже взлетает вверх.

— Ты не спеши. Пошли в землянку, хорошо растолкуй. А как поезда взрывать? Можно?

— Поезда? — призадумался Тур.

— Ну, да, поезда. Машины нам не так нужны. А поезд столкнуть с пути — это что-то значит.

— Надо подумать.

— Думай, комиссар… Пока не надумаем — и на обед не пойдем, — плотнее прикрыл рукой дверь. — Ты понимаешь, какую мы силу будем иметь, если начнем поезда взрывать? — еще не мог унять новых сильных чувств, хотя уже до болезненного напряжения припоминал свою прошлую учебу на терсборах, размышлял, как можно использовать новое оружие. Как нему сейчас хотелось опередить Тура! И мысли заработали с непривычной скоростью и яркостью.

— Понимаю. Эти авиабомбы нас могут крепче с народом сблизить. Народ почувствует нашу силу, активнее будет поддерживать, смелее будет идти в партизаны.

— Ты так смотришь? Я и не подумал об этом. Правильно, комиссар! Ты шире мыслишь. Магарыч с тебя! — и, волнуясь и радуясь от нового прояснения вопроса, спросил: — А что, если авиабомбу закопать под рельс, в отверстие вставить, как ты говоришь, 45-миллиметровую мину, а перед миной, в дощатый желобок, положить бревно с двумя длинными шнурами. Потом отползти подальше, а когда поезд подъедет к авиабомбе, дернуть за шнурки. Бревно ударит по взрывателю, ну и поезд поднимется вверх. Как ты думаешь? — пытливо не без тревоги посмотрел на Тура.

— Веревочная техника?.. Это, конечно, не последнее слово науки, но пока и эту технику можно и даже следует привести в действие, — изумленно посмотрел Тур на Горицвета. — Эта догадка чего-то стоит. Магарыч с вас, товарищ командир.

— Это хорошо! — искренне, не скрывая радости, улыбнулся Дмитрий.

— Такими авиабомбами мы и свой лагерь оградим от непрошеных гостей. Надо выбрать место на железной дороге, где меньше сторожей…

— Попробуем завтра?

— Попробуем, — с готовностью согласился Тур. — Сейчас пошлем на железную дорогу разведчиков и связистов. Надо строго им приказать, чтобы нигде не сцепились с засадами или заставами, обходили их тише тени, а то наши разведчики очень горячие. Не с командира ли берут пример?

— Значит, лишь послезавтра придется крушить рельсы? — промолвил с сожалением.

— Не терпится, изобретатель?

— Не терпится, — аж вздохнул. — Этой ночи, как праздника, буду ждать. Она сразу увеличит план наших работ.

— Понимаю, как тяжело будет пережить колхознику бесплановую ночь. Сочувствую, но ничем помочь не могу, — притворно и себе вздохнул Тур, засмеялся.

Скоро Дмитрий созвал партизан на совещание.

— Товарищи народные мстители! Наконец мы имеем возможность приступить к важной работе: будем подрывать вражеские поезда.

Одобрительный гул покрыл его слова.

— Послезавтра отправляемся на железную дорогу. Кто желает, кроме подрывников, пойти на задание? — и одобрительно кивнул головой, когда все до одного партизаны подняли вверх обветренные ладони, а некоторые голосовали обеими руками.

После Дмитрия выступил Тур. Твердо и четко объяснил, как надо провести ночной марш, чтобы незаметно проскочить сквозь сеть вражеских гарнизонов, застав и патрулей.

— И накуривайтесь заранее, потому что за всю дорогу ни разу не придется затянуться, — предупредил комиссар…

Настала долгожданная ночь. Большинство партизан, пройдя тридцать километров от лагеря, были на железной дороге, врезавшейся в рощицу черных кленов. Дозоры с двух сторон на два километра охватили железную дорогу, пока Тур с двумя подрывниками пристроил бомбу и желобок. Осторожно разматывая шнуры, пошел в лесок и лег в небольшой окоп.

Пустился мелкий, жиденький дождь. Дымчатые тучи низко плыли над землей, затягивая серые просветы неба, что спрятало луну, а поэтому и качало убогими бледными тенями.

Дмитрий беспокойно вглядывался в мглистую даль. Тревожился, припоминая гибель Ивана Стражникова. Беспокоился и Алексей Слюсарь, не отходя от командира. Наконец на станции загудел поезд; а со временем, когда Дмитрий припал к земле, послышался неясный перестук металла. Партизаны бросились от железной дороги.

Тур глазами сверлил темноту. Казалось, поезд, нагнетая гул, шел прямо на него. Вот из трубы паровоза вылетела вверх горсть искр, сильнее отозвался четкий перестук железа… Пора!

Он с силой дернул шнурок.

Еще увидел, как молнией вспыхнуло оранжевое пламя, и быстро упал в окоп. Взрыв настигает его. Дрожат и обсыплются стены окопа; что-то тяжело бухает, скрежещет, трещат вагоны, и вопли ужасно вплетаются в могучее «ура!».

— По фашистским гадам огонь! — раздается властный крик Дмитрия.

Тур выскакивает из окопа, бежит к железной дороге. Перед глазами, увеличенные темнотой, вырастают черные очертания эшелона. Тяжело соскакивают на землю бесформенные тела, слышится стон, испуганные окрики, и больше всего поражает комиссара чье-то жуткое причитание.

— Завыли серошкурые! — слышит рядом голос Дмитрия. — Так их! Секите, ребята, чтобы к небу без пересадки доехали!

Секут партизаны, и гранаты разносят дерево вагонов и фашистов, не успевших убежать в темноту. Над эшелоном поднимаются языки пламени. Когда же ночь по ту сторону насыпи отозвалась первыми выстрелами, Дмитрий и Тур сразу же начали выводить партизан в тыл врагов и неожиданным ударом вгонять их в перелесок.

Победа окрыляет партизан. Они уже не тенями, а шумной свадьбой идут в лес, и даже Тур ничего не говорит, когда зачадили исполинские папиросы-самокрутки.

Мокрые, измученные, но веселые возвращаются утром народные мстители в лагерь, их уже ждет горячий суп, но никто даже не подошел к еде. Почистили оружие (в приказе значилось, что у кого оружие будет не в порядке — отберут его) и, едва коснулись застеленного сеном пола, сразу же уснули.

— Теперь гитлеровцы начнут нас старательнее искать, — лежа возле Дмитрия, промолвил Тур.

— Наверное да. Надо подготовиться к встрече.

— Патронов мало и вооружение неважное, — вздохнул Тур. — За счет полиции не очень поживишься. Если бы автоматы на всех получить.

— Почему бы нет! — призадумался Дмитрий.

XLІ

Каждую ночь привозили из опустевшего аэродрома авиабомбы, а днем минировали подходы к лагерю.

Часть партизан занималась хозяйскими делами, готовясь к зиме. Пекли хлеб, сушили сухари, солили сало и мясо, чинили обувь.

Сначала мучились без соли, а потом под носом коменданта райцентра разбили продуктовый состав и вывезли несколько мешков плохонькой грязно-синей соли. Что не забрали партизаны — добрали люди, так как полиция с начальником и комендантом города после первых партизанских выстрелов без памяти дали деру. Тем не менее ни в полиции, ни в комендатуре оружия не нашли, кроме нескольких гранат.

Особенно дорвались до соли, которая при немцах стала дорогим и остро дефицитным товаром. За кило плохонькой грязной соли надо было принести три кило ягод, или полтора кило сухого зверобоя, или полкило масла.

Как-то под вечер Алексей Слюсарь, который был в дозоре, подбежал к Дмитрию:

— Товарищ командир, задержали трех ребят. Сильно в партизаны просятся.

— А документы проверил?

— Проверил. Будто все хорошо. Вот они.

Дмитрий развернул первую красноармейскую книжку.

— Оружие с ними есть?

— Нет.

— Таких воинов мне не надо, — пошел за Алексеем в лес.

На небольшой просеке, перед спуском в овраг, стояло трое парней. Один из них выделялся и ростом, и внимательным умным взглядом удивительных глаз — дымчато-сизых, и каштановыми волосами, волнисто спадающими на самое надбровье.

— Что скажете, люди добрые? — поздоровался Дмитрий.

— Примите в партизаны, — промолвил высокий парень.

— Откуда будете? — заметил, как между деревьями появился невысокий чернявый мужчина со связкой хвороста за плечами. Острым, изучающим взглядом посмотрел на командира, подошел немного ближе.

Дмитрий вопросами начал проверять ребят, потом спросил, что делается в селах. Помолчал.

— А что вы будете делать в партизанах?

— Как что? Фашиста бить. Вы еще не знаете меня, — и это горделиво наивное уверение высокого парня чуть не рассмешило Дмитрия.

— Фашиста бить — говоришь? А чем ты его будешь бить? Кулаком? Ты его кулаком, а он тебя автоматом! Так оно входит?

— А мы все равно переломим его, — люто показал сильные руки высокий парень.

Дмитрий внимательно покосился на него, подобрел.

— Как тебя звать?

— Пантелей Желудь.

— Так вот, Пантелей, запомни, сало поедать у нас есть кому без вас, кашевар также есть.

— Значит, не принимаете?

— Не принимаю.

— А если с оружием приду?

— Тогда увидим, какая у тебя душа. Если заячья, не приходи.

— Ну, что касается души — я не сомневаюсь. Через два дня буду у вас. Равно через два дня. Вы еще не знаете меня! — круто развернулся и размашисто пошел в лес.

— А вы через сколько дней будете?

— Где же оно, это оружие, взять?

— Там, где посеяли, когда из армии домой драпали, — жестко ответил и отвернулся от парней.

— Пошли, Николай. Строгие здесь порядки.

— Пошли, Евгений. Очень строгие. Думали, как братьев примут, а он — у нас есть кому сало поедать… Тем не менее обижайся не обижайся, а оружие надо где-то добывать.

— Конечно, надо. Пантелея уже и конем не догонишь. Лошадиную силу имеет мужик.

— А ты знаешь! Идея! — вскрикнул Николай Остапец — Есть оружие. Обойдемся и без Пантелея. Ого, еще увидим, кого раньше в партизаны примут! — и его смуглявое лицо с небольшим курносым носом снова повеселело, поднимая вверх толстые черные брови.

— Где же оно, оружие? — невероятно радостными глазами посмотрел на друга белоголовый приземистый Евгений Свириденко.

Когда Остапец и Свириденко исчезли за деревьями, к Горицвету подошел неизвестный со связкой хвороста.

— Дмитрий Тимофеевич, а меня в отряд примете? — улыбнулся, осторожно снимая ношу на землю.

— А ты кто будешь? — нахмурился. — «Откуда он меня знает?»

— Рабочий типографии. Тодось Опанасенко.

— Член партии?

— Кандидат.

— Откуда к нам дорогую узнал?

— Тур, ваш комиссар, говорил со мной. По его описанию я вас сразу узнал.

— Ага, — повеселел Дмитрий. — Оружие есть?

— Такого, что стрелять, нет. Другое есть, — покосился на Дмитрия.

Опанасенко развязал вязанку и вынул оттуда скрученный свиток кожи. Развернул его, и Дмитрий с удивлением увидел, что вся кожа была унизана плотно закрытыми кисетами.

— Табак у тебя? — промолвил насмешливо. «Тоже оружием похвалился».

— От этого табака у фашистов и рот и нос перекосятся, — почерневшими пальцами Опанасенко с любовью раскрыл один кисет, достал оттуда несколько железных палочек, подал Дмитрию.

— Шрифт? Неужели шрифт? — обрадовался тот, осторожно рассматривая литеру «С». — «Сталин» — произнесла мысль первое самое родное слово.

— Шрифт, — ответил радостно и гордо Опанасенко. — Походную партизанскую типографию сконструировали вам. Вот и валики…

— Алексей! Беги за Туром! — приказал Дмитрий Слюсарю. — Здесь такое богатство объявилось…

— Это еще не все, командир! — Опанасенко распорол прохудившуюся подкладку пиджака и подал Дмитрию бланки с штампом «Украинская народная полиция», пропуска и ордера на вывоз леса.

— Эти ордера, Дмитрий Тимофеевич, с толком используете. Расширяйте связи…

Но Дмитрий не дал договорить: крепко обнял и поцеловал Опанасенко. У того аж слезы выступили на глазах от пожатия Дмитрия.

— Спасибо, дорогой товарищ. Пошли скорее к нам.

— Так у меня же оружия нет, — смеется узкими умными глазами Опанасенко, а рукой ощупывает примятое лицо: «Ох, и прижал же, как к железу».

— Для тебя сами найдем. Ты нам только открытки будешь печатать. Пойдем.

— Не могу, Дмитрий Тимофеевич, — промолвил вздохнув. — С радостью пошел бы, да…

— Почему не можешь?

— Партия поставила на другой пост. Только она может с него снять. К вам лишь тогда придется присоединиться, когда провалом запахнет. Но лучше не говорить об этом. Ну, мне надо спешить. Туру передайте эту строку. Да вот и он едет.

Дмитрий берет несколько плотно соединенных букв: «Сталин» — вытеснено на них.

* * *

Ночью Пантелей Желудь тихонько постучал пальцем в торцевое окно. Из глубины дома отозвался твердый женский голос:

— Кто там?

— Это я, мама. Отворите.

