Самое время преклонить усталое бедро, сказал я себе. Сесть, покурить, расслабиться, а потом еще раз посмотреть на карту. Или просто по сторонам. И все тут же найдется. Куда оно денется. Не может быть, чтобы не нашлось.
Стоило принять решение, и вдруг оказалось, что выбрать подходящий стул из такого множества — непростая задача. Вроде бы не все ли равно, куда присесть всего на пять минут. Ан нет. Один стул показался мне слишком хлипким, другой — неустойчивым, у третьего сиденье мокрое, четвертый такого жуткого розового цвета, что ну его к черту, пятый — просто табурет, я их не люблю, а шестой всем хорош, но какая-то добрая душа уже усадила на него тряпичную куклу и поставила лукошко с луковицами, не разрушать же композицию. Зато седьмой — о-о-о-о, седьмой! Не стул, а почти кресло с подлокотниками. Сиденье и спинка обиты черной кожей, старой как мир, истертой до проплешин, но сохранившей остатки былого великолепия.
Облюбованный мною стул стоял посреди газона, но это меня не смутило. На то и трава, чтобы по ней ходить. Таково ее предназначение. Трава, по которой не ходят, все равно что человек, к которому никто никогда не прикасался, оберегая от стресса.
Стул не обманул моих ожиданий, оказался мягким, удобным, сухим и даже теплым, как живое существо. Глоток рома, сигарета — я согрелся и успокоился, уже который раз за этот невыносимо долгий, щедрый на нервотрепку день. И позволил себе прикрыть глаза — ненадолго, всего на минуточку. Максимум, на две. Все-таки я очень устал.
Когда я открыл глаза, небо надо мной было цвета спелого лайма, а под ногами сверкал мелкий белый песок, как будто я оказался на пляже. В остальном город выглядел как прежде: пестрые, давно не штукатуренные стены, оклеенные одинаковыми афишами с уже хорошо знакомой мне надписью: «Dei Due Mondi», узкие переулки, кривые арки, только тротуары скрылись под тонким слоем песка, а из-за плотно закрытых ставнями окон явственно доносился приглушенный рев и свист, как будто дома были под завязку набиты ветрами и бурями.
Ни фига себе, подумал я. Сплю. И понимаю, что сплю. И не просыпаюсь, как обычно, от понимания. Ну и дела. При всем при том проснуться мне как раз не помешало бы. У меня через час поезд, а я даже не начал идти к вокзалу; более того, до сих пор не понял, в какой он стороне.
Но проснуться не получалось — ни в какую, хоть плачь. Встать — пожалуйста. Пойти — на здоровье. Сказать вслух: «Какой пиздец» — да сколько угодно. Ну и фигли толку от всех этих действий, если я сплю? В незнакомом городе, на чужом стуле, посреди улицы, названия которой, между прочим, нет на карте, — хорош, нечего сказать.
Не знаю, сколько я там бродил. Возможно, вообще нисколько. Время, как утверждает мой просвещенный друг Эдо, это изменение материи. Персональной и, скажем так, близлежащей материи, данной нам в ощущениях. Потому что никто не в состоянии наблюдать изменения всей материи сразу. Тут за собственным чайником уследить не всегда удается.
То есть время (как и все остальное, добавляю я) — вопрос личного восприятия. Общего «времени», одного на всех, нет, затем и понадобились часы — чтобы хоть как-то сверять индивидуальные процессы. Когда мы говорим: «час», «день», «год», — всем кажется, будто они понимают, о чем речь, но появись у нас возможность обмениваться не словами, а персональным опытом, сколько было бы сюрпризов.
А пока я слонялся по окончательно опустевшему Сполето, никаких изменений материи, похоже, не происходило; возможно, и самой материи не было больше в моем распоряжении, только фокусы сбитого с толку восприятия да игры растерянного ума; рассуждать и предполагать, впрочем, можно до посинения, все равно хрен проверишь.
Отчетливо помню одно: в какой-то момент я увидел посреди улицы ярко-желтый, даже с виду горячий от солнечных лучей стул, сел на него, чтобы согреться, и время снова пошло, словно кто-то, спохватившись, нажал кнопку «play» на устройстве, воспроизводящем реальность. Я даже задохнулся от остроты нахлынувших на меня неописуемых ощущений, но несколько секунд спустя они снова стали привычным фоном существования, а я встряхнулся, собрался и огляделся по сторонам.
И обнаружил себя на маленькой, освещенной ярким весенним солнцем площади. Узкие улицы сходились к ней темными, кривыми лучами, крыши домов очерчивали в небе рваный, неровный, но четкий круг. Возле запертой цветочной лавки стоял потемневший от возраста соломенный стул, чуть подальше, у стены, — еще один, детский, ярко-зеленый, разрисованный пятнистыми мухоморами. Третий стул, деревянный, с коричневым кожаным сиденьем, поставили почти в центре площади, возле неработающего фонтана. Четвертый, состоящий из легкого алюминиевого каркаса и полос плотной светло-серой материи, видимо, повалил ветер, и теперь он лежал на мостовой, беспомощно устремив к небу тонкие, как у насекомого, ножки. На него было жалко смотреть, поэтому я поднял стул и поставил на тротуар, прислонив к толстому стволу платана; по уму, его следовало бы придавить чем-нибудь тяжелым, чтобы больше не падал, но подходящего камня поблизости не нашлось.