— Ой, беда моя, хоть никто тебя не видел? — затворяя сени, заплакала мать, высокая, статная молодая женщина с по-мужски большими работящими руками.

— Никто, — отцепил от пояса и повесил над кроватью ременную сумку.

— С железной дороги убежал? Или как?

— Разбил машину с гадами и убежал, — повеселел Пантелей, ни словом не вспоминая о неудачном походе к партизанам.

— Как же ты так? — улыбнулась мать, зная характер сына.

— С горы пустил, а сам на ходу спрыгнул, — уже смеется Пантелей. — Как шампиньон треснула машина, только крики и вонь пошли оврагом. Закрыл я нос и айда в леса. На третьей скорости.

— Погони не было?

— Постреляли немного.

— Нигде не зацепило?

— Нигде, мама.

— Это правда?

— Конечно.

— Это ты, Пантелей? — проснулась сестричка с золотыми косами.

— Да вроде я, — ощупью нашел шелковые волосы, осторожно погладил большой рукой. — Тебе завтра, Агафья, надо узнать, где будет караулить Мелентий Бандур.

— А чего же, узнаю, — встала на тонкие быстрые ноги и уцепилась руками за брата.

— Ой, сын, что-то недоброе затеял.

— Чего там недоброе. Как раз самое лучше дело — в люди иду.

— В леса?

— В леса.

Агафья увидела на стене сумку и радостно бросилась к ней:

— Пантелей, что-то привез мне?

— Ничего не привез, Агафья.

— Э! — недоверчиво взглянула большими, полными света глазами.

— Вот тебе и «э». Не лезь в сумку. Там бомба.

— Бонба, бонба, — запрыгала по дому девочка, а мать неласково крикнула на нее:

— Тихо! Дуреешь мне.

Агафья сразу же затихла, не зная, надо ли ей сейчас обидеться, надуться или стать молчаливой и послушной девочкой.

Пантелей вышел в сени мыться, мать начала возиться возле печи, а Агафья бросилась к сумке. Сначала осторожно ощупала ее руками, улыбнулась: никакой бомбы не было.

«Вечно что-то придумает Пантелей. Что же он привез мне?»

— Ой, мамочка! — вдруг вскрикнула и со слезами бросилась под защиту матери, уцепившись обеими ручонками в ее юбку.

— Что, дочка? — тревожно подошла к кровати и увидела свешивающиеся с сумки окровавленные рубашки сына.

В дом вошел Пантелей и нахмурился, увидев рубашки в руках матери.

— Пантелей, тебя очень поранило? — хмуро подошла мать к сыну. — Почему ты сразу не признался?

— Да чего там признаваться? Немножко царапнуло.

— Правду говоришь?

— Честное слово, — ответил с готовностью.

— Сними рубашку.

— Не надо.

— Как не надо? Сейчас же сними.

— Вот только лишняя морока. Лесник мне выпек ненужное. Уже заживляется рана. Ну, чего вы так смотрите? Правду говорю… Взгляните, если не верите… Вечно вы… — решительное рванул с себя рубашку.

Ниже плеча чернел сухой желобок, залитый смолой. Только головой покачала вдова, вздохнула и ничего не сказала.

— Я, мама, полезу на чердак. Так оно лучше, — тихо промолвил Пантелей, ощущая какую-то вину.

На чердаке пахнет сухой кукурузой, лесными грушами, сохнущими возле дымаря, луговым сеном.

Мать, чтобы дольше побыть с ним, сама стелет постель и тяжело, с раздумьем, говорит:

— Гляди, Пантелей, береги себя, ибо как нам жить без тебя в такое тяжелое время… Зима в этом году тяжелой будет. Весь хлеб вывез немец, только и выдал на каждое хозяйство по шесть килограммов… Ты в партизанах не очень вытворяй, как это ты умеешь. Не на день идешь… Ох и зима теперь наступает, как сама смерть… — Перемешиваются заботы о жизни с хозяйственными хлопотами.

Чем он может ее утешить?

Даже слова не хочется сказать, да надо, хоть как нелегко на душе.

— Ничего, мама, переживем тяжелое время. Фашистам скрутим вязы. Только вот себя берегите, чтобы до нашего праздника дожить. Кукурузу в землю запрячьте, просо, что с огорода собрали, закопайте, так как это такие живодеры — все вытянут… А я изредка буду наведываться к вам.

— Наведывайся, сын.

Где-то прозвучал выстрел, загалдели голоса, послышался топот ног, и снова выстрел прогремел возле школы.

— Кого-то полиция ловит… Как теперь жизнь человеческая подешевела.

Поцеловала Пантелея в лоб, спустилась вниз. Осторожно прошлась двором, проверила, не пробивается ли где полоска света с хаты, потом закрыла сени и быстрыми большими руками начала стирать сыну сорочку.

Стирала так осторожно, будто это не вещь была, а болеющее тело…

Под вечер Агафья вылезла на чердак, прижалась к брату маленьким упругим телом.

— Ну, что? Узнала?

— Ага! Будет караулить на плотине. Только ты осторожно — у него и ружье и бонба есть. Заслужил ласки у фашиста, — и потом с детским любопытством спросила: — Пантелей, а тебе не страшно будет?

— Страшно, — прошептал, клацая зубами, нарочито испуганным голосом, и девочка тихо рассмеялась.

— Я знаю, что ты у нас ничего не боишься.

— Ты же, козленок, нигде не оговорись, что я в партизаны пошел. А то тогда и дом сожгут, и вас в огне испепелят.

— Ни слова не скажу, — тихо ответила и положила голову на плечо брата. — Пантелей, а я Марию видела. Только ничего не сказала ей. Хотелось сказать. А она о чем-то начала догадываться. Долго провожала меня и все о тебе говорила.

Ночью добирался огородами на леваду. Потом над вербами пошел к плотине… Под ногами вился грустный ветер, шелестели подопревшие листья и тоскливо пахла подгнившая конская мята, что так густо растет у воды на Подолье. Справа поднималась высокая плотина, отделенная от левады вербами и рвом. По неясному очертанию темного пояса деревьев догадался, что подходит к мосту. Замедлил шаги, вглядываясь и вслушиваясь в темноту. Где-то далеко по дороге проехала телега, — несколько раз стукнули на колдобинах колеса, на леваде форкнул конь; задребезжал на ветру куст краснотала, и снова тишина, только полуживой ветерок вздохнет над травой да и уляжется спать. Вот снова жизнь свела его, Пантелея, с Мелентием Бандуром…

И вспомнилось давнее солнечное утро на желтой от калужницы и красной от сиреневого огня леваде. Он, семнадцатилетний парень, возвращался из весеннего леса, усеянного синей хохлаткой и прозрачно-голубыми колокольчиками подснежников. Только вышел из широких приземистых ворот сырых от собственного сока кленов, как на леваде отозвался баян и по малахитовой прозрачной траве медленно закружили пары, то приближаясь к самой речке с привязанными лодками, то отдаляясь к изгибу черной жирной дороги. Не побежал, а полетел дорожкой к цветному кругу, который куртиной зацветал на правом берегу Буга. Вот на речке певучим крылом мелькнула лодочка, причалила к берегу, и на землю выскочила в розовом платочке Мария, та же, которая всегда мерещилась ему, только и слова промолвить ей не смел. Такой он всегда был бойкий на язык, а перед девушкой пасовал. Чудеса да и только!

Увидел девушку, пошел медленнее, а с другой стороны, навстречу ему идет-покачивается пьяный Мелентий Бандур, здоровенный, как колокольня, едва ли на самый сильный парень на селе. Отца его, собственника мельницы и дубильни, выслали. А сам Мелентий позже едва упросился в колхоз. Сначала притих был, а потом снова начал пьянствовать, драться со всеми; пошли слухи, что и на руку он нечистый.

Подходит Мелентий к Марии:

— Пошли танцевать.

— Не пойду, — отошла в сторону.

— Нет, пойдешь, — навис над ней, растрепанный и грязный, шевеля выпяченными губами.

— Нет, не пойду. Я с пьяными не танцую.

— Ага, не танцуешь! Так вот тебе! — размахнулся и ударил девушку по лицу. Аж потеряла равновесие и схватилась руками за лицо.

Пантелей не выдержал:

— Ты, бугай несчастный, чего к девушке лезешь? Нашел на ком силу показывать!

Пьяными, выпученными глазами посмотрел Мелентий, нагнулся к земле, выпрямился — и над Пантелеем профурчала палка.

Ничего не нашлось под рукой. Схватил в горсть загустевшей грязи и бросил, не спуская глаз с Мелентия. Черное пятно залепило все лицо Бандура. Рукавом размазал болото и осатанело бросился на Пантелея.

Мог бы парень убежать, так как в селе его никто не мог перегнать. Но он видел на себе остановившиеся взгляды всего луга, взгляд Марии, и знал — если убежит, дома над ним будет насмехаться старший брат.

Как струна, натянулось тело. Не драться, так как его Мелентий мог бы напополам переломить, — а перехитрить хотел. Поэтому следил за каждым прыжком разъяренного парня. И когда высоченный Бандур добежал до него, Пантелей пригнулся и подался вперед. И не удержался Мелентий, оказавшись на неустойчивых плечах; а Пантелей неожиданно выпрямился страшным рывком, и полетел Бандур с его плеч лицом в грязь. Полетел и долго не мог подняться — вывихнул ступню. С того времени волком смотрел на Пантелея, а задевать — не задевал. Только когда пришли фашисты, сам вывел корову из сарая, оставив семью Пантелея без единственной помощницы.

На мостике затопали чьи-то шаги, потом стихли. Высокая фигура вышла на плотину, вернулась назад, и снова гулом отозвалось расшатанное дерево.

«Он» — остановился под вербой Пантелей.

Фигура снова вынырнула из темноты и вернулась назад. Как тень, пригибаясь, бросился вдогонку ей Пантелей. Казалось, он не касался земли ногами.

Растет в глазах ненавистная фигура, вдруг поворачивается к нему. Одной рукой рванул к себе ружье с плеча полицая, а второй со всей силы ударил его в переносицу.

— Аааа! — вскрикивает, будто захлебываясь, полуживое бревно и падает с моста вниз. Слышно, как чвакает тина, что-то барахтается возле свай, а потом шорох отдаляется к зарослям ивняка и верб.

«Не найдешь его теперь!» — и только сейчас Пантелей чувствует в руке вес винтовки. Ощупью находит затвор, проверяет оружие, бежит плотиной на поле, чтобы к рассвету успеть добраться в лес.

«Теперь никто не будет упрекать, что напрасно буду есть сало» — веселится на поле, припоминая суровое выражение лица уже пожилого, обросшего бородой партизана, который так неласково принял его…

Идя тропинками, меженями, возле соседнего села, куда не раз ходил гулять, замечает он какую-то суету.

«Свои или чужие? Может партизаны?» — наклонился к земле, пристально вглядываясь в даль. Вдруг слышит, что звякает лопата, и догадывается, что это люди закапывают добро от фашиста.

«Нашли место — возле могилы красноармейца» — припоминает знакомые закоулки и осторожно приближается к неизвестным, держа впереди себя винтовку. А те, увлеченные работой, ничего не слышат. Снова звякнула лопата — очевидно, ударилась о камень или о железо.

— Есть! — слышит радостное восклицание и узнает голос Остапца…

— Что? — с волнением спрашивает Свириденко.

— Винтовка! Копни, но с этой стороны…

— А вы, черти, что здесь делаете! — басит Пантелей, нависая над ямой, со страхом и интересом осознавая, что парни раскапывают могилу.

— Ой! — раздается из ямы перепугано, а потом спокойнее: — Это ты, Пантелей?

— Да вроде я.

— Ну и перепугал. До самой смерти! — выскакивает на поверхность Остапец, а за ним Свириденко с винтовкой, облепленной землей.

— Что вы здесь делаете? — переспрашивает.

— Оружие ищем

— Эх вы, воины! — укоризненно качает головой.

— А что же, по-твоему, нам делать? На фашиста горб гнуть? На нас убитые не обидятся, что взяли у них оружие защищать живых. А отвоюем свою землю — со всеми почестями и на наилучшем месте похороним обоих братьев. Засыпай, Женя, — с сердцем говорит Николай Остапец.

— Вишь, если бы сидели дома, — бросая землю в яму, деловито объясняет Сидоренко, — цыплят навряд ли высидели бы, а так добыли две винтовки и полсумки патронов.

— Патронов и мне немного дадите, а то у меня всего четыре.

— Это можно, — добреет голос Остапца. — Куда тебе? В карман?.. А в братской могиле, узнали, пулемет лежит. Надо придумать что-то…

Почтительно засыпали неизвестную красноармейскую могилу и, не возвращаясь в село, пошли к повстанческому оврагу.

XLІІ

Свежевыкуренным дегтем намазали сапоги, вытерли травой руки и сели на одном большом пне, прислонясь плечом к плечу.

— Как живешь, старый? Об отце ничего не слышно? — хлопнул длинными ресницами Степан Синица, что они аж взлетели к широким размашистым бровям.

— Нет, не слышно, — тихо ответил Андрей.

— А ты не бре? — пытливо посмотрел в глаза.

— Кто брешет, тому легче, — косясь, ответил поговоркой.

— Андрей, пошли рыбу глушить! — по-заговорщицки подмигнул Степан.

— А чем?

— Толом.

— Где же ты набрал? — живо встрепенулся.

— А тебе что? Хочется бабе корочки?

— Хочется! — искренне признался.

— Для чего?

— Да… рыбу глушить.

— Ой, обманываешь? — покачал головой и вынул из сумки два бруска желто-розового тола с хвостиками бикфордова шнура.

— Все готово?

— Все. Только поджечь. Не побоишься в воду лезть?

— Чего там бояться? Не только в воду не побоялся бы полезть…

— А еще куда? — прищурился Степан.

— Даже в огонь, — ответил уклончиво, но многозначительно.

— Хороший ты, Андрей, парень. Жаль, что слишком маленький. Тем не менее это с годами пройдет. Побежали.

Андрей глазами нашел коня в просеке и бросился догонять Степана. В последнее время подросток отчего-то был хмурым и одновременно стал добрее. Что-то случилось с ним. Не знал Андрей, что и Степан мучился: Дмитрий Тимофеевич пока что не брал его в отряд.

Как лебедь, купалось солнце в лесном озере, что от края заросло чубатым очеретом и широкой рогозой. К счастью Андрей заметил в зарослях старую долбленную лодочку, вытянул ее на берег, достал шест вместо весла.

— Бросаю! — поджог Степан бикфордов шнур, бросил тол в воду, а сам прислонился к вербе.

Бесконечно долго тянулось время. Наконец послышался взрыв, и радужный свод встал посреди озера, заиграл лучами.

Ребята бросились к лодке. На зеленых всплесках рябели оглушенные щуки, плотва, белела и растекалась накипь малька.

— Хватит на ужин! — восторженно воскликнул Степан. Он хотел еще бросать тол, но Андрей отговорил:

— Может какой-то немец или полицай услышит, тогда беды не оберешься.

Быстро сложили рыбу в сумки, затянули лодку в очерет, а сами побежали в лес, на старое место.

— Если бы вот так фашиста глушить, как рыбу, — прикрывая травой сумку, промолвил Андрей.

— Не побоялся бы?

— Не побоялся бы, — осветился взглядом ненасытных глаз.

— Андрей, — пододвинулся Степан к мальчику. — Давай на пару будем немца бить. Дороги минировать. Диверсионной группой станем. Понимаешь — диверсионной группой. Согласен?

— Сколько я уж об этом думал! Конечно, согласен. А ты умеешь минировать?

— Умею. Я на маневрах видел практику. Жаль, что у нас железной дороги близко нет — придется на дороге устанавливать.

— Тол у тебя есть?

— Все есть. Только давай поклянемся, что никогда не выдадим друг друга, в какую бы беду ни попали. Клянемся, что верно, как взрослые, будем защищать свою Родину.

— Клянусь! — встал с земли Андрей, бледный и гордый.

— Клянусь! — повторил Степан, и пожал руку своему младшему другу.

— Завтра утром скрепим свою клятву делом.

— Нет, только послезавтра можно, так как надо сундучок сделать так, чтобы никто не видел…

В туманный рассвет, когда влажная дорога перекатывала через себя клубы едкого холодного пара, Степан заложил самодельную мину в неглубокую ямку и осторожно засыпал ее щебнем.

— Понял все, старый?

— Понял, — прошептал Андрей, и оба осторожно бросились у лес. — Хотя бы кто из наших людей не подорвался.

— Не подорвется. Фашисты так рано не пускают, — успокоил Степан. — Я все учтено, детка.

Через полчаса вдали загудела машина, и ребята еще дальше побежали в чащу.

— Вот она только колесом наскочит, палочка переломится, боек ударит в капсюль — и полетит машина в безвестность и болото.

Припав к деревьям, вздрагивали от каждого звука. Но звуки машины уже растаяли в туманной тишине. Со временем еще проехало несколько машин. На восходе невидимое солнце набрасывало на зеленоватую голубизну неровный полукруг бледно-светлых искривленных мазков, а взрыва до сих пор не было.

— Что же это такое? — волновался Степан. — Может капсюль негодный? А может заметили фрицы? Так нет, — маскировали хорошо, — успокаивал себя и сдвигал плечами.

Еще прошла машина. И неожиданно разрыв оглушил их. Аж присели ребята, а потом полетели к коням, чтобы скорее переехать в другую дубраву.

— Одна машина есть на нашем счету. Слышишь, на нашем! — сияя улыбкой и белыми подковками мелких зубов, пригибаясь к коню, повернул Степан голову к Андрею.

— Мне аж не верится, — сдержанно ответил Андрей. И тотчас ему так захотелось увидеть отца, прикоснуться к его крепкой руке, что он невольно, склоняясь на гриву коня, прищурил глаза, чтобы яснее представить своего родного отца.

— Приехали! — кричит Степан и по-заговорщицки, одной бровью, подмигивает Андрею.

— Приехали!.. — Чувствуя бушующий приток силы, Андрей на всем скаку соскальзывает с шеи коня на траву и легко бежит вперед, чтобы не упасть на шатающуюся землю. Из-под его ног двумя радужными струйками брызгает и летит потревоженная листва. Степан становится в горделивую позу, еще раз подмигивает Андрею, мол: ну, как дела, детка, — и, сбив картуз на самую макушку, начинает энергично петь:

Тобі, фрицю, в землі гнити,

Мені молодому мед-горілку пити…

Вечером ребята узнали, что на шоссе подорвалась машина с фашистами. Убиты шофер и четверо солдат.

— На мой счет запишем трех фрицев, а на твой — двух, — твердо решает Степан. — Тебе, может, жалко половину фрица? — говорит таким тоном, который исключает всякие возражения.

— Нет, не жалко.

— То-то и оно. Старшинство надо понимать!

XLІІІ

Спешила Соломия и дух затаивала. Не чувствуя, как били по голове, в лицо мокрые от тумана кусты, безлистая ракита, ветви деревьев. То ли лесные шумы, то ли кровь так гудела в голове? И думала, и думать боялась о своем родном отце.

«А что если нет? — аж отбросило назад. — Нет, нет! Есть мой отец!» — видела в воображении его возле ульев, одинокого, опечаленного.

Пот большими каплями выступал на лице, посолил зашершавленные губы и теплой росой падал на землю. А внутри то вспыхивал жар, то растекался холод.

Она сейчас забыла обо всем, только инстинктивно ощутила, что кто-то идет следом, ибо в воображении, молниеносно сменяя друг друга, проносились картины детства, юности — все, связанное с образом отца. Она даже слышала, как пахнут пергой его шершавые, почерневшие пальцы, как веет табаком от седой, аж позеленевшей бороды.

Чуть не ударилась грудью о жерди, которыми огораживали лесной сад, и остановилась, чтобы хоть дух перевести. Разве же не она приезжала сюда за яблоками, грушами? Разве не здесь ее первые опыты налились теплым соком и закрасовались плодами, как новогодняя елка? Вот и черешня темнеет, с которой когда-то падала на росистую траву. Еще немного пробежать по тропе, и раздастся лес, огибая широкими крыльями просеку. И подсознательная боязнь вдруг сыпнула кусочки льда за спину. Бегом вперед.

— Ой, — опускает платок на плечи и, слыша приток недоброй дурноты, отяжелевшей рукой неумело расстегивает блузку. А пальцы невольно ударили по сырой деревянной крыше улья. Встревоженный пчелиный гул обрадовал ее. Стремглав бросилась в хату, едва обрисовавшуюся между деревьями. Несколько раз нажала на щеколду, и железо гулко зазвенело в сенях — видно, там стояли пустые бочки.

Как долго тянется время! Ее сердце чуть не выскочит из груди, а лицо вдруг начинает стягиваться. Еще раз бряцает щеколдой, и тотчас открывается домашняя дверь.

— Кто там?

Слышит такой знакомый голос и, захлебываясь от волнения, едва проговаривает:

— Это я, отец. Соломия ваша. Ой, папочка!

— Дитятко мое! — забилось в сенях. Отворяется дверь, и она млеет на отцовской груди, ощущая, как на нее ароматным дождем посыпалась борода.

— Соломия! Доченька! Жива? Здорова? — тянет ее в хату и снова целует, по-стариковски мягкими губами.

— Жива! Здорова! — и слезы срываются с ее глаз, как недавно срывался пот с лица.

— А я уж тебя, доченька, было похоронил, как узнал через Дмитрия Тимофеевича, что фашисты перерезали дорогу. За кручиной места не мог себе найти.

— Где теперь Дмитрий Тимофеевич?.. Ой, папочка, родной! Соскучились ли так по мне, как я по вам?

— Еще спрашивает! — И она впервые видит слезы на его глазах, морщинах, бороде. — А Дмитрий Тимофеевич в партизанах. Раньше был бригадиром, а стал командиром, — промолвил шепотом, приклоняясь к ней.

— Вот молодчина! — восторженно вскрикивает. — И уже что-нибудь сделал его отряд?

— Куда твое дело! Ворочают миром ребята, аж земля гудит. Увидишься с ним.

И Соломия только теперь вспоминает про Михаила, бьет себя рукой по голове:

— Отец, у нас никого нет?

— А кто же может быть?

— Тогда ждите сейчас гостя! — и стремглав выбегает из дому, бежит к ульям и попадает просто в объятия командира.

— Ой! Это вы, Михаил Васильевич!.. Просим в хату! Извините меня. Отец живой!.. Ой, какой я глупой стала… Голова кругом идет.

«Какая она хорошая!» — крепко вбирает в себя медовый дух, льющийся из сеней в осеннюю ночь. Придерживая Соломию за руки, Созинов тихо ступает на порог.

От волнения девушка даже не замечает, что ее пальцы сжимают пальцы командира.

— Просим в хату, — приближается к нему Марк Григорьевич. — Притомились, в лесах блуждая?

— Не путешествие, а бездеятельность притомила, — Михаил осторожно и почтительно здоровается с пасечником.

— Так для вас у нас найдется работа!

— Пасеку стеречь?

— Нет, трутней выкуривать.

— Что-то у вас есть на примете? — радостно схватывает намек.

— Конечно. А пока — по небольшой и отдыхать…

Еще сквозь сон он слышит возню Соломии у печи, и смех, и счастливый голос Марка Григорьевича.

— Вставай, парень, горячие блины есть, — отворяет половинку дверей старый пасечник.

— Есть вставать! — широко улыбается и жмурится от солнца, которое брызгами обмывало оконные стекла. — Так когда начнем трутней выкуривать?

— Не терпится?

— Не терпится.

— Подожди немного… Денек какой сегодня хороший. Не вы ли его с собой принесли?

— Соломия вам его доставила.

— А она может, — смеется Марк Григорьевич. — Она у меня как веснянка.

После завтрака, когда Марк Григорьевич вышел из дому, Соломия сообщила:

— Везет нам пока что, Михаил Васильевич. Командиром партизанского отряда в этих лесах бригадир нашего колхоза. Энергичный человек.

— Неужели? — радостно посмотрел на девушку.

— Так отец сказал. Пойдем в партизаны?

— И ты пойдешь?

— А как же может быть иначе? Или по-вашему, буду ульи стеречь? — удивилась и оскорбилась.

— Нет, трутней выкуривать, — вспомнил слова пасечника, засмеялся.

* * *

Темны, шелестливы и таинственны осенние ночи в лесу. Тревожно поют над тобой раскачивающиеся верхушки, а земля отзывается сонным вздохом опавшей листвы. Страшно ухнет сова, мягко, как тень, шелестя бархатными крыльями, и смертельный вопль зайца, похожий на плач грудного ребенка, разнесется над землей. Сквозь волокнистые тучи пробьется юнец и снова, темнея, закутается в черное тряпье. Временами ветер от лесного озера донесет полусонное утиный кряканье и грустное кергиканье белогрудых кажар.

Уже несколько ночей с тревогой и надеждой прислушивается Созинов к лесным перекличкам. Только не вплетается в них мужской голос, походка. Пообещал же командир Марку Григорьевичу, что пришлет своего человека, а не присылает. Впитывая неясное сплетение лесных звуков, Созинов в мыслях переносился в те места, где начнется новая страница его боевой жизни… И чем больше думал о Соломии, тем больше она отдалялась от него. Только ярче вырезался образ командира партизанского отряда, о котором немало рассказывал Марк Григорьевич…

— Пора спать, Михаил, — будто издалека долетает глуховатый голос. — Не бойся, придут за тобой. Наверное, ребята на работе были. Работящие они. Несколько групп карателей в дым разметали. Ну и на железной дороге порядки наводят. Лежит там обгорелого железа, что мусора. От страха фашисты начали вокруг железной дороги вырубать леса. Оно такое дело. Фашист свирепствует, а партизанский отряд растет. Очень смышленый комиссар в отряде. К работе жадный и слово сердечное имеет. Поговорит с людьми — мир в глазах меняется. Ты тоже коммунист?

— Коммунист.

Если бы уж скорее приступать к делу! Углубляется в планы партизанских операций, будто и в самом деле уже находится в отряде Горицвета…

Далеко за полночь, когда осенняя сырость уже подбирается к костям, заходит в хату и, утомленный ожиданием, ложится на топчан, а мысли кружат и кружат, прося дела, широкого и настойчивого…

И снова снится ему штаб первого дивизиона в полутемной землянке. Он готовит данные артподготовки, а над картой сидит начальник разведки старший лейтенант Зуев.

— Звони Туру, — приказывает связисту и в то же время слышит, что с Туром что-то произошло.

«Как же ему звонить, если третья батарея погибла» — припоминает, тем не менее пристально прислушивается к голосу связиста.