Закончив возиться со стулом, я обернулся и увидел, что у цветочной лавки хлопочет старуха в толстой вязаной кофте и черной юбке до пят, высокая, широкоплечая, величественная; гладко причесанная голова, увенчанная узлом серебристо-седых волос, сверкает, как заснеженная горная вершина. Женщина уже распахнула ставни, закрывавшие вход, и теперь увлеченно расставляла у порога вазы с букетами и горшки с рассадой.
Я смотрел на нее во все глаза. Не могу сказать, что именно в ее облике произвело на меня столь сильное впечатление, но я как-то сразу понял, что старуха здесь своя, в смысле не просто уроженка Сполето, а плоть от плоти этого мутного городка, и кому как не ей знать правила приручения здешней зыбкой реальности, — теперь-то не понимаю, с чего я это взял, а тогда просто не задумывался. И хорошо, что так.
Я бросился к ней, потянул за рукав, чтобы привлечь внимание, спросил, смешивая все известные и неизвестные мне языки в густую вавилонскую кашу:
— На какой стул нужно сесть, чтобы попасть на вокзал?
Она не отмахнулась от меня, как от сумасшедшего, не прогнала, не удивилась, даже толком не обернулась. Ответила сразу, скороговоркой, скомкав несколько слов в одно, длинное, как немецкое числительное, звонкое, как ручей, но я все равно понял.
«Ты его только что поднял», — вот что она сказала.
ω. Чивитанова-Марке
Неторопливая электричка, которая, согласно расписанию, должна была доставить меня в Чивитанову ровно в полдень, подползла к платформе центрального вокзала только в двенадцать двадцать шесть. К счастью, я привык доверять дисплею собственного телефона, а то бы, пожалуй, растерялся: часы, установленные на перроне, показывали половину седьмого. Другие, на здании вокзала, — без двадцати четыре. Уличные — девять пятнадцать. А на электронном табло над входом в почтовое отделение мигали совершенно замечательные цифры: 92:38. Мне было приятно думать, что это и есть точное местное время.
Я прислонился к стене ближайшего дома, укрывшись в ее скудной тени, достал блокнот и записал:
Однажды жители города Чивитанова-Марке рассорились со временем…
Нет, погоди, почему это — «рассорились»? Наоборот! Я поспешно зачеркнул написанное и начал заново:
Однажды жители города Чивитанова-Марке заключили перемирие со временем. С тех пор оно течет как пожелает, а они живут как бог на душу положит, не сверяясь с ходом часовых стрелок. И только некоторые вольнодумцы каждый вечер тайком выставляют свои будильники в соответствии с сигналами точного времени, которые передают столичные радиостанции. Но тщетно: за ночь время в их домах успевает свернуться кренделем, трижды укусить себя за хвост, свести с ума все хронометры и настроить оказавшиеся поблизости радиоприемники на волну, вещающую из пятидесятых годов минувшего столетия.
Придурок, ласково сказал я себе, пряча блокнот в рюкзак. Седина в бороду, а бес — нет чтобы в ребро, как положено, все больше в лобные доли норовит. Медом ему там намазано. Причем я даже догадываюсь, каким именно. Знаю, висел я в ветвях на ветру девять долгих ночей…[56]
…И вот хотя бы поэтому тебе следует пожрать, вмешался голос моего разума.
Я далеко не всегда бываю с ним согласен, но сейчас он показал себя с наилучшей стороны.
Не знаю, за каким хреном ты сюда притащился, вкрадчиво продолжил голос разума. Но если уж приехал на курорт, ступай на пляж. Там наверняка полно ресторанов — не факт, что приличных, зато с видом на море, по поводу отсутствия которого в радиусе нескольких сотен километров от дома ты так проникновенно ныл чуть ли не с Рождества.
У меня снова не нашлось возражений.
Городок, освещенный немилосердными лучами полуденного солнца, расплавленный ими до желейной дрожи, пропитанный густым ароматом когда-то зеленой, а теперь прожаренной до золотистой корочки листвы, вовсе не был похож на курортный рай. Где-то здесь, совсем рядом, должно было быть море, я знал это не только теоретически, а видел его из окна электрички, которая почти всю дорогу ползла вдоль берега и только в самый последний момент свернула к вокзалу, так что я даже понимал, в каком направлении нужно идти. Но сейчас, плутая в давно неметенном лабиринте пустынных улиц, среди ослепительно белых и тускло-голубых стен домов, половина которых была наглухо заколочена, а другая наспех украшена вывешенным на просушку пестрым бельем, я почти не верил в существование моря — не только поблизости, а вообще хоть где-нибудь.
Чивитанова не имела ни единого шанса мне понравиться, здесь не было ни красивых зданий, ни благоуханных садов, ни гор на горизонте, ни загорелых темпераментных аборигенов, ни даже обычной курортной публики, пестрой, расслабленной, разноголосой. Это раскаленное, безлюдное, запечатанное вязким сургучом безветренного полудня нагромождение ветхих двухэтажных домов и щербатых мостовых было начисто лишено обаяния, каким, как мне до сих пор казалось, обладает даже самое убогое и замызганное человеческое поселение, если оно стоит на морском берегу.