— Буг! У телефона Буг! Товарищ лейтенант, — передает трубку боец.

— Это Буг? — с тревогой вслушается в ответ, крепко прижимая трубку к уху.

— Буг слушает, — слышит четкий спокойный голос Тура.

— Тур? Это ты? — недоумевая, радостно спрашивает. И слышит еще чью-то речь и удивленный плеск женского голоса… Вроде Соломия? Что это такое?

— Созинов!.. Миша! Дружок! — выкрикивает Тур.

И командир раскрывает глаза, изумленно привстает на кровати и ничего не может понять. Сон ли это, или привидение? Его обнимают чьи-то быстрые, крепкие руки, и снова раздается счастливый взволнованный голос Тура:

— Миша! Михаил Созинов! Живой! Каким же ветром, дружище!? Да неужели это ты?

Он соскакивает с кровати, непонятно и изумленно водит глазами. Потом догадывается обо всем и обнимает руками невысокого, тонкого Тура.

— Савва! Тур! Снится или не снится!? А чтоб тебе всякая всячина! Как же ты меня узнал?

— Еще спрашивает! Я тебя и на том свете узнал бы! — смеется Тур, освобождаясь от крепких объятий товарища. — Подожди, а то кости поломаешь, бес бы его побрал. Полицаи не додавили, а теперь товарищ додавит.

Пьянея от радости, он забывает обо всем. И только со временем замечает, что в доме стоит еще высокий статный мужчина средних лет с небольшой кудрявой бородой, а возле него в шинели, с двумя гранатами за поясом, молодцеватый парень.

— Знакомься с командиром партизанского отряда.

— Очень приятно. Лейтенант Созинов. Слышал о вас много, — сжимает крепкую руку.

— И о вас слышал, — прищуривается Дмитрий.

— От кого? — удивляется.

— Комиссар не раз рассказывал.

— А, он может наговорить всего, — улыбается и снова ближе подходит к Туру.

Еще пробуют друг друга руками, словно сомневаются, что действительность — не сон.

— И как оно может быть в жизни? — искренне удивляется Созинов.

— Все в руках господних, — делает притворно покорное выражение Тур, и весь дом взрывается смехом. — Куда же вы теперь, товарищ рыжий пасечник, соизволите? Пасеки у нас нет, а штаб находится под деревом — и дождь капает, и ветер продувает. А у вас организма хрупкая — на белых постелях спите.

— Товарищ комиссар, хоть старшим помощником младшего повара примите. Уж как-нибудь наварим вам похлебки, что в животе три дня будет бурчать, а на четвертый — дуба врежете.

— Если оружие есть, то может командир и примет. Он у нас без оружия и родного отца не взял бы.

— Да есть такая-сякая игрушка, только не пойму, как она стреляет — дулом или прикладом, ибо то и другое круглое.

И за теми словами, не притворно нежными, а солоноватыми, перемешанными и воспоминаниями, и шутками, и просто, казалось бы, мелочами, в таких случаях кроется настоящая дружба, любовь.

Хорошо и искренне смеется Тур, как давным-давно не смеялся. Марк Григорьевич достает литр самогона, хвалит:

— Черти бы его батька хватили. Такой из слив гонят самогон, что насколько уж я человек не пьющий, а набираюсь в хлам. Дмитрий Тимофеевич, тебе в красном углу садиться…

— Почему же мне?

— Не по чину, а по работе.

— Тогда Тура усаживайте.

— Обоих. Вы же у нас дети хороших отцов! Это самое главное.

— Вот если бы побольше таких детей, то не переводился бы свежий фашист в аду, — обзывается Пантелей Желудь.

«Вон какие они, народные мстители» — с увлечением и завистью осматривает Тура, Горицвета и Желудя. Хочется сказать им что-то приятное, радостное, важное, но, как и большей частью бывает в таких случаях, не находится нужное слово, а то, что крутится в голове, кажется мелким и неполноценным.

— На радость нам, на погибель врагам и всем сучим сынам, которые приносят горе нам! — поднимает первую рюмку Марк Григорьевич.

«Нет здесь Варивона. Он и выпил бы, и наговорил бы, и дела — горы перевернул бы» — вспоминает Дмитрий, прислушиваясь чутким ухом к каждому звуку со двора, хотя и стоит там на страже Федор Черевик.

— Дмитрий Тимофеевич, принимай его, — любовно кивает Тур головой на Созинова, — начальником штаба. Вот увидишь, и месяца не пройдет, а он тебя своими бумагами выкурит из теплой землянки на мороз.

— И меня принимайте, — привстает Соломия из-за стола.

— Даже пару дней не погостишь? — качает головой Марк Григорьевич.

— Не до гостей теперь. Примете?

— У нас нет пасеки, — хочет отшутиться Дмитрий.

— Я серьезно говорю, Дмитрий Тимофеевич.

— Серьезно? Мы пока что женщин в свой отряд не принимаем.

— Почему? — натягивается голос девушки.

— Почему? Где же с вами денешься? Живем в одной землянке…

— Дмитрий Тимофеевич хочет запорожские обычаи установить в отряде… В самом деле, мы женщин пока не принимаем, а девчат можем, — Тур незаметно кивает Дмитрию.

— Так, значит, примете меня? — наседает Соломия.

— А ты разве незамужняя? — преувеличено удивляется Дмитрий. — Ну, что же, тогда ничего не поделаешь — придется принять. Только не думай, что тебе с медом будет. Подумай лучше, — и снова косится на Тура, не смеется ли тот.

Но Тур, непривычно покрасневший и радостный, горячо разговаривает со своим другом.

Марк Григорьевич пристально прислушивается к разговору Дмитрия и Соломии. Когда же все пошло на лад, он незаметно вышел из-за стола и пошел в ванькир. Через какую-то минуту в двери рядом с пасечником появилось взволнованное, смуглое лицо Ольги Викторовны Кушнир.

— Председательша к нам пришла. И не пустил бы, так начальство, — будто растерянно сообщил Марк Григорьевич и развел руками: что же, мол, сделаешь с такими людьми.

— Ольга Викторовна! — Горицвет порывисто встал из-за стола и пошел навстречу молодице.

— Дмитрий Тимофеевич, родной… — крепкой рукой здоровается с командиром и останавливается посреди хаты, по-девичьи стройная, с горделиво приподнятой головой, а выразительные увлажнившиеся глаза с энтузиазмом следят за каждым движением мужественной фигуры. — Почему-то и в снах и наяву видела тебя только партизаном. Всегда верила тебе, как своему ребенку, как сердцу своему… Что же, Дмитрий Тимофеевич, была я в твоей бригаде, а теперь принимай в свой отряд.

— Дмитрий Тимофеевич женщин не принимает, — весело отозвалась из-за стола Соломия.

— Как не принимает? — нахмурилась Ольга Викторовна. — Шутишь, девушка.

— Конечно, шутит, — исподлобья глянул на Соломию. — Чего расходилась? Что мы, Ольги Викторовны не знаем?

— Да знаем, — покорно наклонила голову Соломия и снова прыснула. — Но у вас же только одна землянка…

— Одна? — удивляется Ольга Викторовна. — Так надо сейчас же еще строить. А что если, пусть судьба милует, кто-то сыпняком заболеет?!

— Слышишь, как правильно сказано? — обращается Дмитрий к Соломии.

— Да слышу. Но имеет ли Ольга Викторовна оружие? — в доме запестрели улыбки.

Дмитрий хотел прикрикнуть на Соломию, но Ольга Викторовна, метнувшись в ванькир, принесла оттуда горбатый немецкий автомат.

— Разве же не видно, кого принимаем? — удовлетворенно промолвил Дмитрий и начал осматривать оружие.

XLІV

Пошатываясь, Варчук вошел в дом и сразу же остановил взгляд на припухшем от слез лице Аграфены.

— Ты чего розрюмсалась? — бросил шапку на скамью, тщательно приглаживая волнистые усы.

— Карп оставляет нас.

— Как оставляет? Ты в своем ли уме? Ночью прибыл и уже оставляет? Может с пьяного ума фокусы выбрасывает? — трезвея, остро посмотрел на жену.

Аграфена только рукой безнадежно махнула на дверь светлицы. Сафрон поправил разлохмаченные волосы и, молодцевато подняв грудь, двинул в другую комнату.

Возле стола стоял поглощенный заботами Карп, смазывая керосином автомат. Огненный обвислый вихор закрыл половину лица, а на другую — падала тень. Поэтому лицо его казалось на удивление черным и чужим. Напротив Карпа сидела молчаливая, с крепко стиснутыми в узкую полоску губами, нахмуренная Елена. К ней птенцом прислонился Данилко.

— Слава Украине! — попробовал пошутить, но сразу почувствовал, что его слова упали, как камень в воду.

Карп поднял мрачное лицо от стола и утомленно, насмешливо покосился на отца.

— Что? Хильнули? Веселые вы не по времени.

— Пью, но ума не пропиваю, — попробовал бодриться, однако от того насмешливого оловянного взгляда стало не по себе; ледяной струйкой начало просачиваться беспокойство, и снова забарахтались мысли, тревожные, едкие.

Не просветлялась, как думалось, его жизнь. Не было покоя в этом мире.

— Только глядите, чтобы головы не пропили. Очень быстро вы богатеть начали. Пуповиной может вылезти это богатство. Осторожнее, осторожнее надо действовать, — обвел глазами стены, завешанные разнообразнейшими коврами. — Вон в Балине подсыпали старосте яда в мед — околел, как петух от чемерицы.

— В мед? — насторожился, припоминая, что только вчера он привез от Синицы кадку с медом.

— В мед. А в Погорелой автоматом старосту вдоль плеч продырявили.

— Партизаны, значит?

— Конечно, не немцы.

— Черт его батька знает, что творится на свете. Не могут с кучкой головорезов толку дать! Один разврат только кругом. О Бондаре не раз говорил, а с ним до сих пор панькаются. Чует моя душа, что есть их рука в разных местах. Когда бы мне полная власть, я скоро бы дал лад всяким таким…

— Пошла писать губерния! — криво улыбнулся Карп. — Есть у вас первач? Выпьем, что ли, на дорогу?

— Что-то недоброе надумался делать.

— Да наше дело такое: побегал за телегой, побежишь и за санями. А не побежишь — голову, как цыпленку, скрутят. — Повесил автомат на стене и сел возле жены. Погладил кургузыми пальцами белокурые волосы Данилка, и мальчик перепугано замигал глазами на отца.

«Сын, а отца сторонится» — призадумался Карп, вглядываясь в сумерки, наливающие оконные стекла холодной, прополощенной ветрами голубизной.

О Елене даже не подумал: всюду хватит такого зелья — как не Галя, так будет другая. Беспутные женщины, падкие на чужое добро и любовь, утомляли его, наполняли все тело угарной усталостью и гулом, опустошали негустые, но любознательные мысли, крепкую упругость и силу, как серп опустошает зелье.

Выпили, помолчали. Настала та неудобная тишина, когда самому не хочется спрашивать, а собеседники упрямо молчит.

— Что оно у тебя случилось? — в конце концов придвинулся ближе к окну Сафрон.

— Пятки смальцем мажем, отец.

— Как? Отступает немец? — округлились глаза у Варчука.

— Нет. Нам приказали в подполье идти.

— В какое подполье?

— Сам не пойму, в какое. И что оно, и к чему оно?..

— Смеешься?

— Эге, на все зубы начинаю смеяться.

— Что же в том подполье будете делать?

— Черт его знает. Говорят одно, а, как посмотрю, на деле не другое ли выйдет. Наше дело телячье — крутят мозги, как хотят.

— Остался бы ты, Карп, дома. Брался бы за хозяйство, — тихо попросила Елена.

— Поздно, жена, за хозяйство браться. Грехов плугом не перепашешь. Придется служить мне, как медному котелку, с этой игрушкой, — хмуро, тем не менее театрально, взял в руки автомат.

— Да, плохи дела, — протянул Сафрон. — Крутись же, Карп, чтобы на добро выкрутить.

— За тем добром, небось, не угонишься. Сейчас такая жизнь: ешь, пей, гуляй, режь, бей. Прожил день — и то хорошо. Черт его знает, не пойму свое начальство: одной веревочкой крутились с фашистом, на всех перекрестках кричали, что немец — счастье. А теперь — в подполье иди.

— А какова ваша политика относительно партизан?

— Бить их.

— Ага! — многозначительно протянул. — Это хорошая политика.

И из этого «ага» Карп начал ухватывать нить развязки. Еще немного — и может догадка стала бы обнаженной истиной, но все эти мысли приглушил стаканом самогона: все равно, как плыть. У него есть только один шаткий берег, изгаженный, грязный, а на другом места нет.

Похрустывая костями, встал из-за стола. Огненный чуб упал на лоб, прикрывая блеск выцветших и опустошенных глаз.

И смотрел уже на сына Сафрон, как на отрезанный ломоть. И не родительская боль, а страх перед неизвестным шевелился в его душе.

— Когда же думаешь идти?

— Сегодня ночью.

— А Крупяк убегает?

— Нет.

— Он же тоже… головорез, еще какой. Чего же тогда не идет в подполье? Это, сын, какая-то новая игра в жмурки.

— Наверное да.

— Может к нему пошел бы?

— Боюсь.

— Крупяка боишься?

— Его же. А что если эта игра в жмурки кому-то нужна на некоторое время? Тогда Крупяк выдаст меня и не охнет. Все выслуживается, и злой, как пес бешеный, злится, что выше начальника полиции не подскочил… Надо сначала разнюхать, что и к чему.

До боли не хотелось бросать уютный уголок. Даже уже в мыслях пожалел, что не зашился с начала войны, как короед, в дерево. Но перед глазами вставали немые, замученные люди, и он невольно потянулся к немецкому оружию, словно в нем нашел защиту от видения.

«Тьфу! — каким нежным стал. Наверное, о всяких там нервах не врут врачи».

— Ты мне с оружием не шути! Тоже игрушку нашел! — отступил в сторону Варчук, когда на него злопыхательским глазом взглянуло дуло.

Посмотрел Карп на испуганное обвислое лицо отца, прищурился:

— Страшно умирать?

— Если бы имел три головы, не страшно было бы.

— Это только змеи бывают трехголовыми, — бросил, лишь бы что-нибудь сказать.

Но эти слова передернули Варчука и породили глухую неприязнь к сыну. Так как не раз приходилось Сафрону слышать, что люди обзывали его этим прозвищем.

«Наплевать, пусть что хотят говорят, лишь бы он пожил в свою волю. Больше мне ничего не надо на свете. После меня пусть сама земля кверху перекинется».

В холодную ночь добрался молодой Варчук в неспокойный голый лес и почему-то облегченно вздохнул, когда вошел в Куцый яр. Вокруг горбатились тени, и Карп, сам того не замечая, также сгорбился, выискивая глазами тени с националистического «провода».

Вот и тот большак, от которой развилкой бросились врассыпную две узкие, притрушенные листьям дороги. Это сухое листья теперь шумело, как водопад, белыми уголками обжигало ноги, и Карп старался стать на те участочки оголенной земли, которые не несли на себе ни одного живого следа.

Что-то закачалось впереди. Карп, срывая с шеи автомат, прыгнул под защиту дерева.

На дороге четче очертились две фигуры в немецкой форме. «Засада, — мелькнула мысль. — Я вам засяду» — люто прислонил автомат к плечу. Но сразу же опомнился. Гляди, за какого-то здохлячего фрица свои же братики найдут на краю света и, как подсолнуху, голову скрутят.

Бесшумно, съежившись, метнулся назад, и тотчас, как насмешка, прозвучали хриплые слова:

— Слава Украине, героям слава!

Карп невольно подтянулся и, пригибаясь, закосолапил на большак.

Навстречу ему в сопровождении охранника шел сам заместитель окружного проводника. На нем была немецкая шинель синего цвета, высокие немецкие сапоги и эсэсовская фуражка.

«Хоть бы хваленую мазепинку с вилами[129] надел». — Вытянувшись, пытливо осматривал дородную фигуру. И вдруг повеселел: «Значит, это только игра в ссору»…

Все было так, как он и думал.

* * *

На следующий день, только начало светать, Сафрон Варчук запряг вороных и, выбирая такую минуту, чтобы его не видела жена, понес впереди себя к бричке кадку с медом. Однако не устерегся: только ухватился за железные перила, как с порога неприветливо отозвалась Аграфена:

— Куда же ты мед повез? Снова пьянствовать? Распустился хуже всякого…

— Цыц! Не твое бабье дело! А то я тебе так распущусь, лишь бы до вечера выжила! — страшно завертел глазами и стегнула лошадей батогом. «Ич, проклятая баба, все тебе до крошечки увидит. И выдумал бог такое ведьмовское зелье. Тьфу!» — скосил глазами и впопыхах, будто бросая хлеб в рот, перекрестился.

Сутулясь, ввалился к Марку Григорьевичу в хату.

— Раненько ты, Сафрон, притаскался, — удивился пасечник.

— Какой ты мне мед всучил? — не поздоровавшись, остановился посреди хаты с кадкой, будто свадебный староста с хлебом.

— Как какой? — вознегодовал старый пасечник. — Самый настоящий. Липовый.

— Липовый? А моя баба чего-то разбалакалась, что всяким сорняком воняет.

— Понимает твоя баба! Что же, я не разбираюсь, значит, в меде?

— Да бабы они такие, — примирительно согласился. — Вот чтобы не было грызни дома — перемени его. Знаешь, баба — бабой. Разве с ними каши сваришь? Упрется тебе, как норовистая лошадь — ни тпру, ни но.

— Эт, только голову морочишь…

Когда Марк Григорьевич внес новую кадку зернистого меда, Варчук пытливо посмотрел на него. Но лицо у того было поглощено заботами, руки не дрожали, и на душе Сафрона немного отлегло.

— Ну-ка, отведай, какой он!

— Первый сорт, — с ножа съел комочек пасечник, и Сафрон совсем прояснился, ругая себя за глупые сомнения.

Тем не менее дорогой снова засомневался: немножко, может, и не повредит, а если больше съесть?..

XLV

Утром Дмитрий и Созинов обходили свои владения, устанавливая главные позиции обороны. Карту одноверстку начальник штаба разбил на секторы и теперь старательно приводил сложную, хорошо продуманную схему заслонов, секретов, постов.

Там, где Городище прикрывалось болотами, он думал выставить лишь жиденькую цепь партизан, а основные силы сконцентрировать на сухих лесных спусках в овраг.

С приходом Созинова откуда-то незаметно появилась военная литература, в особенности с тактикой лесного боя, карта, где красные полосы начертили положение на фронтах, бинокли, и нововыстроенная штабная землянка начала напоминать Туру штаб первого дивизиона.

Дмитрий от корки до корки прочитал все книги, которые достал Созинов, но за объяснением непонятных мест обращался только к Туру. В свободные часы долго засиживался над теоретическими материалами, чувствуя новое наслаждение и крепкую уверенность в своих силах. То, что казалось темным, отталкивало своей неизвестностью, становилось простым, более близким и родным.

— Не нравится мне, Дмитрий Тимофеевич, оборонительный бой. Тяжелый он для нас — резервов нет, боеприпасов нет…

— Партизанам он не подходит, — согласился Дмитрий. — Наша основная задача: наделать шуму, посеять панику, грозой врезаться в врага, разметать, а потом — лови ветра в поле. Но что сделаешь? Надо к обороне готовиться. Не сегодня — завтра могут наскочить черепопогонники. Шпионы уже рыщут по лесам.

— А тут еще и зима на носу. Подморозит болота, оголит нас.

Обходя леса, выбирая самое удобное место для круговой обороны, они с удивлением увидели, как неожиданно осень встретилась с зимой.

Ветер повернул с востока. Внезапно потемнело, и невидимый мельник сыпанул таким крупным снегом, что черное тело земли за несколько минут надело белую рубашку, словно готовясь к лихой године. Потом потеплело, закапало с деревьев и из мглы выглянул желтый диск солнца, кутаясь в бледный мех. Вблизи, на солнечных местах, розовели волнистые туманы, как пенящееся вино; дальше — голубели, сизели, а в тени чернели, как ночь. После полудня солнце опять исчезло, и все леса и небо потонули в красном тревожном мраке. И этот густой кровавый туман, который когда-то бы порадовал глаз Дмитрия, теперь больно сжал его сердце: он еще раз напомнил о том горе и страхе, что налегли над всей землей.

— Товарищ командир! — из красного мрака он слышит голос Пантелея Желудя и в душе улыбается, как улыбаются снисходительной улыбкой родители, глядя на своих любимых детей, хорошо понимая их прекрасные черты и недостатки.

Разводя туман, в просеке появляется высокий коренастый партизан с женской фигурой на руках. Не доходя до них, опустил простоволосую девушку на землю; она покачнулась, оперлась спиной о дерево. Пантелей поддержал ее.

Дмитрий закаменел, глядя широко раскрытыми глазами на смертельно бледное лицо, покрытое присохшей кровью.

Свежая рана почернела и перекосила лицо девушки от уха к переносице. А вместо глаза горела разверзшаяся яма.

— Откуда ты, девушка?

— С Лисогорки, — опустилась и села возле дерева на землю.

Капля сукровицы скатилась с глаза и звездчатым кружочком разошлась на пористом снегу.

— Неси ее, Пантелей, к фельдшеру.

— Нет, — посмотрела единственным округлым и глубоко запавшим глазом на командира. — Я расскажу вам…

— Не надо, девушка. Потом расскажешь.

— Только сейчас! — Тихим, но на удивление твердым голосом начала рассказывать: — Вчера из гебита приехал прочесывать село начальник СД со своим отрядом… Что они делали! Что они только делали! — закрыла лицо красными руками. — Целый день раздетую продержали на дожде и холоде… Косами закрыла уши, чтобы не простудить… А вечером начали нас убивать… Завяжут сзади руки узлом, к шее привяжут брусок тола, подожгут бикфордов шнур, — и на куски разлетается человек. Плачем, трусимся мы, а немцы и начальник смеются. Сам сатана таким смехом, наверное, не смеялся… Над нами, девчатами и женщинами, смилостивились: не разрывали, а приказали расстреливать в овраг. Обступили нас охранники, идут с фонарями, последний путь освещают. Подошли мы к яру, а он еще стонет. Глянула я: земля мокрая от крови. Поскользнулась, и тотчас ударили выстрелы. Еще помню, упала в лужу крови, схватилась за глаз. Возле меня так страшно закричал ребенок: «Мама! Мамочка!» Вылезла на спину матери, искала лицо и не находила, так как чей-то труп прикрыл его… Как оно, бедное, жить хотело. Дали по ней очередь — и осел ребенок… Я потеряла сознание… Земля была очень холодной — вот и пришла в себя. Кругом уже никого. Ни звона оружия, ни стона, ни плача… Только что-то снизу под трупами шевелилось и поверх матери, как живой, сидел ребенок. Выбралась я с яра, вся в чужой и в своей крови. А как добралась к вам, уже хорошо и не знаю… Сегодня должны «прочищать» Константиновку. Если можете — спасите людей… — и наклонилась лицом в снег… Пантелей Желудь понес ее в лагерь. — Товарищ командир! — прибежал из заставы скуластый темноглазый Алексей Слюсар. — Какого-то подозрительного молочника задержали. Говорит, к нам приехал, а к молоку даже не подпускает. То ли это скупость, то ли подлость? Если с одной стороны подумать — может хитрит дядя, а если передумать — может дядя фашистов обхитрил и удрал к нам с лошадьми, телегой и безалкогольными напитками.

— А ты как думаешь?

— Я? Думаю, дядя правильный, но ужасно скупой, — и прехитрое лицо Слюсаря берется такой далекой улыбкой, будто он сквозь лес видит молочника.

Пошли на заставу. Еще не доходя до березняка, Дмитрий услышал напористую ссору.

— Обмануть нас, старый черт, захотел? Мы тебя проучим, что во веки веков заречешься обманывать.

— Осторожнее мне! Ой, просыпали! Я не посмотрю, что вы бойцы — сейчас на вас все кнутовище поломаю, — кричал гневный голос.

— Мы тебя поломаем… Молочником притворился.

— Лихой час прикинул. Ой, осторожнее мне… Это же народное добро.

Возле телеги возились партизаны, они глубоко засовывали руки в бидоны, и каждый раз сквозь огрубевшие пальцы стекало зерно. А на телеге, охая и ругаясь, суетился низкорослый мужчина, зло поблескивая упрямыми карими глазами.

— Дмитрий Тимофеевич! — вдруг узнал он Горицвета, соскочил с драбиняка и, как-то по-детски всхлипнув, бросился к нему. — Дмитрий Тимофеевичу… дорогой…

— Данил Петрович! — крепко обнял Горицвет Навроцкого.

Партизаны, смущаясь, застыли возле телеги с полными горстями зерна.

— Дмитрий Тимофеевич… Приехал к вам. Прими. Не вспоминай прошлого. Примешь? — жалостно смотрит в глаза командира.

— Приму.

— Вот и спасибо тебе! — Крепко пожал руку и сразу же властно крикнул на партизан: — Ссыпьте мне зерно в те же бидоны, откуда взяли. Это такое зерно, ребята, которые потом по щепотке будете просить у деда на развод… Куда, куда намерился — это же не таращанское! — А Дмитрию объяснил: — Шесть лет бился над ним. И добился — не полегает и грибка не боится.

— Хоть одним глазком можно взглянуть на него? — с приязненной насмешкой промолвил Дмитрий, вспомнив давнюю встречу с Навроцким.

Но старик не понял иронии:

— Смотри хоть обоими, — расщедрился и вздохнул.

* * *

Над притихшей рекой сеет луна и горят Стожары. Тихо позванивают на воде первые ледяные иглы, шуршат и вздыхают, касаясь берегов, белеющих первым снегом, мастерски насеченной мелкой и капризной резьбой. Казалась, что и вся земля была покрыта удивительными волнистыми, синими в глубине, изгибами из крохотных жемчужин.

Молчит, как вымерло, село над Бугом. Не отзовется песней радио с площади, не промчатся легкие крылатые сани, не рассыпают по улице веселый смех девчата.

Только на перекрестке, как сыч, торчит дозорный и играют в подкидного дурака часовые общественного хозяйства. Изредка заорет немец из карательной группы.

Или заскрипит посреди площади виселица, вздрогнет на веревке простоволосый мужчина, и из склоненной набок головы упадет легонький комочек снега.

Лишь вокруг леса шевелятся тени; там более сильно горят — полыхают снега, так как перемещается темень и сияние, искристое, живое. Временами игра света и тени испугает внимательного служаку, приложит он винтовку к плечу, а потом снова опустит, затопает одеревеневшими ногами.

И вдруг выстрелы. Прямо в полиции, где ночует сам помощник смерти — начальник СД.

И верный служака, пригибаясь, убегает подальше от стрельбы, вскакивает в чей-то овин и залезает на засторонок. О, он прекрасно понимает, что означают эти одиночные выстрелы из автоматов, охотничьих ружей, обрезов.

Потом улицу разбивают невменяемые вопли и из щели видно, как «сам» в одном белье со связанными назад руками бежит по улице. Что-то у него болтается на шее, покачивая узкой струйкой огонька.

Взрыв! И черные куски мяса разлетаются по белому снегу.

Полицай с ужасом отскакивает от щели…

Как, еще сегодня днем, когда бруски тола в куски разрывали людей, хохотал этот изобретательный начальник СД со своими приспешниками в зеленых мундирах.

А ночью никто не хохотал, только Дмитрий, ярясь, процедил:

— Пусть свое изобретение на себе попробует… Это для здоровья не повредит! — так глянул на палача, что тот и проситься забыл.

— Не следует с ним возиться. Расстрелять! — сказал Тур.

— Нет, комиссар, что заготовил, пусть то и потребляет. Палачу по заслуге! — приказал вывести фашиста на улицу. — И пусть люди посмотрят, каким станет этот урод перед ними…

Партизанские заслоны, выставленные вокруг села, привели еще нескольких фашистов.

— На площадь их, — коротко сказал Дмитрий.

А потом селом ударила партизанская песня. Сколько силы и величия, сколько человечной любви вложено было в слова:

Нас по имени Сталин не знает,

Но он помнит о каждом из нас…

Отворяется дверь, скрипят ворота. И смеясь, и плача, выбегают полураздетые женщины, престарелые мужчины, босоногая детвора, чтобы хоть одним глазком увидеть Сталинских ребят.

Из тени выступает фигура:

— Товарищи партизаны, примите к себе.

— А ты кто будешь?

— Из лагерей убежал.

— Оружие есть?

— Нет.

— У нас без тебя есть кому сало есть, — отвечает Пантелей Желудь. И Дмитрий улыбается, услышав те слова, которыми когда-то встречали партизан.

— Достану. Примите.

— Тогда примем. Как фамилия?

— Мель Василий.

— Так вот, Василий. Таких, как ты, скоро приедет ловить Остап Душегуб[130], чтобы из вас формировать войско, — подошел Дмитрий.

— Убегу.

— Нет, не убегай. Добровольно пойди на призывный пункт. Узнай, сколько в районе жандармерии, полицаев, где огневые точки. А тогда удирай к нам. Оружие же захвати с собой.

— Хорошо. Захвачу. Пулеметчик я.

И Дмитрий в сопровождении Желудя спешит за партизанами, спускающимися к Бугу. Вода тихо баюкает звездный посев.

Когда уже выгреблись в лес, позади них, на том берегу, отозвался резкий гортанный голос:

— Товарищи партизаны! Перевоз давай!

Но тотчас с холмов застрочили автоматы, и черная фигура бросилась в воду.

Кирилл Дуденко, последний выходящий на берег, вскочил в лодку и сильно гребанул обоими веслами. За кормой простерлась потревоженная лунная дорожка, запрыгали, удлиняясь, гнезда звезд, и волна недовольно, испугано захлюпала, рассыпать шипучим кружевом на песке.

На середине реки Дуденко схватил за руку черноголового, горбоносого мужичонку. Он крепко зажал зубами парабеллум так, что кровь сочилась из перекошенного рта и красной пеной текла на мокрую сталь.

«Вот настоящий человек» — подумал, когда одеревеневшее тело стукнулось на дне лодки.

Загреб к берегу. Вокруг зачмокали пули, поднимая над водой то мирные синеватые вспышки, то искристые пунктиры дуг. Но верилось, как в большинстве верят крепкие натуры, что ничего плохого не случится и на этот раз. У самого берега пуля ударила в обшивку, и вода, ввинчиваясь узким буравчиком, полилась в лодку.

— Выскакивай, парень. Или уже задубел? — Лодка сильно врезалась носом в шершавый берег.

Качаясь, весь стекая темными и прозрачными струйками, пловец, трудно пошел за партизанским поэтом. Усталость и ледяная купель опьянили человека, жгучей паутиной оплели широко открытые глаза. Еще раз покачнулся и крепко вжал ноги в рассыпчатый песок. Закоченелой, будто перепеченной рукой потянулся к пазухе; пальцы неуклюже и упрямо зашевелились возле сердца. Не скоро вытянул небольшую, в клеенчатой оправе книжечку.

— Партбилет? — наклонился Дмитрий к неизвестному.

— Партбилет. Сколько пережит с ним, — прошло беспокойство, когда увидел, что вода не прошла сквозь клеенку. — Сквозь огонь и свинец шли…

Красная книжечка, как звезда, лежала на руке, уже берущейся ледком. Но видно, пловец сейчас не чувствовал, как у его ног выигрывают струйки, как прозрачная накипь стягивает тело. Задорная, молодецкая гордость играла на его темном, вдохновенном лице. И Дмитрий сейчас с новой силой, почти физически, ощутил, какой силой вдохновляет партия своих сынов. И снова шевельнулись затаенные страстные надежды: «Поговорить бы с Туром об этом. Так еще рановато… В делах надо выше подняться».

Пантелей Желудь с уважением подал неизвестному неизменную баклагу с первачом, и тот, наклоняя голову, высушил ее до дна.

— Ого! Это как раз напарник мне! — удивился Пантелей. — Как тебя звать?

— Симон Гоглидзе, — цокая зубами, ответил и начал снимать с себя черную от воды одежду.

— Ты часом не в спиртотресте работал?

— Нет, — непонимающе посмотрел на Пантелея. — Инженером был. А в войну разведчиком штабной батареи.

— А талант у тебя пить водку подходящий. Это от природы! — Набросил свою шинель на плечи полураздетого разведчика. — В мои сапоги обуйся, — приплясывая на одной ноге, наспех начал разуваться.

— А ты как же?

— Перешнурую онучи и так дойду до нашего дома. Это недалеко — километров с десять, так что не горюй.

— Спасибо, — искренне поблагодарил Гоглидзе.

«Парень, видать, стоящий» — решил Дмитрий.

Возвратившись в Городище, сразу же зашел к фельдшеру Рунову. В просторной, обитой перкалем землянке лежала и девушка с Лисогорки. Снотворное успокоило ее, смягчило на лице черты боли, только рыжие пятна на свежем бинте говорили о страшном увечье.

— Как ее здоровье? — тихо спросил, присев на березовый пенек.

— Будет жить девушка, — хмуро ответил Рунов. — Только навсегда искалечили людоловы такую красоту. — Поправил гнет в приплюснутой гильзе; яснее осветилась землянка, закачались тени и снова запрятались по закоулкам.

Только теперь Дмитрий увидел: бескровное лицо девушки было такого удивительного рисунка, что от него нельзя было отвести глаз. Почему-то аж зажмурился.

Посидели, помолчали, думая каждый о своем.

И нежданно нежный румянец, как легкая тень, всколыхнулся на щеках раненной. Чуть заметная улыбка тронула ее запекшиеся округлые губы, и в землянку мелодично упало непривычное здесь слово: «Мама…»

Потом, как-то вдруг, будто сонный голос разбудил память, лицо девушки начало меняться, морщиться, как зыбь на воде. Со страшным воплем: «Мамочка, вас же убили! Навеки убили!» — она сорвалась с кровати, полураздетая и страшная в своем отчаянии, увечье и красоте. Одновременно из живого глаза брызнули слезы, а из раны — кровь, густая и медленная.

Дмитрий как-то неуклюже схватился с пенька и, сутулясь, выбежал на улицу.

«Еще совсем ребенок… Еще совсем ребенок. И такое горе…» — как обухом била однообразная тяжелая мысль.

Не раздеваясь, молча лег в командирской землянке и не скоро, не скоро охватил его болезненный сон.

Тур, проверив с Созиновым патрулей, поздно возвратился к себе и долго не ложился спать: готовился к выступлению на открытом партсобрании. Над ним вверху волновались ветры и деревья; ледовой накипью потрескивали ветви и отряхивали на землю прозрачный звон.

И вдруг Тур услышал всхлипывания. Сам себе не веря, прошелся по землянке, подошел к широко и неудобно раскинувшемуся Горицвету, застыл на месте.

Горделивое лицо Дмитрия сейчас было искажено внутренней болью. Комиссар аж отшатнулся: тяжелые веки Дмитрия дрожали, поднимались вверх и набухали, аж пока на ресницы не выступили слезы. «И кто бы мог подумать?.. Что так подкосило его? Этот только во сне может заплакать».

Тур, почему-то пошатнувшись, ступил шаг вперед, потормошил Дмитрия за плечо. Тот сразу же проснулся, встал, хватаясь рукой за оружие, второй механически протер глаза и, не ощущая влажности на ладони, облегченно промолвил к Туру:

— Что, Савва, новое дело ждет?

— Да… хотел посоветоваться с тобой.

— Вот и хорошо, что разбудил. Такой, Савва, сон тяжелый приснился… Все дети из памяти не выходят…

— Свои?

— Да нет. Человеческие… И свои тоже. За них, Тур, так должны фашистский корень давить, чтобы нигде гадючьей ворсинки и на расплод не осталось… Ты напрасно упрекнул меня за тот тол на шее у начальника СД. Пойди к Рунову — увидишь, как наши дети кровью плачут.

Лицо у Дмитрия сейчас было таким решительным, упрямым, что Тур засомневался, в самом ли деле он видел слезы на глазах командира.

XLVІ

За ночь в лагере замерзло пятьдесят два красноармейца. Зондеркоманда старательно раздела трупы и сняла с них обувь. С кого обувь не снималась — полосовали ножами. Замерзших сложили в два штабеля. Скоро подъехала подвода и закоченелые одеревенело забухали по дребезжащим доскам полудрабков. Лошаденки, помахивая подвязанными хвостами, потихоньку потопали мимо колючей изгороди к долине смерти: «Не убежишь, так сам, значит, не сегодня-завтра вытянешь ноги» — тоскливо и зло подумал Варивон, копая яму для замерзших. Наверное, и сама жена не узнала бы своего мужа в этой похудевшей, бородатой, с глубоко запавшими глазами фигуре.

Пробираясь на восток, дважды попадал в концентрационные лагеря и дважды убегал, но не везло в жизни — недалеко от фронта в третий раз поймали.

— Еще одна задержка, — невесело отозвался к своему товарищу по беде, сержанту Мамедову Али-Ага Оглы.

Замерз бедняга. Опух от голода, ноги стали как бревна, лицо набухло. И когда позавчера помощник коменданта лагеря оберштурмфюрер Райхард Шульц ударил нагайкой по щеке, Варивон с ужасом заметил, что из раны потекла не кровь, а вода. И щека сержанта начала тухнуть, обвисать помятой тряпкой, которая уродливо подчеркивала другую, значительно большую половину лица.

За последнее время столько пришлось увидеть, пережить, что сама действительность начала казаться ужасным сном. Разве мог когда-то Варивон, слушая в далеком детстве страшные сказки о лиходеях, чертях, ведьмах, подумать, что эти страхи во стократ превзойдет узловатый фашист? Мог ли подумать, что белокурая ведьма, жена коменданта лагеря унтерштурмфюрера Вильке Вильгауза, на свои именины, смеясь, застрелит трех красноармейцев? Разве мог подумать, что этот заросший орешником овраг, так спокойно присыпанный теперь чистым снежком, поднимет свое дно вровень с краями, так как тысячи трупов нашли здесь последний приют.

«Буду же бить тебя, фашист, как сукиного сына, — не раз повторял свою клятву: — только бы добраться до своих».

Подъехала подвода, два охранника пригнулись, уперлись плечами под полудрабок, и трупы в беспорядке покатились на снег. Бескровные губы и незакрытые глаза у кое-кого были затянуты хрупким ледком — снег, видно, сначала таял на теплом, умирающем теле, а потом затвердел.

Забросали, уравняли яму с землей и узенькой суглинковой тропой вышли на дорогу, ведущую в лагерь. Впереди проехала, подпрыгивая на мерзлом грунте, подвода; догадливый фурман, увидев пленных, снял у колдобины пару десятков мерзлых свекл. Расхватали и жадно начали есть, несмотря на окрики и удары охранников. Варивону удалось схватить аж три свеклы. И сегодня он хорошо позавтракал, тем не менее потом пожалел, что ничего не оставил на ужин.

В лагере, бывшем колхозном дворе, теперь огражденном двумя рядами колючей проволоки, шла обычная страшная игра пленных с дежурным. Вокруг изгороди стояли деревянные навесы. Чтобы нагреться, более смелые узники бросались обламывать крыши. Немец методически делал выстрел, и, пока перезаряжал винтовку, узники бросались на навесы, отрывали дранки и отбегали назад. Потом тесно сбивались в круг и грелись возле заработанного кровью костра. Варивон сегодня грелся с особым удовлетворением: во-первых, он наелся, во-вторых, уже чуял далекую дорогу. Направляясь копать ямы, с радостью заметил недалеко от угла лагеря, выходящего к долине смерти, цементный, притрушенный снегом переток[131]. Очевидно, по нему когда-то стекали нечистоты с коровника или свинарника. Согрела надежда, что по этому перетоку, под проводом, можно будет выбраться на волю.

«Если бы убежать. Сама зима согрела бы меня, земля накормила бы, а бил бы тебя, фашист… — Аж дух замирал в груди, когда видел себя на воле с оружием в руках. — Я показал бы, значит, себя…»

Темная безветренная ночь. Даже снег не сверкает, только чуть отсвечивает, отделяя тьму от земли. Варивон осторожно обошел перетоком первую изгородь колючей проволоки, а вторая неожиданно забряцала.

Из вышки дежурный сыпанул из пулемета трассирующими пулями. Красными искорками замелькали снега. Потом над лагерем поднялось несколько ракет.

Изо всех сил бросился в село. Выбора не было: позади — охрана, в селе — полиция. И он решил: или пан, или пропал. Постучал в первый дом.

— Кто там? — испуганно отозвался женский голос.

— Тетенька, примите, потому что фашисты убьют. Из лагеря бежал.

— Ой!.. Сейчас!

Только вошел в дом, сразу же попросил ножницы и быстро срезал свою длинную рыжеватую бороду, а потом из дрожащих рук женщины взял свежую одежду, переоделся и залез на печь.

На улице уже картавили сердитые голоса и разъяренно лаяли собаки.

— Вы же не забудьте, как ваша фамилия: Василий Миронович Мирончук, а меня звать Василиной, — испуганно твердила белокурая остроносенькая женщина, задувая ночник.

Со временем в хату гурьбой ввалились охранники. Заглянули под кровать, на печь.

— Кто там?

— Муж мой, — заикаясь, ответила женщина. — Недавно с дороги вернулся: снег расчищал.

Вытащили Варивона посреди хаты и не узнали в заспанном удивленном мужичонке, одетом в чистую полотняную одежду, узника концентрационного лагеря…

— Спасибо, дорогая душа. Моя жена тоже Василиной зовется, — искренне поблагодарил молодицу, когда фашисты вышли из хаты.

— Не за что… Напугалась я. Так страшно. Враг улицей идет, а мне в доме воняет, — улыбнулась бледной улыбкой. — Только вы долго не задерживайтесь. — И сразу же румянец залил, украсил ее лицо: мол, не так поймет ее. — Не хаты мне жалко, — поспешно прибавила, — а чтобы кто-то не пронюхал.

— Не задержусь. Мое дело такое: скорее к своим, скорее на ясный восток.

— И к нам скорее возвращайтесь. Что вам, Василий Миронович, приготовить в дорогу? — и улыбнулась неловко и приветливо.

XLVІІ

Иван Тимофеевич чего-то беспокоился. Только предвечерние тени закачались на снегах, как он, опираясь на палку, раз у раз выходил на улицу, не в силах найти себе места. То брался за топор, то надолго застывал у калитки, будто выглядывал кого-то, то шел с перевяслами к молодым прищепам, и за ним тянулись неровные кружева глубоко втиснутых следов.

— Снова ноги разболелись? — забеспокоилась Марийка…

— Да ноют немного, видно, на пургу.

— Может попарить их?

— Ничего не надо. Пройдет, — нетерпеливо отмахнулся и заковылял во двор.

На нежном ворсистом холсте снегов растекался и сновал свои удивительные узоры малиновый отсвет, а в выемке огорода лед был такой чистоты, что на нем дрожали искорки молодых звезд. Невольно вздохнулось, так как даже подумать тяжело было, что этот вечер, и тишина, и золотые мосты горизонта были зарешечены чужими штыками. И сердцем видел не столько те штыки, как те места, где можно было развести, обрубить когти смерти.

— Где же Александр Петрович задержался? — в который раз спрашивал сам себя, хотя и понимал, что еще совсем рано.

После ранения Иван Тимофеевич побратался с Александром Петровичем. Сблизило их не только ранение и скорбная отрезанная дорога, которой, будто на пожарище, возвращались, сблизило их единство мыслей, переживаний и любовь к тому, что дороже всего в нашей жизни. Иван Тимофеевич сначала давал небольшие поручения Александру Петровичу; тот выполнял их тщательно, неспешно и деловито. Это была деловитость и уверенность хозяина земли. Он не сгибался в оккупации, как гусеницу с деревьев, срывал объявления и правительственного советника, и генерального комиссара Волыни и Подолья, и самого райхскомиссара Украины. Вместо черных объявлений, напичканных большими буквами[132] и приговорами, он приклеивал небольшие открытки-ласточки, и они пели на все село такие песни, от которых прояснялись люди и синели фашисты и полицаи.

Но однажды крепкий, устоявшийся покой Александра Петровича прорвался. Поздно вечером, растрепанный, страшный, прибежал к Бондарю.

— Иван, всех строителей на дороге перестреляли… Всех до одного. Набросали в машины трупов, словно дров, и пустили под лед. Прорубь, как рана, покраснела.

— За что же их? — побледнел Бондарь.

Из разных отрывочных сведений он знал, что вдоль Большого пути фашисты протягивали от Берлина к Виннице прямой бронированный кабель. Эти сведения уже входили в план его дальнейшей работы.

— Чтобы не выдали тайны, не рассказали, где нерв Гитлера ползает, — задыхался от горя Александр Петрович. — Иван, порежем его на куски, как гадюку режут?

— Порежем, Александр.

После этих слов мужчина начал немного успокаиваться, голос его налился жаждой:

— Иван, не держи ты меня после этого на половине дела — душа не выдержит. Сам сорвусь, а тогда…

— Глупостей наделаешь и себя загубишь, — строго обрезал Бондарь. — Прибереги свои нервы для дальнейшего. Нам еще не один день бороться с врагами.

— На всю силу хочу драться с ними. Моя седина в тяжелом деле иногда, смотри, больше поможет, чем сама молодость… Тружусь я теперь, Иван, не на весь разгон, из-за этого бушует, беспокоится сердце, — оно впустую не привыкло биться. Слышишь, Иван?..

Более трудное задание порадовало Александра Петровича, но где же он?

Иван Тимофеевич снова хромает в хату, чтобы спровадить жену к соседям.

— Марийка, ты бы пошла к Дарке — там уже посиделки со всего уголка собираются.

— Обойдутся без меня, — отмахнулась жена.

— Говорят, что-то про наших парашютистов слышно.

— Про парашютистов? Тогда побегу, — быстро закрылась платком, надела кожушанку и вышла на улицу.

С морозным воздухом вдохнула тревогу молчаливого зимнего вечера; осмотрелась вокруг и вдоль заборов, съежившись, почти побежала к вдове. С боковой улочки, пошатываясь, выходит Александр Петрович Пидипригора; шапка у него сбита набекрень, пиджак расстегнут, а левая рука небрежно размахивает футляром от патефонных пластинок.

«Надулся в хлам. А раньше не водилось за ним этого» — осторожно обходит Александра Петровича.

Они расходятся в противоположные стороны. Марийка довольная, что ее не заметил подвыпивший мужчина, а Александр Петрович хитро улыбается в обмерзлые усы: снова его приняли за пьяного.

— Александр, это ты? — стоит возле калитки полураздетый Бондарь. В темноте просвечивается его седина, надеждой горят не состарившиеся глаза.

— Я, Иван.

— Ну, как? — дрожит от волнения голос.

— С удачей, с удачей.

Присматриваясь, идут в хату, сенную дверь закрывают на засов.

— Где же, Александр?

— Со мной.

— Как с тобой? — недоверчиво оглядывается мужчина.

— Правду говорю.

Александр Петрович снимает широкую, как гнездо аиста, шапку, торжественно кладет на стол футляр и осторожно вынимает из него… радиоприемник. Двое пожилых людей, застыв, не могут отвести взгляд от потемневшего сундучка, они каждой клеткой ощущают волнительное биение сердец.

— Спасибо заводским товарищам, — наконец приходит в себя Иван Тимофеевич. — А упаковка какая! — стучит щелчком по футляру от патефонных пластинок и смеется.

— И самое главное — из разных кусочков собирали.

— Товарища Данила видел?

— Разговаривал с ним. Он же, значит, у нас когда-то в райкоме работал. Правда, Иван?

— Правда.

— Сегодня Москву услышим?

— Нет. Только завтра.

— Завтра? — искренне запечалился мужчина.

— Сегодня твоя пятерка ждет тебя.

— Иван, а может, я смотаюсь, чтобы подождала пятерка… Ну, хоть бы одно слово, полслова услышать.

Жалко становится человека, но Иван Тимофеевич разрубает все одним ударом:

— Александр, тебя ждут люди. А о радиоприемнике запомни: он у нас долго не пробудет.

— Как? — настораживается мужчина, и неподдельный испуг застывает на его морщинистом лице.

— Отдадим партизанам. Он им нужнее. — И только теперь Александр Петрович чувствует большую усталость от тяжелой, опасной дороги.

— Что же, если надо, так надо, — одеревенело выходит из хаты, неся в сердце сожаление и размытую радость.

Едва темнота скрыла мужчину, как к Ивану Тимофеевичу начала сходиться его пятерка: Югина, Марта, Василий Карпец и Мирон Пидипригора. Чувство осторожности и сохранения людей продиктовали Бондарю не вводить в одну пятерку обоих братьев.

* * *

В эти дни Иван Тимофеевич ходил как именинник, голос его повеселел, в доме оживился раскатистый смех. Марийка сначала подумала, что муж украдкой от нее понемногу выпивает, проверила свои бутылки и призадумалась.

«Не водка веселит мужа. Значит, что-то хорошее делается в мире» — и себе повеселела.

От соседей она услышала, что Москва не взята немцами. Стремглав, запыхавшаяся, влетела в хату.

— Иван, фашисты застряли под Москвой! Навеки застряли! — играя глазами, сообщила волнительную новость.

— В самом деле? Откуда ты это узнала? — хотел удивиться и рассмеялся.

— Все село гомонит. Начисто все! Ты бы пошел на люди — сам услышал бы.

— Да придется пойти. Если все гомонят, что-то оно таки есть, — согласился и снова рассмеялся.

Марийка пристально взглянула на мужа, а когда тот вышел из дому, задумалась над тем самым и начала быстро рыскать по хате.

Зимний день, рассевая тени, пошел вслед за солнцем. На дворе звонко забухал топор, — Иван рубил дрова, а в доме возле печи крутилась Марийка. В больших котлах закипала вода для скота, почернел в ринке картофель, на лежанке в макитре попискивало гречневое тесто. Все было таким будничным и обычным, а вот тревога не покидала женщину.

Вдруг глянула Марийка в окно и обомлела: улицей черными тенями бежали полицаи. Они ворвались во двор, клубком набросились на Ивана. Вскрикнула женщина, отшатнулась от окна. Когда простоволосого Ивана Тимофеевича ввели в хату, она, окаменев, стояла в рамке косяка.

— Чего дорогу заступила? Раскорячилась на двери! — толкнул ее кулаком полицай.

Весь дом загрохотал, загремел, забухал, и разгромленное добро полетело из угла в угол. Вот из-под кровати полицай выбрасывает патефон.

— А где пластинки?

— А ты их где положил? — злостно и твердо говорит Иван Тимофеевич.

— Вот они! — отвечает второй и с силой бросает на землю кипу пластинок; нежные, потрескавшиеся куски пластмассы захрустели под тяжелыми сапогами.

Наконец запроданцы добрались до тайника между грубой[133] и печкой. Калистрат Данько вытянул оттуда котомку с сортовым зерном, несколько пластинок и футляр. Иван Тимофеевич презрительно глянул на врагов и шагнул к Марийке: хотелось проститься перед арестом. Тотчас Данько с силой рванул свою добычу, и каково же было удивление Ивана Тимофеевича, когда он увидел, что футляр был пустой…

Перевернув все кверху дном и забрав Мариину наливку, полицаи ушли из хаты. Удивленный Иван Тимофеевич пошел к тайнику.

— Иван, твой радиоприемник в котле варится, — показала рукой на печь Марийка.

На ее ресницах дрожали тревожные и радостные слезы.

XLVІІІ

В один из дней из Побужья и Синявщины возвратились Гоглидзе и Тур. Начальник разведки, хрустя обмерзшей одеждой, обрывая с усов и бровей ледяные сосульки, простуженным голосом сообщил, что каратели готовят наступление на Городище.

— Хотят нам Полтавский бой устроить. Пусть будет Полтавский бой, но мы не будем шведами, — тяжело заговорил, держась рукой за простуженное горло.

— Мы не будем шведами, — задумчиво промолвил Дмитрий. — Какая сила идет против нас?

— По сведениям райкома и нашей разведки, около двухсот фашистов.

— Немало.

— Танки есть? — спросил Созинов, опираясь локтями на широко развернутую кодированную карту.

— Два средних.

— Это хужее. Фашистов заманим поглубже в леса? — обратился Дмитрий к Туру.

— Постараемся. Надо дополнительно заминировать все дороги, которыми смогут пойти танки.

Отряд уже после первых нападений на железную дорогу начал готовиться к наступлению врагов. Работа минеров была началом разработанного плана обороны. Далее пошли земляные работы. Неохотно взялись партизаны за лопаты, пешни[134], но слова и пример коммунистов и комсомольцев сделали свое дело: две кривых линии обороны, мастерски замаскированные снегами, защищали теперь партизанскую жизнь со стороны леса. Все бойцы заранее знали свои места во время боя. По команде «тревога» они дважды бросались в лесные окопы — один раз днем, а второй раз — на рассвете…

Дмитрий набросил на плечи шинель, собираясь идти к минерам. В это время в землянку, влетел веселый и растрепанный Тур, закутанный сизым клубом морозного воздуха, а за ним спешило несколько партизан. По походке всегда сдержанного комиссара, по его подвижному лицу, радостным словам приветствия, они инстинктивно догадались, что случилось что-то необыкновенное.

Задыхаясь, Тур обхватил руками Созинова и Дмитрия. Мелкие нервные черты его лица дрожали и освещались счастливым внутренним огнем.

— Наши войска прорвали фронт под Москвой! Перешли в наступление! Гонят врага на запад! Гонят немца!

— Да неужели правда?!

— Савва, откуда узнал?!

— Праздником повеяло!

— Товарищ комиссар! Расскажите со всеми подробностями!

— Нашел открытку, сброшенную нашим самолетом. Да еще какое богатство передал нам Павел Михайлович.

— Какое?

— Речь товарища Сталина на октябрьском параде…

Сразу же был созван митинг. И долго не расходились по землянкам бойцы, желая подольше побыть вместе, вместе пережить волнующие вести. Казалось, тот далекий и радостный мир первой большой победы озарил их сердца и мысли, и не таким страшным казалось будущее наступление фашистов на их Городище.

— Москва-матушка показала себя!

— На то она и Москва! Сердце наше.

— В Москве же товарищ Сталин.

— Не только в Москве, — с нами тоже…

— Так, значит, Полтавский бой будет? — весело переспросил Дмитрий начальника разведки.

— Нет, товарищ командир. Теперь будет разгром карателей возле Буга. Операция, конечно, меньше по масштабу, чем московская, но хорошая будет операция…

На следующий день дозоры, пропустив в лес немецкую разведку, сообщили, что с севера приближаются танки, а за ними продвигается пехота.

Еще не доходя до опушки, Дмитрий услышал рев моторов.

Черные тупорылые танки почти одновременно забарахтались в сетке леса, из-под их траков заклубились облачка снеговой пыли. Вот машины, вырастая на глазах, вскочили в молодую рощицу. Двумя испуганными волнами разошлись и в конвульсиях начали падать на землю переломанные, перемолотые деревья. Последняя изморозь поднялась над ними, уже новая дорога, устеленная недожитыми жизнями, зачернела покромсанными обрубками.

По лесу ударили пушки, пулеметы, и сразу же все вокруг наполнилось невыносимым скрежетом, шипением и треском.

Почернели, задымились снега; тяжело, с птичьим фуркотом, падали в кусты осколки, и свежие воронки на удивление были похожи на заботливую раскорчевку, над которой поднимается весенний дымок.

«Прут черти, как бешеные!» — в бессильной злости провел машины суженными глазами Дмитрий.

За танками растянутым полукругом побежали пехотинцы. На белом снегу они казались совсем мелкими, как куклы. Их подвижный пунктир рассыпался так, чтобы охватить более высокие склоны Городища.

«Надеются, что мы болотами не проскочим. Видать, изучили местность». Дмитрий не спускает глаз с танков и колец черной змеящейся цепи. Вот один кусок ее, сбившись в кучу, на минуту остановился на месте: там лежали разведчики, снятые партизанами.

Через связиста Дмитрий передал Созинову, чтобы тот свой отряд, предназначенный для видимости окружения, передвинул дальше на правый фланг. И чудно было слышать свой голос в страшной несмолкающей лесной тревоге.

«Прут черти, на куски бы вас порвало!» — бросало в холодный пот. — «А что, если прорвутся к землянкам?.. Отутюжат все живое на свете».

А вокруг трещало, стонало, гудело, ахало; противным свистом врезались в леса разрывные пули, раздалбливая деревья, и потревоженное эхо металось во все зарешеченные стенки леса, как мечется до сумасшествия перепуганный человек. Вот уже передний танк в клубах снега выскочил на дорогу, ведущую к лагерю, и вдруг внутри у Дмитрия все похолодело.

«Прямо на мину летит… Ну, ну, полети, дорогой, полети, голубчик… Еще, еще немного» — и Дмитрий весь наполнился мольбой, будто мертвое железо могло его услышать.

«Еще немного, еще, дорогой…»

И вот танк остановился, вздыбился, охваченный кустом пламени, и тяжело осел на дорогу. Гусеница, как тряпка с ноги, бессильно опустилась с заднего ленивца[135] и упала, прикрывая собой тропу.

Сразу же несколькими лепестками раскрылся тяжелый люк, и из него начали выскакивать танкисты в черных шлемах. Но ни один из них далеко не отбежал от машины, — их всех поснимала засада Пантелея Желудя.

Вторая машина, свирепо отстреливаясь, бросилась назад, а пехота начала осторожнее входить в глубину леса. Дмитрий, отступал со своими партизанами к первой линии обороны, и заманивал врага под фланговый огонь пулеметов, а Созинов с Туром тем временем обходили карателей с тыла. И когда фашисты начали приближаться к Городищу, Дмитрий по возможности громче скомандовал:

— Первый батальон! По фашистской сволочи огонь! Огонь!

Затрещали в морозном воздухе выстрелы. Несколько фашистов черными кочками упали на снег. А позади слышалась уже команда Созинова:

— Огонь!

Несколько ракет зашипели на снегу; немцы в панике приняли их за мины и сразу же, напуганные видимостью окружения, бросились назад. На помощь им, щедро рассеивая свинец, снова выскочил танк. Он отсек группу Дмитрия от фашистов и бросился на группу Тура. На повороте в одно слились два взрыва: пушки и мины авиабомбы. Танк навеки осел вниз, и Дмитрий засмеялся от радости. Теперь партизаны выскочили из укрытий и уже, не прислушиваясь к команде, крича кто что мог, бросились за врагом. Но чаще всего сегодня повторяли леса страстное слово «огонь», хотя того огня не так-то и много было. Теперь хорошо продуманный план обороны менялся самой жизнью. Лесная сторона покатилась на север: партизаны перешли в наступление.

Быстро надвигался вечер, морозный, звездный. На западе глубоко втиснулась в зеленоватое небо тревожная багряная полоса, горящая переливчатым огнем.

Немцы, отягощенные убитыми, быстрее спешили на равнину. Но на опушке им пришлось бросить трупы: партизаны не отставали от врага. Не схоронило фашистов и прибугское село, стоящее у битой дороги. Здесь бой растекся по улочкам и дворам, раскрошился по садам и огородам. На помощь партизанам высыпали колхозники, вооруженные разнообразнейшим оружием — от пулемета до вил-тройчаток или увесистой дубины. Только две небольшие группы врагов, которые первыми вскочили в еще притихшее село, спаслись бегством от партизанской пули…

Пьяный от пота, усталости и радости, Дмитрий счастливыми глазами осматривал своих бойцов, каждого приветствовал добрым словом. Это был настоящий праздник и для него, и для всех партизан.

— С победой, товарищ командир! — подошел Тур с Созиновым.

— И вас с победой…

— Ох, и дали жизни фашистам! — где-то в сумерках хвалился девушке молодой партизан, и счастливый девичий смех сливался с более грубым мужским.

— Говорите, избавились каратели и от техники и от гонора?

— И от жизни! — поучительно поправляет парень.

А уже из дома в дом летели надежные вести о битве под Москвой, живой эстафетой передавались в лесные хуторки и окружающие села. Открытки, перепечатанные Туром, как наиболее дорогое сокровище, переходили из рук в руки; выучивались наизусть, как выучиваются стихи, и освобожденные подмосковные города созвездиями надежд сияли подольским селам.

Когда Дмитрий, окруженный группой партизан, вышел на площадь, к нему вдруг, как из далекой давности, отозвалась щедривка[136]. Широкий мужской голос аж звенел, стелясь к реке.

Щедрик-ведрик…

«Дайте вареник, — прибавил в мыслях Дмитрий, припоминая свое детство. — Да ведь сегодня новый год встречают». И вдруг внимательно с любопытством начал прислушиваться к щедривке, даже остановился посреди площади и Тура придержал рукой. Молодой мужской голос отозвался ближе, задиристо и радостно:

Щедрик-ведрик,

Гiтлер-мошеник,

За яку ласку

Забрав ковбаску,

Ще тобi мало —

Забрав i сало,

Поперек горла

Щоб тобi стало,

Щоб тебе, чорта,

Було розiрвало.

— Это щедривка!

Дружно засмеялись партизаны. А потом под окнами зазвенели уже девичьи голоса, и среди них Дмитрий ясно услышал баритон Алексея Слюсаря и тенор Пантелея Желудя.

Щедрик-ведрик,

Гітлер-мошеник…


Пусть шумит земля песнями, —

отозвалась другая улица.

Пел и искрился морозный воздух, расписанный прямыми столбами ароматных дымов; сладко пели под ногами снега; скрипели ворота, растворялись двери, и крестьяне приглашали своих защитников на ужин.

— Какая сила — народ, — задумчиво промолвил Тур. — Как его ломает, крушит враг, а народ смеется над ним, бьет его. Эта песенка, Дмитрий Тимофеевич, тоже может кое-чем объяснить настроения нашего колхозника, который временно попал в неволю. Не упал он на колени, в отчаяние, во всякую чертовщину и поповщину, как падают слабые духом. Он смеется над врагом, борется с ним. Уже и забыло село, когда щедровало, а вот теперь не в одном селе такие песни ходят. Ходят и там, где нас нет, где враг с автоматом этот вечер стережет. Защедрует вот так молодежь, услышит какой-то приспешник, а ему и скажут: «Мы же поем щедрик-ведрик, дайте вареник, а не иначе». Верь мне, Дмитрий Тимофеевич, что так оно и есть.

Поперек горла

Щоб тобi стало,

Щоб тебе, чорта,

Було розiрвало…


Шел отряд по берегу,

Шел издалека —

Шел под красным знаменем

Командир полка.

Голова повязана,

Кровь на рукаве.

След кровавый стелиться

По сырой земле…

Кружили песни и смеялся зимний вечер. Пели и смеялись партизанские сердца, окрыленные и надеждами, и победой, и сердечной встречей с селом.

Когда Дмитрий, послав минеров на дорогу, вошел из мороза в просторную теплую хату, его необычно радостными и торжественными взглядами встретили Тур, Созинов и Гоглидзе. Они стояли возле стола, опоясанные тяжелыми пистолями, командирскими сумками, на высокой груди Созинова висел массивный бинокль. Из-под гимнастерок белели полоски свежеподшитых воротничков, на тяжелых сапогах качались пучки света.

«Когда только успели принарядиться? Только что патрули выставляли, обоз с продовольствием спроваживали в лес».

— Приготовились новый год встречать?

— Приготовились, Дмитрий Тимофеевич. Праздник какой! — заиграли веселые глаза Созинова, и на подбородке зашевелился глубокая, по-детски привлекательная ямка.

— Дмитрий Тимофеевич, — выступил вперед Тур, — сегодняшняя победа, хоть и небольшая она, а очень дорогая для нас всех. Это первая ласточка наших побед над врагом…

— Да, первая ласточка, — прищурившись, не заметил, что перебил торжественную речь Тура. — А она наиболее дорога. Эти танки, Тур, что их подорвали сегодня, дороже десяти будущих. Большое дело победить в первом бою. Здесь партизан переступает границу от обычного бойца к герою. Вот взять Свириденко — ничего не мог сказать о нем до боя. Смирный, какой-то несмелый парень. Винтовку не в сражении добыл, а из могилы солдатской выкопал… Специально поставил его возле себя. Слежу изредка за ним — не ушла ли душа парня в сапоги. Ударили выстрелы. Свириденко пиджак с себя, шапку с себя и прямо — в фашистскую гущу. А когда фрицы бросились бежать, даже сапоги снял — быстро догонял врага. Встречаю вечером — идет мой воин в лаптях, небольшой, ну как пастушок, и аж покачивается от радости. «Свириденко, где сапоги?» — «Нет, товарищу командир. Искал, искал — и не нашел. А фрицевские на свои ноги надевать не хочу.» — И это «на свои ноги» так было сказано, что мне сразу стало ясно: такие ноги до Берлина и не охнут… Большое дело первый бой. Благодарю вас, товарищи.

Тур значащее переглянулся с Созиновым, подошел ближе к Горицвету.

— И в этот день пусть осуществится мечта нашего командира… — Дмитрий озадачено остановился посреди хаты: то, о чем столько думалось, сейчас незабываемым волнением переполнило его.

— Спасибо. Спасибо, хлопцы! — даже растерялся и командиров назвал хлопцами. — Это настоящий праздник для меня. Словом, Новый год…

— Вот, Дмитрий Тимофеевич, наши рекомендации. Будьте достойным сыном коммунистической партии.

И не два листка, а свое большое счастье берет Дмитрий из рук своих друзей. Радостная, хорошая волна прокатывается по всему его телу. Он крепко перехватывает небольшого подобранного комиссара, наклоняется над ним. И этот миг взгляд Дмитрия в молниеносном коловороте картин охватывает всю жизнь и всю свою землю, начиная от сегодняшнего поля боя и до стен Москвы, которую он видел только в кинокартинах, но ощущает всем сердцем.

Часть вторая